Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"
Автор книги: Иван Кущевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Вероятно, для красоты слога ты и это написал, что я у тебя постоянно беру в долг деньги и никогда их не отдаю. Ведь найдутся дураки, которые поверят твоим глупостям.
– А пусть верят!
– Это уж положительно бессовестно, тем более, что не я у тебя, а ты у меня берешь деньги и никогда их не отдаешь, точно так же, не я тебя, а ты меня хотел утопить, – сказал я, совсем рассердившись.
Видя это, Андрей пришел в величайший восторг и залился самым веселым хохотом. Я даже плюнул и чуть не попал на Грачева, который в это время подошел к нам.
– Не подумайте, что я сержусь на шутку, – сказал он брату, – я смеялся, как Пальмерстон, читая остроты на свой счет в «Понче».[40]40
«Понч» – английский юмористический журнал.
[Закрыть]
– Вот как! И в «Понче» даже острят на ваш счет! – сказал Андрей, но Грачев не слушал его, так как в это время пришел Оверин, которого автор «Языка животных» не мог терпеть всеми силами своей львиной души.
– Ну, батенька, какую вы тут бесстыдную дичь нагородили! – сказал Грачев, подскакивая к Оверину.
– А вам обидно? – равнодушно спросил Оверин, усаживаясь читать газеты.
– Нисколько! Разве можно обижаться глупостями! – принужденно рассмеялся Грачев. – Я сейчас говорил вот ему, что вовсе не обижаюсь на его шутку… Но все-таки я скажу, что вы написали ужаснейшую чепуху; должно быть, это у вас как-нибудь со сна случилось?
– Со сна? – невнимательно повторил Оверин и погрузился в чтение газеты.
– А! Вот и вы! Прочтите-ка, батенька, прочтите-ка! – подскочил Грачев к только что вошедшему Володе, подавая ему тетрадь «Наблюдения».
Грачев вообще в это время был как-то неловок, и хотя всеми силами старался казаться совершенно спокойным и непринужденным, но излишняя развязность выдавала его. Видно было, что он, как говорится, не в своей тарелке, как человек, получивший оплеуху и желающий уверить других, что удар пришелся по плечу. По бойкой развязности, похожей на нахальство, с которой он подал Володе тетрадь «Наблюдения», заметно было, что Грачеву думалось в это время: «Я уж похлебал солоно, попробуй-ка и ты; посмотрим, будешь ли так невозмутимо спокоен, как я».
Шрам взял тетрадь и начал читать статью Оверина. В радостном ожидании той минуты, когда Володя со всего разбега наткнется на его пасквиль, Андрей тихонько потирал руки и корчил очень хитрые гримасы кому-то из стоявших против него гимназистов.
– Кто это писал? – сказал Володя, прочитав первые строки Андреевой комедии. – Так и пахнет кабаком! Какие площадные ругательства!
Не дочитав несколько строк до конца комедии, Володя швырнул от себя тетрадь «Наблюдения».
– Как не совестно класть сюда этакую мерзость!
– Чем же мерзость? Вы прочитайте! – с насмешливой услужливостью сказал Андрей, взяв в руки тетрадь. – «Твоего идиота Шрама возьму к себе в кабинет. посажу в банку со спиртом», – громко продекламировал Андрей.
Все захохотали. Володя сознавал, что он находится в очень глупом положении; лицо его побледнело, губы дрожали от злости.
– Где вы воспитывались? – прошипел он.
– В первом р-ском кадетском корпусе, – весело отвечал Андрей.
– В казарме, – пробормотал Володя, взял фуражку и торопливо ушел из зала.
На другой день Шрам еще задолго до начала классов пошел в учительскую комнату и поднес Ивану Иванычу тетрадь «Наблюдения».
– Новое периодическое издание, – с усмешкой сказал он.
Иван Иваныч начал перелистывать журнал с проворной торопливостью белки, роющейся лапками в мешке кедровых орехов. К первому уроку он успел перемять все страницы и явился к нам в класс такой красный, что мне даже показалось, будто его волосы на бакенбардах, каждый из которых торчал совершенно самостоятельно – не в ту сторону, куда другой, немного покрылись краской стыдливости, разлившейся широким заревом по всему лицу Ивана Иваныча. Он побегал-побегал по классу, решительно бросил тетрадку «Наблюдения» на стол, и частая звонкая речь посыпалась у него, точно он опрокинул кадку с сухим горохом.
Только при усиленном внимании можно было понять, что он недоволен статьей Оверина и очень ратует против мысли, что благопристойность исключает возможность мышления.
– Все великие люди были благопристойны, – заключил он.
– Укажите хоть на одного, – вдруг сказал Оверин, не поднимаясь со скамьи, как этого требовала бы вежливость. – Никто из них не был благопристойным.
– Кто же не благопристоен? Русские великие люди? Ермил Костров, что всегда готов за один полштоф написать сто стихов, кончающихся на ов? – с горячностью барабанил Иван Иваныч. – Кто же?
– Все. Кто из великих людей говорил то же самое, что все говорили? – сонно спросил Оверин.
– Из действительных великих людей разве только Жан-Жак Руссо… – барабанил Иван Иваныч, не слушая Оверина.
– Не в том дело, не в Руссо, – почти дерзко сказал Оверин, – а в том, что я – жалкое ничтожество, если мыслю и действую, соображая, что скажут обо мне другие.
– Это нелепость! – вскричал Иван Иваныч, бакенбарды которого решительно покраснели и прыгали и бегали вместе с ушами, с носом и другими частями его тела.
Сухой, звонкий горох сыпался на пол; ничего нельзя было понять из частой речи, похожей на трещанье пожарной трещотки. Оверин несколько раз пытался что-то сказать, но Иван Иваныч несся, как перекати-поле, решительно вне возможности остановиться.
– Ну, этак нельзя говорить, – решил Оверин, разводя руками.
Побегав еще с четверть часа и ни на секунду не умолкая, Иван Иваныч схватил тетрадь «Наблюдения» с такой горячностью, как будто хотел кого-нибудь ударить ею.
– Что это такое? «Один ученый муж посоветовал издавать журнал». Уж и это очень резко! Бокль совершенно справедливо признает резкость верным признаком недостатка образования…
– Разве лучше бы было, если б я сказал «неученый муж»? – как будто нехотя спросил Оверин.
Иван Иваныч покраснел еще сильнее и запрыгал еще прытче.
– Но это еще все ничего, – барабанил он. – Дальше… (Иван Иваныч так яростно перебросил несколько страниц, что чуть их совсем не вырвал из тетрадки.) Уж это ни на что не похоже: Шрам – ископаемый – что такое ископаемый? Идиот. Разве могут быть ископаемые идиоты? Да, наконец, это просто оскорбление, ругательство!
– Вовсе не ругательство. Идиота нельзя же назвать мудрецом. Идиот – так идиот и есть, – с убеждением отозвался Оверин.
Володя встал с видом несправедливо оскорбленного благородного человека.
– Позвольте мне уйти отсюда, – проговорил он с очевидным намерением обратить на себя внимание Ивана Иваныча и устроить сцену. Но Иван Иваныч сыпал горох своей речи, и ничто в мире не могло, кажется, остановить отчаянного потока его красноречия. Володя вышел и сделал большую ошибку, потому что лишился удовольствия слышать, как Иван Иваныч, преследуя фразу за фразой, наголову разбивал обоих авторов «Наблюдения».
– «Что хочет читать публика и чего она не хочет», – читал Иван Иваныч. – Не досказана фраза: публика может не хотеть многого: не хотеть, чтобы ее поливали водой, чтобы секли и прочее. На конце фразы пропущен вопросительный знак. Во всей фразе вы восстаете против опеки редакторов. Но как же обойтись без редакторов? И прочее и прочее.
Раздался звонок; Иван Иваныч положил под мышку «Наблюдение» и отер пот с лица.
– Я обойду все классы и прочту ваш журнал со своими комментариями, – сказал он. – Все узнали ваши мнения, пусть все узнают и противоположные мнения – мои мнения.
И целый день он бегал по классам, с величайшей горячностью стараясь разрушить авторитет (как он, вероятно, думал) Оверина и Андрея.
– Каково вас на всех вселенских соборах[41]41
Негорев иронически сравнивает «разрушение авторитета» Оверина и Андрея Иваном Иванычем с общецерковными съездами представителей высшего духовенства христианской церкви, основной задачей которых была борьба с ересью.
[Закрыть] проклинают? – сказал я, отыскав Оверина.
– Глупец! – презрительно сказал он, разумеется относя этот эпитет не ко мне, а к Ивану Иванычу.
После этого Иван Иваныч принял самое горячее участие в судьбе «Опыта» и начал просматривать все статьи прежде их помещения в журнале. Следующий нумер вышел у нас через две недели. В нем были помешены статьи новых сотрудников: прежние, исключая меня и Малинина, кажется, навсегда отказались от участия в гимназической литературе.
– Вы ничего не дадите в этот нумер? – спросил я как-то Володю.
– Нет уж, благодарю вас. Я не желаю быть мишенью для ругательств вашего братца, – высокомерно отвечал он.
– А вы, Грачев? – обратился я к стоявшему тут же ученому жениху Хавроньи.
– Ну их! Все это глупости! – презрительно сказал автор исследования о языке животных.
Во второй нумер втеснились даже четвертоклассники, и я, с крайним моим неудовольствием, должен был согласиться на требование Ивана Иваныча поместить рассказ «Охота за кротами», лишенный всякой идеи. Но, что всего досаднее, этим пустеньким рассказом невежественные читатели интересовались гораздо больше, чем моей повестью, в которой, по всеобщему приговору знающих людей, великая идея о врожденности талантов была проведена очень недурно.
Выпустив второй нумер, мы ждали, что скажут Оверин и Андрей, но они ничего не сказали. С Андреем в это время случилась скверная история. Он очень неосторожно подсмеялся над каким-то толстым офицером в корпусе, и последний вздумал было надрать ему уши, но Андрей, считавший себя уже довольно солидным мужчиной (ему было семнадцать лет), протестовал против этого намерения ударом в брюхо. Такая дерзость кадета против офицерского брюха была величайшим преступлением, и Андрея надолго посадили в какую-то «Потешную цитадель», построенную в корпусном саду еще чуть ли не во времена Петра Первого. Туда сажали только таких важных преступников, для которых обыкновенный карцер считали недостаточно крепким.
Я хотел было навестить брата, и мы ходили вместе с Малининым в корпус, но видели только Потешную цитадель – маленький развалившийся домишко с решетчатыми окнами: к Андрею нас не допустили.
– Скоро ли его выпустят? – спросил я швейцара.
– Не могу знать – как решат.
– А как вы думаете?
Солдат помялся и нерешительно ответил, что Андрей, по всей вероятности, угодит под красную шапку.
– Ведь это нехорошо, если его отдадут в солдаты; ты бы похлопотал, – наивно посоветовал мне Малинин.
Однако ж, при всем желании хлопотать за Андрея, я мог только известить о случившемся отца. Историю, впрочем, при помощи старых знакомых отца удалось кой-как замять, хотя Андрей все-таки просидел в Потешной цитадели более трех недель. В этих обстоятельствах ему, понятно, было не до «Наблюдения».
Оверин в это время тоже забыл свой журнал. У него умерла тетка, и к нему явился попечитель, некто Аронов – первый р-ский богач, который заявил ему, что он может, если хочет, переселиться из пансиона на вольную квартиру, но Оверин не изъявил на это согласия и попросил только пятьдесят рублей на книги. На эти деньги он купил себе соломенную шляпу (рассуждая, что, чем легче головной убор, тем он меньше отягощает голову и мешает мыслить) и кипу книг. Еще мечтая сделаться великим полководцем, он успел пристраститься к математике и теперь налег на этот предмет с таким усердием, что совершенно перестал ходить в библиотеку. Проводя целые дни с книгой в руках, Оверин переменял только положения своего тела. Уставши сидеть, он становился к окну и, высоко держа перед глазами книгу, простаивал в позе статуэтки Дон-Кихота по нескольку часов, не замечая, что первоклассники и второклассники окружают его в таких же точно позах, как он, с книгами в руках и потешают на его счет присутствующую публику.
Вообще «Наблюдение» прекратилось; но брат не оставил своей литературной деятельности. Он вышел из заключения в какой-то раздумчивости: ему долго стыдно было признаться, что он стал ненавидеть ту военную службу, которой прежде восхищался, но наконец он признался, написав с этой нарочитой целью особую повесть под названием «В Потешной цитадели», которую и принес мне как-то в воскресенье. Герой этого рассказа, вовсе неспособный к военной службе, страдал, по воле деспота-отца, в корпусе, вследствие чего решился сделать преступление, чтобы быть исключенным из ненавистного заведения. Но за преступление его садят только в Потешную цитадель. Здесь Андрей очень трогательно описывал свои страдания под арестом, делая по временам злобные отступления то по поводу деспотизма родительской воли, то по поводу систематической жестокости военной дисциплины и солдатской выправки.
Ивану Иванычу очень понравилась его статья, и мы поместили ее, к удовольствию автора, в ближайшем же нумере «Опыта». Это был последний нумер нашего журнала. Мы выросли, и наша литература казалась нам смешной детской игрой; несмотря на подстрекательство Ивана Иваныча, никто не хотел больше писать. Да и сам ученый бакалавр скоро стал казаться нам очень наивным и смешным со своими ученейшими записками по логике и теории, поэзии.
– Ты сбереги этот нумер, – сказал мне Андрей, принося зачитанную тетрадь «Опыта» со своей статьей. – Как поедешь домой, покажи папаше мою статью.
– Не его ли ты выставляешь под видом тирана-отца?
– Нет, я так хочу… я тебя прошу, – смущенно и серьезно отвечал Андрей. Вообще к нему очень не шла серьезность, и он, в тех редких случаях, когда не смеялся, чувствовал себя очень неловко и казался как будто сердитым.
В последнее время он что-то чаще и чаще начал делаться серьезным. Это было очень странно; к довершению всего отец, никогда ничего не писавший нам, начал присылать на имя Андрея какие-то нелепые письма, «Любезный Андрюша, – писал раз отец, – я глубоко раскаиваюсь и подал в уездный суд прошение: хочу, по твоему совету, определиться писцом и служить впредь по штатской службе. Отец твой Николай Негорев».
– Что это такое? – спросил я брата, прочитав ему письмо.
– Глупости, – мрачно отвечал Андрей.
В другой раз на бумаге, в которую было завернуто наше месячное жалованье, присылавшееся прежде без всяких комментарий, я нашел следующую надпись, сделанную рукой Савушки: «Я не согласен с тобой: стреляется только презренная военщина; штатскому человеку приличнее удавиться. Пистолет в кармане не носи: найдут как-нибудь – выдерут розгами. Отец Николай Негорев».
Брат не давал мне никаких объяснений, и я догадывался только, что это, по всей вероятности, ответы на его письма, посылаемые тайком от меня в деревню.
V
Я ДЕБЮТИРУЮ КАК ОЧЕНЬ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК
Когда я приехал на вакацию, перейдя из пятого в шестой класс, Авдотьи Николаевны уже не было, и из комнат совершенно исчез отвратительный жасминный запах. Сестра была уж не девочкой, а почти девушкой, и тетка наедине, по секрету, объяснила мне, что с сестрами, в таком возрасте, как она, взрослым братьям не совсем прилично целоваться даже в радостную минуту прибытия на каникулы. Отец хворал и не вставал с кресел.
– Ну, что, как поживаешь? – спросил он меня, когда я пришел в кабинет поздороваться с ним. – Скажи, пожалуйста, что это наш Андрей, с ума сходит, что ли?
– Не знаю, – отвечал я, не понимая, в чем дело.
– Да ты видаешься с ним?
– Видаюсь.
– Что же он такое, – говорил что-нибудь тебе?
– Ничего; он просил меня только дать вам прочесть его повесть.
– Глупость, я думаю, какая-нибудь.
Я все-таки сходил к себе наверх, вынул из чемодана «Опыт» со статьей брата и положил его перед отцом.
– Он показывал тебе свои письма? Нет? Ну, вон посмотри в правом ящике…
Тучное тело отца задрожало от смеха.
– Вот бог дал чадо-то! Укоряет меня, что я в военной службе век загубил! Жаль, когда я определялся, с ним нельзя было посоветоваться, – с усилием от душившего его смеха проговорил отец со слезами на глазах.
Я начал разбирать письма; они были написаны как будто в бреду, с такой горячей мальчишеской задорностью, что, читая их, нельзя было не улыбнуться.
Вот одно письмо;
«Любезный папаша! Чаша страданий моих переполнилась. Я не могу больше терпеть. Каждый лишний час в корпусе кажется мне вечностью. Между тем как мой брат развивается и сделается полезным гражданином, я терзаюсь презрением к самому себе. Куда я буду годен в военной службе? Я чувствую в глубине души, что вовсе неспособен быть военным. Если я останусь здесь, если вы меня не возьмете из этого ада, будет что-нибудь одно: или я умру от тоски и отчаяния, или я застрелюсь. Я предпочитаю последнюю смерть и всегда ношу с собой заряженный пистолет. Ради бога поспешите – не доведите меня до отчаяния, до самоубийства! Я приеду в деревню, и в один год догоню Николая; мы вместе поступим в университет. Моя жизнь в ваших руках. Один миг – и меня не будет существовать: я буду лежать с раздроблённым черепом».
Когда я кончил пересматривать последние письма Андрея, в которых он беспрестанно выражал самое решительное желание умереть или выйти из корпуса, отец попросил меня прочитать его статью. Он до слез хохотал над наивными усилиями Андрея утопить в ложке воды, обличить и всячески уязвить тирана-отца, томящего сына в военной службе, в то время как тот всеми силами своей благородной души рвется на гражданское поприще.
– Как ты думаешь, – улыбаясь, спросил меня отец, когда я кончил чтение, – в самом деле он хочет в университет или это так, дурь одна?
– Как же не хотеть в университет! Из корпуса его выпустят каким-нибудь жалким прапорщиком, а тут…
– Что же тут?
– Тут открывается широкое поле…
– Какое поле? – насмешливо спросил отец.
Я смотрел в то время на университет как на некое святилище, в которое стоит только войти, чтобы немедленно сделаться уже порядочным мудрецом. Я даже чувствовал какое-то благоговейное недоверие, что настанет когда-нибудь минута, в которую и я, недостойный, ступлю на порог этого святилища. Так думает о Иерусалиме богобоязненная старушка, отправляющаяся из Москвы ко святым местам. Я с таким жаром начал объяснять отцу значение университета, так горячо выставлять преимущества университетского образования перед жалкой выучкой в кадетском корпусе, что долго не замечал, что отец снисходительно подсмеивается надо мной, как подсмеиваются отцы над глупостями своих наивных детей.
– Не мое дело, – вдруг остановил меня отец, – он уж не маленький; пусть идет, коли хочет, в университет, только, кажется, ничего из этого не будет…
– Уж это от него зависит, – с убеждением сказал я как человек, вполне понимающий важность обсуждаемого вопроса.
– Ого! Ты уж басом начал говорить, – засмеялся отец. – Позови-ка сюда вашего американского болотного жителя.
Так отец называл почему-то Савушку, который успел уже совершенно приручиться и сделаться в доме своим человеком, хотя все еще не приобрел достаточного навыка при обращении со столовыми ножами, вилками и ложками. Он жил уже во флигеле, в комнате умершего Михеича, и принял на себя некоторого рода деловой вид. При тетушке Савельев исполнял должность чтеца и вероятно, мучился не меньше меня над сочинениями разных госпож Жанлис, Ген и других; у отца он был письмоводителем и делопроизводителем по всем его делам, не исключая объяснений с исправником и написания писем к родственникам и знакомым. Несмотря на эти трудные обязанности, Савушка находил время заниматься охотой и употреблял для этой цели отцовское ружье и Барбоску, которого за старостию лет не привязывали больше на цепь.
– Одно ружье уж испортил, портит другое; жду, скоро ли придет за третьим, – с комическим сокрушением говорил отец, видя длинного, носатого, загорелого американского болотного жителя, отправляющегося с огромным ягдташем и Барбосом на охоту или возвращающегося с оной, всегда налегке, без всякой добычи.
Отец с Савушкой занялись сочинением прошения к корпусному начальству, а я взял повесть брата и отправился читать ее тетке и сестре. С первых же строк обе слушательницы начали беспрестанно перебивать меня, и я должен был на время приостановиться, чтобы удовлетворить их жгучее любопытство.
Сестра смеялась и закидывала меня вопросами: что такое Потешная цитадель, есть ли там крысы и какой, примерно, величины, кормили ли там брата, и если кормили, то чем именно, и проч. и проч. Тетка, напротив, не только не выказывала никакого сочувствия к автору, но приходила в положительную ярость от неприличной резкости и грубости тона, уверяя, что она всегда говорила, что из Андрея выйдет большой грубиян, а пожалуй, и разбойник.
– Об отце-то! Ах, ты господи! Показывал ты ему это? – ужасалась тетушка непочтительностью брата к родителям.
– Показывал.
– Что же он?
– Смеется.
– Ему хоть кол на голове теши, он все будет смеяться.
Я хотел было продолжать, но тетушка нашла, что такие мерзости нельзя слушать молодой девушке, а потому велела мне отнести «Опыт» и спрятать в чемодан, как можно дальше от Лизы. Это, однако ж, не помешало мне прочесть Лизе (конечно, один на один) не только. «Опыт», но и «Наблюдение» со статьями Оверина, за которые тетушка приговорила бы автора по крайней мере к колесованию.
– Какой он дурак! – вскричала сестра, когда я кончил статью Оверина.
– Ну, не совсем дурак; поумнее нас с тобой, – сказал я, недовольный легкостью, с какой она произнесла свой резкий приговор над моим товарищем.
– Он говорит, что нужно делать все неприличное. Значит, можно садиться на пол, класть ноги на стол, есть руками, – горячо сказала Лиза.
– Вовсе не то. Не нужно только стесняться приличиями. Например, не принято есть руками, но если нет вилок – не нужно оставаться голодным, боясь нарушить приличия. Например, ты встречаешь в обществе глупца, который лжет что-нибудь, обличить его считается неприличным, а ты обличи…
Я был в том возрасте, когда составляются самые великолепные планы будущего и когда человек особенно склонен обращать других в свою веру, поэтому я с особенным удовольствием занялся просвещением сестры и немедленно сказал ей речь страниц в восемь убористой печати, где выложил все свои либеральные сокровища, положительно доказав, что у нас многое и многое, а в особенности приличия, так устарело, что никуда не годится. Сестра с удивлением слушала меня, и, кажется, довольно внимательно.
– Если мне, например, жарко, – спросила она, – значит, я могу ходить без платья, в одной рубашке?
– Конечно, можно, – с уверенностью ответил я.
Лиза засмеялась, но, вероятно, мои доводы произвели на нее свое впечатление, так как после этого она весь вечер шаталась по саду, напевала под нос какую-то песню и что-то обдумывала. Не знаю, до чего она додумалась, только перед чаем Лиза спросила меня, как выглядит из себя Оверин, – блондин он или брюнет?
Недели через две, когда я только что встал с постели и оделся, в мою комнату неожиданно вошел брат. Он был все еще в военной форме, но погоны были уже оборваны, да и весь свой ненавистный мундир он, кажется, нарочно засалил и порвал во многих местах. В ногах у него терлась какая-то легавая собачонка, смотревшая так же пугливо, как и ее хозяин, теперь очень походивший на отрепанного и грязного блудного сына, возвратившегося в родительский дом после печальных завтраков из одного корыта со свиньями.
– Я прямо к тебе прошел, – сказал он тем осторожным и торопливым голосом, каким переговариваются два вора, влезая в окно. – Что папаша?
– Ничего, – с изумлением отвечал я.
– Ты никому не говори, что я приехал… Папаша очень сердится?
– Конечно, сердится; еще бы, ты писал такие глупости, – постращал я брата, желая ему отплатить за то, что он таился от меня со своими письмами.
– Что же он говорил?
Брат очень часто обманывал и мистифицировал других, и еще недавно мы с Малининым, как дураки, прогулялись, по его милости, в Жидовскую слободку смотреть слона, которого даже и не думали привозить в наш город; мне в это время пришла в голову жестокая мысль отмстить ему сразу и за слона и за все его прежние пакости.
– Он ждет все тебя, говорил что-то Ефиму: кажется, тебя хотят высечь на конюшне, – сказал я.
– А, черт их возьми! Пусть же дожидаются! – вдруг крикнул на меня Андрей, точно я его дожидался, чтобы отодрать на конюшне.
Прокричавши это, он схватил шапку, повернулся к дверям и вместе с собакой побежал вниз по лестнице. Я не на шутку испугался и был очень рад, когда мои покаянные крики остановили наконец Андрея. Но он возвратился ко мне в комнату с видимой недоверчивостью, может быть думая, что я устроил ловушку и хочу предать его Ефиму, злорадно дожидающемуся на конюшне возвращения своего прежнего друга.
– Ладно. Пусть! – сказал Андрей, бросая об пол свою фуражку с отчаянной решимостью человека, восклицающего: «Будь, что будет – живой не сдамся!»
Я кой-как уговорил Андрея; мы заперли в комнате собаку и отправились вместе к отцу.
Брат, впрочем, видимо, не доверял мне. Войдя в кабинет, он остановился из предосторожности в дверях и ждал, как его примет отец, очевидно намереваясь задать стрекача при первом намеке на конюшню.
– Ну что, сочинитель, не раздробил себе черепа? – сказал отец.
Это, кажется, успокоило опасения Андрея насчет конюшни со всеми ее ужасными последствиями.
– Вы не сердитесь, папаша, миленький! – вскричал он и бросился целовать отцу руки и лицо.
Вообще Андрей никогда не сдерживал своих порывов, и, между тем как меня всегда останавливала мысль, понравится ли другому бурное излияние моих чувств, брат, если ему это хотелось, кидался на шею, не справляясь о последствиях. Отец ласково отстранил его рукой и погладил по голове.
– Что же, будешь готовиться в университет? То-то, я думаю, книг-то, книг-то навез с собой!
– Я не привез, – смущенно сказал брат. – Ведь у Николи есть книги.
– Не привез?! – с удивлением воскликнул отец, точно до этого Андрей всегда привозил с собой целые фуры книг. – Куда же ты истратил пятьдесят рублей.
– Я купил понтера, – тихо проговорил Андрей.
– Что?
– Я купил понтера – собаку.
– Это хорошо, я сам слыхал, что с собаками гораздо лучше готовиться в университет, чем с книгами. Где же твой понтер? Ох!
Туловище отца тряхнулось от смеха, точно корона дерева, дрожащая на ветру всеми своими листьями; глаза его наполнились слезами; несколько секунд он сидел с разинутым ртом, захлебнувшись смехом и не будучи в состоянии издать ни одного звука.
– Покажи его… – наконец с усилием проговорил отец.
Андрей нехотя отправился за пойнтером и не совсем нежно втолкнул свою, ни в чем не повинную покупку в кабинет. За ним вошли тетка и сестра, с удивлением смотревшие на отрепанную курточку Андрея и на его собаку, которая боязливо поджала хвост и имела большое желание спрятаться куда-нибудь под стол. Отец осмотрел собаку и объявил, что Андрея надули, так как этот пойнтер вовсе не годится для охоты, но что, впрочем, он может быть годен для приготовления в университет.
Несчастный пойнтер все лето не давал брату покоя, и он в конце концов изо всех сил возненавидел это бедное животное. Но, несмотря на это, Андрей не оставлял свою собаку без дела и каждый день таскал ее вместе с Барбоской и Савушкой на охоту. Сначала оба охотника довольствовались одним ружьем, но потом Андрей, вероятно, нашел, что они таким образом сжигают слишком мало пороха и пугают очень недостаточное число воробьев, а потому убедил меня выпросить у отца другое ружье. После этого брат стал исчезать на целые дни, и только громкая и частая пальба около усадьбы давала чувствовать его присутствие. Со мной он почти не говорил и еще меньше объяснялся с сестрой и теткой, которых всеми силами старался избегать, а потому мы ничего не могли ответить отцу на его вопросы касательно намерений Андрея о поступлении в университет.
Мне самому очень хотелось поговорить с Андреем, и, так как для этого всего удобнее было отыскать его где-нибудь в лесу, я отправился на поиски. К моей неудаче, Андрей почему-то в это время перестал стрелять, и я пробродил довольно долго, покуда наткнулся на стог, под которым он сидел вместе с каким-то парнем, жевавшим что-то, подставив руку под подбородок, чтобы крошки не падали на землю.
– Вот зачамкай так у нас – и отпороли бы, – с уверенностью заканчивал Андрей какой-то спор, очевидно происходивший у него с мужиком.
– Конешно, мужиком быть вольнее. Кто говорит! – соглашался его собеседник.
– Если бы я был на твоем месте, я бы ничего не думал, – сказал Андрей, как будто он в самом деле волновался иссушающими думами и заботами.
– Ну, и у нас тоже бывает…
Мужик не договорил, так как в это время я вышел из-за стога, и он вскочил на ноги, неловко поклонившись мне при этом.
– Ступай, любезный, своею дорогой. Мне с тобой, Андрюша, поговорить нужно, – сказал я, садясь около брата на сено.
– Зачем ты его прогнал? Что такое?
Я помолчал, не зная, с чего начать разговор. Андрей лежал, играя шомполом своего ружья.
– Что же ты, в самом деле хочешь поступить в университет? – наконец неловко сказал я.
– Нет, я шучу!
– Пора бы тебе уж готовиться…
– Убирайся ты, пожалуйста, к черту со своими советами.
– Ты не поступишь в университет, – решительно сказал я.
– Тем лучше.
Андрей встал и ушел, оставив меня в самом обидном положении человека, укушенного собакой, которую он хотел погладить и приласкать. Я полежал, полежал на сене и с досадой пошел домой. Нечего и говорить, что это обстоятельство еще больше разъединило нас с Андреем. Я придумал до тысячи блестящих острот, которыми надоедал брату в течение всего лета, и мы немного примирились с ним только перед моим отъездом в город, когда он начал давать мне разные поручения к Новицкому, Бенедиктову и Оверину. Между письмами и стихами для Оверина Андрей отправлял в город и своего пресловутого пойнтера. Эту редкость он предназначал сначала для Бенедиктова, а так как я весьма основательно заметил, что Бенедиктову самому есть нечего, а потому пойнтер у него, по всей вероятности, скоро издохнет, Андрей переменил свое намерение и велел отдать свою собаку Ольге, которая живет у Шрамов.
– Разве она там? – спросил я.
– Да. Я в нее влюблен, – известил меня на всякий случай брат. – Только к этим Шрамам теперь совсем не стоит ходить: к ним столько набирается всяких проклятых баб, студентов и офицеров, что просто проходу нет.
– Она уж, я думаю, большая, взрослая? – спросил я, вспоминая рыжую девочку, грызшую себе ногти.
– Кто? – засыпая, спросил брат.
Разговор наш происходил вечером, когда мы уж улеглись в постели.
– Да, большая. Настоящая Психея. Что бы ей такое написать с тобой?
– Я не повезу письма.
– Но ведь ты повезешь же пойнтера?
– И пойнтера – уж не знаю…
Брат, впрочем, настоял на том, чтоб я утром забрал письма, которые он приготовит и оставит на столике, а также увез с собой и его пойнтера, которого у него просила уже Ольга и который ему уж давно сделался бельмом на глазу.
Утром он, уходя, запер собаку в комнате, и она разбудила меня своим визгом, Я встал и начал собираться в дорогу. Утро было какое-то серенькое; облака заволакивали солнце, и было довольно холодно. Я очень лениво укладывался, не призывая никого помочь мне, чтобы не ускорить час отъезда. В комнату неожиданно вошла сестра.
– Что нужно? – грубо спросил я, недовольный, что она помешала мне быть одному.