Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"
Автор книги: Иван Кущевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
– Отчего ты, Стульцев, всегда врешь? – убедительно говорил ему Малинин.
– Ну. Ну что? – отлынивал Стульцев, притворяясь, что он вовсе не слышит слов Малинина.
Утром, по обыкновению, брат провожал меня в гимназию и часто просиживал в библиотеке до окончания классов. Так как в седьмом классе повторялось все старое, знакомое, то мы часто не ходили на уроки, проводя время в библиотеке, где собиралось много народа из гимназистов и семинаристов и было очень весело. Оверину к этому времени почему-то не понравился русский шрифт. Дойдя до мысли, что печатный шрифт должен вполне соответствовать современному письменному шрифту, а не древнему полууставу, он после многочисленных математических выкладок изобрел новый русский шрифт и читал нам в библиотеке длинные лекции о красоте и преимуществах своих букв перед теми, которые употребляются теперь. Не довольствуясь этим, он забрал у своего попечителя за несколько месяцев вперед свое жалованье, заказал пунсоны[46]46
Пунсон – в полиграфии стальной штамп с рельефным изображением буквы или знака.
[Закрыть] и предполагал не только отлить новые буквы, но даже напечатать ими свое сочинение о новом русском шрифте.
Грачев к этому времени окончил нелепейшую статью под названием «Ученость и религиозность» и наводил на всех ужас, предлагая прочесть хоть небольшие отрывки из своего произведения. Новицкий предлагал ему поставить эпиграфом к этому сочинению «Ничего в волнах не видно», а Андрей находил, что следует совсем переменить заглавие и назвать: «Утреннее размышление кота в сапогах». После серьезных опасений, чтобы рукопись не пропала как-нибудь на почте, Грачев наконец отправил свой труд в одну петербургскую редакцию и начал нетерпеливо рыться в журналах, не отпечатана ли его статья. Кто-то помог ему отыскать на последней страничке журнала следующий ответ: «В г. Р. г. Г-ву. Ваша религиозность не подвержена никакому, сомнению; к сожалению, мы того же не можем сказать о вашей учености. Со статьей вам можно приютиться в «Домашней беседе»[47]47
«Домашняя беседа» – реакционная еженедельная газета, выходившая в Петербурге в 1858–1877 годах; печатала церковные проповеди и поучения, вела травлю прогрессивных журналистов.
[Закрыть]. Над этим последним журналом, как известно, в то время тяготело такое проклятие, что одно прикосновение к нему могло навсегда погубить репутацию человека, и насмешкам над Грачевым не было конца. После этого все его значение утратилось, и он навсегда перестал уже свысока обличать других в бездельничестве, выставляя себя жрецом настоящего серьезного дела, мучеником ученой скуки и сухости.
После Грачева тон общественному мнению библиотеки начал задавать Шрам, который в своем серо-диком пиджаке, в широких штанах, с синими золотыми очками на носу, стоял на такой высоте либерализма, до которой никто из нас не мог достичь. Он делал свои замечания еще более свысока, чем Грачев, и его презрительных насмешек боялись все гораздо больше, чем прежних дубовых грачевских острот. Под угрозой этих насмешек мы ревностно наблюдали друг за другом, и я могу поручиться, что в то время мы были истинными, чистокровными либералами, более чем когда-нибудь в жизни. Володя был строг, пожалуй, еще больше, чем Грачев. Тот дозволял по крайней мере читать, что угодно, а теперь держать в руках повесть, которая почему-нибудь не нравилась главнокомандующему, было уже величайшим преступлением.
Оверин в этом случае мог, по всей справедливости, гордиться своим сумасшествием. Он совсем не подпадал стеснениям, относившимся до других, и без всякого страха читал, говорил и делал все, что ему вздумается. Впрочем, слишком занятый, с одной стороны, математикой, а с другой – русским шрифтом, Оверин стал совсем мало читать и даже редко просматривал газеты. Он начертал себе следующую программу: прежде всего он изучит математику, потом примется за естественные науки, затем перейдет к социальным, изучит философию и сделается великим писателем. До тех же пор, покуда он не покончит с математикой, заниматься чем-нибудь другим было бы, по его мнению, глупым упражнением сапожника в печении пирогов. Этот план Оверин открыл Малинину, в котором находил всегда терпеливого и ласкового слушателя, согласного с каким угодно парадоксом. Впрочем, я этим не хочу сказать, что Оверин искал или желал иметь когда-нибудь слушателей; я уверен, что, чувствуя сильную потребность высказаться, он без всяких затруднений объяснил бы все, что нужно, первому дереву, попавшемуся в саду. Он и относился к своим слушателям так, как к деревьям, разговаривая, точно актер с суфлерской будкой. Малинин, выслушав оверинский план, вдруг вздумал заметить, по какой же причине Оверин, подобно презренному сапожнику, отрывается от математики и заботится о красотах русского шрифта.
Замечание попало не в бровь, а в глаз, и Оверин очень смутился.
– Отчего? – переспросил он. – Во-первых, я тут тоже занимаюсь математикой: это задача, а во-вторых… Видишь ли ты, математика для меня обед, а шрифт – пирожное.
Вероятно, в радостном порыве, что он так легко выпутался из затруднения, Оверин улыбнулся и слегка ударил ничего не понимающего Малинина по плечу.
– Послушай, Оверин, отчего ты такой пентюх? – сказал вдруг Малинин, – Все ты с книгами, вон и руки у тебя всегда в мелу перепачканы. Ты этак скоро умрешь; человеку нужны развлечения. Ты прежде хоть купаться ходил, а теперь и купаться тебе лень ходить: как старуха, все сидишь над книгами.
– Да-а, – в размышлении сказал Оверин, отходя, однако ж, опять к своим книгам, к своему мелу и доске.
Но, сверх всякого чаяния, замечание Малинина не пропало даром. Оверин решил, что для него необходимы удовольствия. Но какие же удовольствия? Оверин, вероятно, довольно долго думал над этим вопросом, потому что выдумал наконец для себя очень занимательное удовольствие.
Раз в воскресенье мы с братом зашли мимоходом в гимназию узнать, не получены ли новые журналы, и, так как их не было, стали спускаться назад по лестнице. Нас догнал Оверин.
– Куда ты? – спросил Андрей.
– Тут, недалеко.
– Да куда же?
– Тут… не знаешь ли, где поближе кабак?
Оверин произнес свой вопрос с такой заботливой серьезностью, с какой возвратившийся на родину солдат спрашивает, не знают ли, куда девалась избушка его родных. Слова всякого другого были бы приняты, конечно, за шутку, но, услышав от Оверина, что он направляется в кабак, мы ни на минуту не усомнились, что цель его настоящего путешествия действительно ближайший питейный дом.
– В кабак! – вскричал Андрей. – Зачем же?
– Хочу напиться, – задумчиво отвечал Оверин таким тоном, каким говорят: «Хочу купить тысячу билетов первого займа с выигрышами».
– С горя? – спросил я.
– Нет, видите ли, – озабоченно начал Оверин, – видите ли, мне действительно нужны удовольствия. Нельзя же все сидеть над книгами нелюдимом! Я думал – что бы такое? Другие находят удовольствие в танцах. Я не умею танцевать, а то сходил бы в сад, когда никто не мешает, протанцевал там где-нибудь и воротился бы…
Напряженная серьезность Оверина вызвала с нашей стороны такой хохот, что мы долго не могли слушать его.
– Театры отнимают много времени, – продолжал Оверин, вероятно изумляясь; чему мы смеемся. – Верховая езда – ничего бы; надо опять много денег: лошадь надо покупать, да, наконец, я не умею и ездить. Ну, и верховая езда, кроме того не всем же нравится. Пьянство нравится всем. Мастеровой работает целую неделю, а в воскресенье напивается. Вот и я так буду напиваться теперь…
Оверин с уверенностью смотрел вдаль и ровным, твердым шагом шел вперед. Намерение его было непреклонно.
– И напьешься? – смеясь, спросил брат.
– Напьюсь. И тебе тоже советую, – с любезным простодушием предложил Оверин. – Я знаю, вы не пьете даже шампанского, – обратился он ко мне, – а потому вас не приглашаю. Нам с тобой двух штофов достаточно. У меня есть деньги.
Брат пришел в восторг и немедленно объявил свою твердую решимость тоже идти в кабак.
– Пойдемте лучше к нам – там есть водка, можете напиться как угодно, – уговаривал я.
– Нет, мы пойдем в кабак! – ответил Андрей.
– Отчего же не пить в кабаке на свои деньги! – удивился Оверин.
– Вас там отколотят…
– Мы сами отколотим. Ну, вон кабак. Пойдем и ты с нами, – весело говорил Андрей, обрадовавшийся скандалу.
– Я еще не сошел с ума. Андрей, ведь ты делаешь скандал на весь город! У нас есть сестра… – истощался я в убеждениях.
– У меня нет сестры, – рассудительно объявил Оверин. – До свидания!
И оба они скрылись в дверях, из которых выхлынул какой-то безобразный гам и визгливый голос, покрывавший этот гам:
Хлеба – нет,
Соли – нет,
Смех какой!
– Черт с ними, – пробормотал я и с яростью воротился домой один.
На вопрос сестры, где Андрюша, я объявил, что Оверин положительно сошел с ума, а так как брат всегда был дураком, то не удивительно, что они сошлись теперь и отправились вместе в кабак. Я был очень раздражен и не щадил колкостей, чтобы всячески унизить Оверина и брата. Но на сестру слова мои произвели совершенно обратное действие. Она покраснела, и, взглянув на ее лицо, я ясно увидел, что она готова бы сию же минуту полететь в кабак, вслед за предметом своей нелепой страсти, которого она, впрочем, не видала еще ни разу в жизни! Я замолчал.
– Отчего этот Оверин не ходит к нам? – через минуту нерешительно спросила меня сестра.
– Если ты хочешь вешаться на шею к этому сумасшедшему, можешь сама сходить к нему. Он тебе докажет, как дважды два, что буква ш безобразна, как… вот как ты! – почти закричал я на сестру, покрасневшую от досады.
– Что ты кричишь! Шел бы с ними в кабак, там и кричал бы, – раздражительно сказала Лиза и ушла от меня.
Я остался один злиться и проклинать всех, начиная с Оверина до сестры. Когда перед обедом пришел Малинин, я даже не утерпел не обругать и его за то, что он навел Оверина на поганую мысль об удовольствиях.
– Что такое? Ничего, – простодушно объяснил мне Малинин. – Оверин упал в обморок, ему сделалось дурно. Ну, Андрей и привез его на извозчике домой. Мы вместе с Андрюшей пришли.
В это время явился Андрей, и я значительно успокоился тем, что он не был пьян. Оказалось, что Оверин, основательно рассуждая, что по малости пить не стоит, спросил в кабаке сразу четверть ведра. Но когда они с Андреем выпили по третьей рюмке, Оверину сделалось дурно, и он, что называется, раскис вполне. Брат отдал водку чиновникам, сидевшим в кабаке, и привез больного Оверина без всяких дальнейших приключений в гимназию.
На другой день у Оверина была головная боль, что, конечно, ему очень не нравилось, и он объявил, что никогда больше не намерен развлекаться какими бы то ни было удовольствиями, объявив, что математика для него такой же завлекательный роман, как «Три мушкетера», что каждое место, на котором он останавливается, для него лучшая патетическая сцена и он не может успокоиться от волнения, что будет дальше.
II
ЛЮБОВНЫЕ ДЕЛА ОВЕРИНА И МАЛИНИНА
Начались экзамены; через неделю мы должны были навсегда проститься с гимназией. Все очень были заняты последними, выпускными, экзаменами, а Малинин и Грачев, соперничествовавшие получить единственную гимназическую стипендию в университете, с каким-то яростным азартом ходили из угла в угол и зубрили вслух всякую чепуху, долженствовавшую составить их земное благополучие. Впрочем, Малинину очень мешало в его занятиях составление особой росписи покупок, которые предстояло ему сделать по окончании курса, чтобы обзавестись хозяйством. Эта работа представляла неодолимые затруднения, так как в первой росписи заключалось 307 предметов, начиная от циммермановской шляпы до стеклянной плевальницы, – на сумму до двух тысяч рублей, а Малинин не мог даже и мечтать получить из казны более 80 рублей на экипировку. Приходилось сокращать роспись и на каждом шагу решать очень трудные дилеммы, вроде того, что нужнее, этажерка или фланелевые штаны.
Погруженный, с одной стороны, в составление росписи, с другой – в приготовление к экзаменам, Малинин почти перестал вздыхать о Лизе и совершенно не трогал прекрасного альбома, который недавно купил и успел уже наполовину испачкать стишками Фета, Бешенцова, Всеволода Крестовского и иных.
Оверин совершенно игнорировал экзамены и не только не готовился к ним, но даже не пришел ни на один из них. Он переехал из пансиона к Новицкому, где ему очень понравился продавленный клеенчатый диван, на котором, как он находил, было столь же удобно спать, как в лодке, и по целым дням, не вставая, лежал с книжкой в руках.
Грачев готовился к экзамену, кажется, за всех и без устали ходил по коридору, обременяя свою память и космографией, и славянскими глаголами, и русскими основными законами, и новейшей историей по Гервинусу[48]48
Гервинус Георг Готфрид (1805–1871) – немецкий буржуазный историк и политический деятель, автор работ по истории XIX в.
[Закрыть]. Кто-то заметил ему, что стипендия, по всей вероятности, достанется Малинину.
– Пусть достается; я все-таки пойду в университет, поступлю сторожем и буду слушать лекции, как Мартин Лютер, через щелку! – с хвастливой горячностью истинного героя отвечал Грачев.
К сожалению, он на деле был далеко не так привержен к наукам, как Мартин Лютер, да, наконец, и романтическое желание сделаться из любви к науке университетским сторожем в наше время смешно, а потому Грачев, когда стипендия досталась не ему, а Малинину, предпочел сделаться писцом, оставив намерение слушать лекции через щели и замочные скважины.
Экзамены кончились 20 июня; 21-го числа был день моего рождения, и мы с братом решились задать приличное этим двум случаям торжество.
Решено было пригласить Шрамов, Буровых, некоторых гимназистов и, самое главное, Оверина и Стульцева, без которого, как выразился брат, и праздник будет не в праздник.
После обеда, за которым мы, накануне моего рождения, совещались, кого пригласить, Малинин шепнул мне, что хочет о чем-то поговорить со мной по секрету. Мы отправились в мою комнату; Малинин сел на стул и начал рассеянно смотреть на черное полотно, висевшее над моим письменным столом в золотой раме и долженствовавшее изображать собою ночь в Обдорске. В Обдорске, как изведано, ночи бывают темные, так что разглядеть что-нибудь довольно трудно, но, очевидно, Малинин, уставивши глаза в картину, вовсе не хотел ничего разглядывать, а только старался протянуть время, не решаясь начать своего объяснения.
– Ну, что же надо? – спросил я его.
– Видишь ты, у нас вообще в России этот глупый канцелярский порядок… Везде приходится начинать с старшего помощника младшего подсекретаря, товарища хранителя ниток для сшивания дел…
– Ты, верно, не о хранителе ниток хотел говорить по секрету.
– Нет.
Малинин начал с горечью порицать формализм, который поглощает деньги на то, чтобы у нас же еще отнимать время, а время – те же деньги, говорят англичане. Англичане – хороший народ и не терпят таких глупых порядков, как мы. У них парламент…
Я понял, что подвергаюсь опасности выслушать дифирамб английскому парламентаризму, и самым решительным образом потребовал, чтобы Малинин открыл мне наконец свой секрет. Секрет этот, как оказалось, заключался в том, что благодаря канцелярскому порядку Малинин, к величайшему своему огорчению, не может получить своих восьмидесяти рублей ранее двух недель, а так как ему не хотелось явиться на наш праздник в курточке, то он просил меня дать ему теперь же средства приобресть приличный его возрасту костюм.
– Зачем же ты мне говорил об английском парламенте?
– Совестно, – пробормотал Малинин и начал пристальнее всматриваться в непроглядный мрак обдорской ночи.
– Что же ты купишь себе?
– Я уж выбрал: такой же пиджак, как у Шрама.
И действительно, на другой день у нас вечером среди многочисленного собрания красовались два серо-диких пиджака. Но какая разница была между ними! Между тем как Малинина никто не замечал, Володя просто царствовал: в одном месте он ругал Шульце-Делича[49]49
Шульце-Делич Герман (1808–1883) – немецкий буржуазный экономист и политический деятель.
[Закрыть], в другом острил над Воскобойниковым[50]50
Воскобойников Николай Николаевич (1838–1882) – публицист, один из сотрудников газеты «Московские ведомости».
[Закрыть]; здесь рассказывал анекдот про Бакунина, там смеялся над Стульцевым, который дергал очками и с наивным непониманием бормотал: «Ну, ну, – ну что?»
Во всех комнатах стояли, ходили, сидели, курили и пили чай множество народа. Кто толковал о рочдельском обществе[51]51
Рочдельское общество – «Общество справедливых пионеров», первое рабочее кооперативное потребительское общество, основанное в 1844 году в городе Рочдейле (Англия) группой рабочих, преимущественно ткачей.
[Закрыть], кто о комедии Львова, кто сообщал ненапечатанное стихотворение Некрасова… все говорили. Володя переходил от группы к группе, и нам оставалось только завидовать той свободе и легкости, с какой он умел сказать вовремя остроту, вовремя поправить очки, где следует, улыбнуться или небрежно пощелкать своими длинными ногтями и с задумчивым видом почмокать языком, как будто что-нибудь пробуя и смакуя. Его небрежная легкость и свобода в обществе могли сравниться разве только с той беззаботностью, с которой путались между ногами Ольгин пойнтер и Оверин. Последний явился в замазанной мелом курточке, и когда притащивший его Андрей, насильно напялив на него свой сюртук, выпустил его в залу, то начал задумчиво разгуливать по комнатам, точно он был в пансионском коридоре. Столкнувшись носом к носу с Ольгой, он спросил ее, не помнит ли она, какую даму, в отеле Рамбулье, лечил Вуатюр от лихорадки, пугая ее медведями; но, не получив ответа, сам тотчас же заметил, что это, впрочем, все пустяки и что тут дело не в имени, а в факте. Видя дикаря, свободно и беспонятно расхаживающего по всем комнатам, многие обратили на него внимание, и скоро Оверин сделался предметом общего разговора.
– Говорят, он сильно занимается математикой, – сообщали в одном месте.
– У него идея-фикс, – решил один из бесчисленных племянников Бурова и начал доказывать, что великие люди отличаются от обыкновенных смертных только тем, что имеют идею-фикс, вследствие чего в общежитии они обыкновенно кажутся сумасшедшими.
Андрей рассказал несколько анекдотов об Оверине, и они начали переходить из кружка в кружок.
– Кто знает, может быть он гений, – томно сказала Катерина Григорьевна.
– Да, все великие люди отличаются странностями, – снисходительно заметил сидевший подле нее Буров, махнув ладонью над своими стрижеными волосами.
В это время ко мне подошел Новицкий. Он нечаянно оборвал часовую цепочку и попросил у меня щипчиков поправить ее. Мы отправились ко мне в комнату и на дороге я спросил у него, как они зажили с Овериным и, кстати, почему Оверин не купил себе никакого платья, тогда как, я слышал, он не дальше недели взял у своего попечителя двести рублей.
– Если б я знал, как он распорядится с этими деньгами, я бы не поцеремонился отнять их у него, – сказал Новицкий, – Покуда он доехал до меня, уж у него не было и половины, но и с остальной он хорошо распорядился!
Действительно, Оверин очень оригинально распорядился со своим достоянием. Из первой сотни он дал двадцатипятирублевую бумажку служителю в гимназии, чтобы тот кормил какую-то собаку, и, уходя из пансиона, столько же роздал на чай служителям. На улице его остановила какая-то нищая, а у него не было меньше пятидесятирублевой бумажки; он подумал, что уж если на собаку истрачено двадцать пять рублей, то на человека совершенно справедливо истратить вдвое больше, и отдал деньги. Остальные сто рублей пошли более дельно: Оверин купил груду колбас, полпуда свеч, два каравая хлеба, стопу бумаги и проч., а остальные отдал хозяйке вперед за квартиру, кажется года за полтора.
Когда рассказывал мне все это Новицкий, в соседней комнате, у Андрея, послышался шум: брат торопливо запирал дверь на замок.
– Стойте-ка, что это делает Андрей? – сказал Новицкий, опуская щипчики, которыми правил свою цепочку.
Мы начали прислушиваться. Оказалось, что Андрей выдумал очень скверную шутку.
Услышав, что Оверин ходил в кабак, выпил там три рюмки и захмелел, Стульцев, со свойственной ему неумеренностью, объявил, что прежде выпивал по четверти ведра один и не хмелел, а теперь может выпить четверть не четверть, а все штофа два. Андрей позвал его в свою комнату, вынул из чемодана пистолет, который некогда носил в кармане с целью безвременно лишить себя жизни, и объявил Стульцеву, что он должен умереть или выпить полный графин водки.
– Ну, ну – я виноват! Ну! – поджав хвост и выставив вперед руки, чтобы не видать грозное дуло Андреева оружия, забормотал Стульцев.
Андрей в порыве благородного негодования повторил, что Стульцев не должен ждать пощады, что ему следует или пить водку, или читать «Отче наш» в ожидании близкой кончины.
– Ну, я виноват! Ну, ударь меня! (Стульцев сдернул очки и выставил вперед свое лицо). Ну! Что же ты? – почти плача, проговорил он.
– Нет, я тебя убью. Молись.
– Ну, ну! – заплакал Стульцев, падая на колени и закрывая себя руками, выставленными вперед вместе с очками, о которых он уже перестал заботиться, расставаясь с жизнью. Андрей уверял, что тогдашняя поза Стульцева очень напоминала позу Моисея, ужаснувшегося перед купиной огненной, как это изображено в иллюстрированном Ветхом Завете. Брат чуть-чуть не расхохотался и поспешил спустить курок своего пистолета, трагически вскрикнув: «Умри, злодей!» Несмотря на то, что, за неимением пистона, собачка произвела только легкий щелчок, со Стульцевым случилось такое скверное обстоятельство, что Андрей принужден был дать ему свое белье.
– Ну, ну, господа… ну, вы только, ради бога, не говорите, – со слезами умолял Стульцев, совершая свой туалет при помощи Сеньки, который не мог удержаться от смеха и фыркал себе в кулак.
Мы дали Стульцеву клятвенное обещание в скромности и воротились к гостям. Стульцев, точно рыбка, выпущенная в свежую воду, весело заходил по зале как ни в чем не бывало, а вскоре ему удалось поймать какого-то новичка, и он, уверяя последнего, что имеет серебряную медаль за спасение погибавших, совершенно забыл, что час назад сам едва спасся от смерти.
Воротясь в залу и не видя Оверина, я начал беспокоиться, не случилось бы какого скандала. С этой мыслью я обошел все комнаты, но его нигде не было. Правда, фуражка его находилась налицо, но от такого человека, как Оверин, можно было ожидать всего, и не было бы ничего удивительного, если б он по забывчивости, несмотря на довольно холодный вечер, отправился домой без фуражки. Впрочем, прежде чем окончательно убедиться в этом, я решился осмотреть сад, хотя холод вовсе не располагал к прогулкам.
Я пошел через комнату Андрея и, когда начал спускаться по лестнице из фонарика, к величайшему удивлению, увидел идущих по дальней аллее Оверина и Лизу. Они шли под руку. Оверин шел, опустив голову, как бы нехотя, тем же шагом, каким он прогуливался по пансионскому коридору, не замечая, что Малинин или Андрей держат его под руку. Сестра шла боком, смотрела в лицо Оверину и, казалось, что-то с оживлением говорила ему. Роман обещал быть юмористическим, и я не мог стерпеть, чтобы не узнать лучшую сцену – объяснение в любви. Скрывшись за густо переплетенной изгородью кратегуса[52]52
Кратегус – боярышник.
[Закрыть], я скоро догнал их, и, так как сестра в это время весело пригласила Оверина сесть на скамейку, мне оставалось только прикурнуть под ветвями изгороди и приготовиться слушать, что я и исполнил.
Оба молчали. Я слышал трепетное дыхание сестры – очевидно, она на что-то решалась. Оверин, выпучив глаза, смотрел вдаль, на край неба, где уже начинали выплывать звезды.
– Вы знаете, это я вам писала, – проговорила наконец Лиза.
Оверин не слыхал.
– Послушайте, Оверин, это я вам писала, а не Наталья Петровна… у меня ваши письма, я их берегу, – сказала сестра, захлебываясь от волнения.
– А! – приятно изумился Оверин.
– Оверин, поцелуйте меня! – вдруг страстно вскрикнула сестра, прижимаясь к нему.
– Зачем? – не двигаясь, спросил Оверин.
Сестра, очевидно, была поражена; она даже не отодвинулась от Оверина, не сделала никакого движения и долго не могла сказать ни слова. Оверин спокойно и сосредоточенно смотрел вперед, на небо, точно он держал чью-нибудь руку и считал удары пульса.
– Вы не любите меня? – тихо спросила сестра.
– Нет… люблю; отчего же не любить?
– Я не красива, – прошептала Лиза.
Оверин посмотрел на нее. Мне как-то никогда не приходило в голову справиться, красива или некрасива сестра, и я теперь тоже взглянул на нее, чтобы решить этот вопрос. Увидев ее блестящие глаза с большими ресницами, крупные волны волос и тонкую талию, как змея выбегавшую из-под кожаного пояса, я сразу решил, что она очень и очень недурна и что всякий другой на месте Оверина не был бы таким олухом.
– Нет, вы очень красивы, – с убеждением сказал Оверин, окончив свой осмотр.
Сестра вскочила, обвила его шею руками и звонко поцеловала. Оверин, по-видимому, нисколько этому не удивился; он только слегка отстранил ее рукою и тихо перевел дух.
– Видите вы эту звезду, – сказал он, – вон направо?
– Где?
Сестра, вероятно, еще надеялась, что Оверин от звезды поэтически перейдет к излиянию чувств, но она горько ошиблась. Оверин скоро заговорил об Уране, о Нептуне и начал объяснять ей вычисления Леверье, послужившие к открытию новой планеты. Так как ни Уран, ни Нептун, ни Леверье вовсе не интересовали меня, а кроме того, с одной стороны, было холодно, с другой же – нельзя было сомневаться в целомудрии Оверина, а потому я решился воротиться домой, оставив Лизу, в виде наказания, поскучать часок-другой на холодке, слушая математические пояснения Оверина. Я пошел, и до меня доносились еще по ветру спокойные слова Оверина: «Притягательная сила… центростремительная сила… отклонение…»
Когда я проходил в свою комнату, чтобы обсушить немного промокшие ноги, зала уже значительно опустела, но по дороге меня все-таки задевали слова: эманципация, непогрешимость, Гарибальди, обскуранты, знамя прогресса, Тургенев, патриотизм и проч. и проч. У дверей моей комнаты со мной столкнулся Малинин. Толки этого вечера на него произвели, по-видимому, потрясающее впечатление, и он смотрел очень расстроенно.
– А y нас, должно быть, скоро будет революция? – тихо сказал он не то с большим страхом, не то с большой уверенностью.
– Где «у нас»? – раздражительно спросил я, предчувствуя услышать глупость.
– У нас, в России.
– Ты останешься у нас ночевать?
– Нет, уж я домой пойду. Неловко, в первый же день – и вдруг дома не ночевать. Хозяйка черт знает что обо мне подумает.
– Не видал ты – Шрамы уехали?
– Уехали.
– Ну, так я лягу спать.
– Прощай. Пойду на новоселье. Вот что, Николай Николаич (Малинин в первый раз в жизни называл меня таким образом, и эти слова вышли у него как-то застенчиво), я хотел завтра… Нечто вроде новоселья… Можно? И хотел пригласить Лизавету Николаевну… А? Как ты думаешь, Николай Николаич? Я думаю, кофей…
Малинин совсем расстроился.
– Хорошо, завтра.
– Ну, так я буду ждать…
– До свиданья.
Я лег и начал было дремать, когда в соседней комнате брат зашаркал спичками и через минуту явился ко мне с зажженной свечой.
– Ты не спишь? Где Малинин?
– Он ушел. Зачем тебе?
– У него завтра кофей…
Брат сел ко мне на постель и начал говорить об Анниньке, в которую он был влюблен. Его восторженные похвалы ее белым волосам, розовому лицу и ее необыкновенно приятной наивной глупости очень мешали мне задуматься над маленьким выговором, который я приготовлял для сестры по поводу ее любовных похождений. К утру, впрочем, я успел составить довольно назидательную речь и отправился к Лизе.
Когда я вошел, она лежала на диване и читала книгу. Я с медленной серьезностью поставил стул к дивану, сел на него и дожидался, что Лиза спросит меня, зачем я пришел; но она молчала.
– Что ты писала Оверину? – спросил я наконец.
– Ничего не писала, – небрежно отвечала Лиза.
Она продолжала глядеть в книгу, вероятно, думая, что разговор будет не настолько интересен, чтобы для него стоило отрываться от чтения.
– Что ты писала Оверину? – настойчивее спросил я.
– Ничего.
– Я знаю, что ты писала, что он тоже писал к тебе и что ты бережешь его письма. Я знаю, что ты вчера…
Лиза вскочила с дивана и, очень покраснев, посмотрела мне в глаза.
– Как ты узнал?
– Как я узнал – тебе все равно. Дело в том, что я все знаю.
– Хорошо, – пробормотала Лиза. Она бросилась к комоду и начала дрожащими руками с лихорадочной поспешностью перебирать стоявшие там безделушки, причем флакон с какими-то духами полетел на пол. Это раздражило Лизу, и она начала кидать вслед за ним на пол все, что ни попадало под руку. По лицу ее текли молчаливые слезы, губы дрожали от злобы и оскорбления, и она изо всей силы метала об пол и гребенки, и банки с помадой, и щетки. Я молчал. Она нашла наконец ключ, сердито выдвинула верхний ящик комода и начала там рыться так азартно, что оттуда вылетело на пол несколько носовых платков и какая-то коробочка. Скоро она выхватила из комода какие-то бумаги и хотела их разорвать, но я схватил ее за руки.
– Отдай, – сказал я.
– Ни за что! – захлебываясь злыми слезами, проговорила Лиза.
Она, впрочем, не думала сопротивляться мне серьезно и скоро уступила моим усилиям, в изнеможении упавши на диван и разразившись громкими рыданиями.
Я начал разбирать бумаги. Это были три длинных письма Оверина, обращенных, как видно было из первых строк, к Наталье Петровне, – так звали горничную Лизы, от имени которой, вероятно, и писала ему сестра.
– Отдай их ему… – с усилием проговорила Лиза среди рыданий, которые душили ее и коверкали ее лице в безобразные гримасы. – Он надо мной смеется! Пусть! Смейтесь надо мной! Я не боюсь!
Рыдания ее становились громче и громче. Я подошел к ней и взял ее за руки.
– Лиза, голубушка, полно – успокойся! Никто не будет смеяться, – ласково сказал я.
Сестра прижалась к моей груди своим заплаканным лицом.
– Тебе он все рассказал? Смеялся? – прошептала она…
– Он мне ничего не говорил и никогда никому не скажет. Я сам все слышал…
– Никому не говори, – опять прошептала сестра, прижимаясь ко мне, как будто просила защиты.
– Никому не скажу.
– И отдай мне письма, – нерешительно прибавила Лиза.
Она успокоилась и села на диван.
Уж много раз сравнивали улыбку на плачущем лице хорошенькой женщины с солнцем, весело освещающим землю, только что омытую дождем. Глядя на улыбающуюся Лизу, по щекам которой еще блестели полоски слез, я был совсем обезоружен и целиком забыл назидательную речь, приготовленную мной для изобличения всего неприличия ее поступков с Овериным.
– Нашла же ты предмет для ухаживания, – смеясь сказал я, – вот скорее этот (я разумел бюст Крылова, стоявший на камине) слезет отсюда и будет объясняться в любви, чем Оверин.
– Я люблю его, – в порыве откровенности решительно объявила Лиза.
– С чего ты начала писать ему? Черт знает, дичь какая!
– Так… Он отвечал мне; я думала, что и он меня любит, а он говорит, что вообще всех любит… Я не знаю, что это за чудак! Впрочем, он сказал, что я хорошенькая, и звал к себе пить чай с паюсной икрой. Я ему назначаю свидание на валу, а он мне говорит: лучше ко мне придите – у меня есть паюсная икра, и мы будем пить чай с икрой… Ничего не понимает. Паюсная икра, говорит, очень питательна и с сладким чаем очень вкусна!
Лиза начала смеяться. Я разбирал оверинские письма. Каждая красная строка начиналась так: «Вы спрашиваете, как я смотрю на назначение женщины. Женщина прежде всего – человек, допустим даже, что человек слабосильный и слабоумный» и проч., или: «Вы спрашиваете, как я смотрю на брак. Я не думал еще об этом и не могу сообщить своего решительного мнения; впрочем, судя по тому, что некоторые животные, напр. аисты, по-видимому, признают брак…» и проч. и проч. Последнее письмо оканчивалось очень деликатным приглашением прекратить переписку: «Мне совсем некогда теперь обдумывать ответы на ваши вопросы. Вы читайте книги, сами дойдете как-нибудь до всего». Тон писем везде был таков, как будто они были писаны не к незнакомой женщине, а к хорошему приятелю. Оверин, очевидно, нисколько не удивлялся, что какая-то Наталья Петровна интересуется его воззрениями на брак, на положение женщин и другие предметы, вызывающие на размышление.