Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"
Автор книги: Иван Кущевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
– Вспомни, что завтра в это время тебя, может быть, не будет в живых! – сказал я, недовольный его неуместной веселостью.
– Что ж такое! Все мы смертны.
Человек горит, как свечка;
Ветер дунул – он погас, —
не плакать же мне от этого!
Брат уселся доканчивать письмо к Стульцеву, а я воротился к себе в комнату, даже немного рассерженный беспардонным легкомыслием Андрея.
Утром меня разбудили брат и Оверин. Оверин был одет франтом (само собой разумеется, не без участия Андрея) и протянул мне руку, не сняв палевой перчатки, которую он, кажется, не замечал. Голубой галстук с золотой застежкой съехал у него набок, а вместо него посередине манишки ползла узенькая дамская часовая цепочка. Он тотчас же заметил мне, что на левом боку спать вредно и что, кроме того, следовало бы отодвинуть кровать от стены.
Был уже десятый час в исходе. Я торопливо оделся, и мы пошли в сад. Там мы сели с Овериным на скамейку, выбрав местом дуэли маленькую площадку, находящуюся прямо против нас, между деревьев. Андрей обвязал платком ствол дерева и выстрелил до десяти раз, не попавши ни разу в платок.
– Дурно стреляю, – сказал он.
– Дрожит рука? – спросил Оверин.
– Да, – недовольным тоном сказал Андрей, – убивать человека нельзя так же хладнокровно, как воробья.
– Это предрассудок. Ни у кого нет больше одной жизни, и для всех она одинаково дорога. Прекращать ее у воробья не меньше тяжело, чем у человека, – задумчиво сказал Оверин.
Я вспомнил, что Шрам с своими свидетелями может пройти в комнаты, думая отыскать нас там, и поспешил туда, но на половине дороги встретил их, идущих ко мне навстречу. Володя был немного бледен, но важно спокоен. Он, не здороваясь ни с кем, снял свой реглан, положил его на землю и с небрежной холодностью сказал: «Я думаю, это место удобно; потрудитесь отмерить шаги».
Офицер отмерил двенадцать шагов и положил вместо барьера свою шинель.
– Ну-с, – сказал Андрей, – становитесь-ка, почтеннейший.
Володя презрительно взглянул на него. Андрей стал на свое место и вытянул вперед руку с пистолетом.
– Когда я скажу три и махну платком, вы можете, господа, стрелять! – рисуясь своей небрежностью к такому важному случаю, как дуэль, сказал молоденький студент – второй секундант Володи.
– Ну, – понукнул Андрей.
– Черт знает, сколько церемоний! – пробормотал Оверин, продолжавший спокойно сидеть на скамейке.
– Раз… два-а…
Я пристально смотрел на обоих противников. Оба они стояли неподвижно: Володя – опустив руку с пистолетом к земле, Андрей – вытянув ее против своего врага. Губы Володи лихорадочно дрожали; Андрей принужденно улыбнулся.
Оба выстрела раздались почти сразу. Пистолет Володи отлетел в сторону, и он с криком схватился за руку.
– Ах, немного бы поправее – попал бы в сердце, – с сожалением сказал Оверин, когда Андрей подошел к нему, отирая пот с лица. По случайности пуля Володи попала в платок, навязанный на дереве, и Андрей, снимая его, должен был разорвать.
– У него, кажется, осталась пуля, – прошептал офицер.
– Пойдемте в дом. Я сейчас пошлю за доктором, – предложил я.
– Ох, пойдемте, – в совершенном изнеможении сказал Володя, закрыв глаза.
Офицер предложил ему руку. Студент собрал верхнее платье и понес его за ними. При каждом шаге у Володи вырывался такой болезненный стон, что у меня сжималось сердце. Оверин, шедший возле меня, делал судорожные, нетерпеливые движения. Чтобы отвлечь свое внимание от Володи, я обратился к Оверину и спросил его, что с ним.
– Когда животное стонет, является потребность добить его. Когда собака визжит под ногами, ей невольно даешь пинка, – сказал он мне.
Как ни были дики эти слова, но, проверив свои ощущения, я нашел, что если у меня и нет желания добивать стонавшего человека, то такое желание может явиться.
Положение мое сзади печальной процессии, со стонами подвигавшейся вперед, было крайне неприятно, и я проклинал минуту, в которую впутался во всю эту историю. Вообще я ненавижу присутствовать при торжественных мгновениях, когда требуется выражать чувства, которых обыкновенно никогда не бывает. Тут принимаешь как-то очень близко к сердцу пошлость и неловкость своей чувствительной роли.
Проводив Володю в свою комнату и усадив его на свою кровать, я с большой неловкостью начал отдавать приказания прислуге. Казаться совершенно хладнокровным было неловко, а излишняя хлопотливость очень не шла к моей всегдашней серьезности, – и я был в немалом затруднении, как вести себя. К счастию, Савелий очень усердно занялся Володей, и мне оставалось только смотреть, как он разрезывал ножницами рукав пиджака и готовил уксусные компрессы, чтобы остановить кровь.
Слушая отчаянные стоны Шрама, который, казалось, готов был умереть, я никак не мог успокоить в себе какого-то отвратительного болезненного чувства, производимого малодушием раненого. Оверин смотрел тоже очень недовольно и мрачно.
Скоро явился из ближайшей больницы доктор в сопровождении фельдшера. Это был еще молодой человек небольшого роста с черной бородкой и резкими ухватками. Он пробормотал, что уксус не годится, и начал ощупывать багровую рану, бывшую немного повыше сгиба правой руки. Фельдшер, отдав приказание о тазах с водой, о губках, о ветоши и тому подобном, развернул для чего-то на стуле два готовальника, в которых, впрочем, инструменты были растеряны наполовину. Доктор не совсем нежно давил своими пальцами больные места и резко спрашивал: «Тут больно? Больно?»
Володя отвечал громкими криками, которые еще более усилились, когда доктор начал исследование зондом. Фельдшер и буровский племянник принуждены были даже держать ему руки. Раздирающие душу вопли раздавались по всему дому…
Под этот шум я, как во сне, увидел, сам не веря своим глазам, что Оверин подошел к столу, на котором лежали инструменты, взял ланцет и тихо, медленно, точно в доску, начал втыкать его в свою ладонь. Кровь закапала на пол, конец лезвия вышел насквозь и ланцет сломался, но лицо Оверина было неизменно спокойно и важно.
Доктор в это время вынул пулю и со звоном бросил ее в таз.
– Что вы делаете? – вскричал он, увидев Оверина.
Я тут только поверил своим глазам и бросился к Оверину, который в смущении держал еще в правой руке черешок сломанного ланцета.
– Я ничего не делаю, – растерянно пробормотал он, точно школьник, пойманный в курении папирос.
Очевидно, Оверина убивал стыд за неловкость, с которою он сломал чужой ланцет.
– Я совсем не об этом говорю! – с горячностью вскричал доктор, вырвав из опущенной руки Оверина черешок ланцета и далеко бросив его от себя.
Оверин в это время вспомнил, что пачкает кровью чужой пол, и, потерявшись окончательно, растирал кровь ногою. Так как пуля, у Володи была уже вытащена, то доктор, поручив перевязку раны фельдшеру, грубо схватил Оверина за руку и повел к свету.
– Как вы думаете – рана от пули больнее? – спросил Оверин.
Он сохранял важность и спокойствие постороннего наблюдателя.
– У вас после этого фокуса сведет пальцы, – сердито проговорил доктор.
– Я вас спрашиваю, – больно ли от такой раны, как у меня?
– Вам лучше знать: я ни разу себе не втыкал ланцетов в руку.
– Мне хочется знать, чья рана чувствительнее: моя или его? – важно спросил Оверин, кивнув на Володю.
Доктор с улыбкой успокоил его, что Шрам должен чувствовать меньшую боль, и, порывшись пальцами в ране, вытащил оттуда сломанный клинок.
Узнав, что его рана больнее Володиной, Оверин, по-видимому, вполне достиг своей цели и уже не обращал больше ни на что внимания. Он доверчиво и покорно, как ребенок, протянул свою руку для перевязки. Я убежден, что у него не было и тени мысли, что он устроил нечто необыкновенное, а не просто выпил, в свое удовольствие, странное питье вроде смеси молока с шампанским, и по его наружности как-то не верилось, что у него хоть немного болит рука, – да и теперь я сомневаюсь, действительно ли он чувствовал какую-нибудь боль. Простота, с которой он калечил себя, отсутствие даже малейшего усилия скрыть боль (Оверин едва ли мог делать над собой усилия) – все заставляло думать, что он не имел неприятной способности чувствовать физические страдания.
Когда все поуспокоилось и рецепты были написаны, а доктор и фельдшер ушли, я проводил Володю до экипажа и воротился в свою комнату, походившую теперь на только что оставленный перевязочный пункт. Оверин стоял перед картиной «Ночь в Обдорске» и задумчиво рвал свою палевую перчатку,
– Как вы думаете, дорого стоит такой пейзаж Айвазовского? – спросил он.
– Зачем вы рвете перчатку?
– Нельзя надеть: больше она не годится.
Я позвал его в залу, так как Савелий пришел убирать комнату. Андрей и Лиза весело болтали там о случившемся. Сестра, казалось, была в величайшем восторге.
– Если б между женщинами были приняты дуэли, – говорила она, – я бы подстрелила Ольгу, и мы бы совсем истребили это баронское отродье.
VII
Я СТРЕМЛЮСЬ НА ВЕРХ БЛАГОПОЛУЧИЯ, А ОВЕРИН КИДАЕТСЯ В БЕЗДНУ
Никто не был так изумлен дуэлью, как Малинин. Он, кажется, долго не верил, что совершилось такое кровавое дело, и, ахая, ходил в наш сад осматривать место происшествия.
– И стрелялись? – спрашивал он меня, не в состоянии будучи представить себе ужасной сцены дуэли.
Он с некоторого времени начал реже ходить к нам, и однажды, придя к нему, я застал его затверживающим записки Герца. Студент шестидесятых годов, твердящий взубряжку, не хуже бурсака, университетские записки, может быть принят за карикатуру, но я должен оговориться, что так делали все, и я впоследствии, чтобы выдержать экзамен, заучивал слово в слово бессмысленный набор фраз юридической энциклопедии. Рассказывать своими словами мысли профессора Герца не было никакой возможности за полным отсутствием каких бы то ни было мыслей в его перечислениях и фразистых бесконечных периодах, где разные ученые термины, путаясь в бестолковой сумятице, производили невыразимую философскую чепуху.
Прилежание Малинина объяснялось, конечно, все теми же надеждами, которые подавала ему сестра. Вставая утром, он, как сам признался, отсчитывал в записках громадное число страниц и клал, вместо закладки, голубую ленточку, может быть служившую Лизе за подвязку, – и до тех пор не вставал с места, покуда не доходил до закладки. Тут он, конечно, с умилением целовал ленточку, а может быть, и не выстаивал против соблазна отрезать от нее небольшой кусочек и полакомиться им после трудов праведных.
Он очень недавно познакомился через Андрея с Софьей Васильевной, но успел вступить с ней в такую дружбу, что при малейшем затруднении шел к ней за советом. Те маленькие тайны, которые он боялся открыть мне или Андрею, но которые мы все равно знали в совершенстве, он поспешил сообщить Софье Васильевне, и та, по-видимому, одобряла его замыслы насчет Лизы, потому что он всегда выходил от своего друга необыкновенно розовый и счастливый.
Через несколько дней после дуэли, когда я пришел к Софье Васильевне, там сидел Малинин. Он был очень грустен, потому, может быть, что его приятельница тоже была в дурном расположении духа. Я сразу это увидел по множеству раскрытых книг, по клочкам изорванных бумаг на полу и вообще по какому-то беспорядку, царствовавшему во всей комнате.
– Кажется, я к вам в недобрый час, – сказал я, здороваясь с Софьей Васильевной.
– Что-то у меня в последнее время мало задается добрых часов, – сказала она, как будто с изнеможением опуская руки.
«Ну, опять пойдут кислые сцены», – недовольно подумал я, и на языке у меня начали вертеться разные кислые слова: уксус, клюквенный морс, лимонная кислота.
– Что с вами опять? – спросил я, стараясь придать своим словам тон некоторого участия, но они, против моей воли, получили какой-то иронический смысл.
– Все пустяки, – небрежно сказала Софья Васильевна, покраснев от моего вопроса и употребляя все усилия казаться спокойной. – У меня немного болит голова.
Я посмотрел на нее, потом на Малинина, который, казалось, хотел мне что-то выразить своими глазами и подергиваньями плеч, но я ничего не понимал.
Молчание было крайне неловко. Я хотел уже сказать, что не вовремя гость – хуже татарина, и уйти, но Софья Васильевна, сверх всякого ожидания, заговорила очень твердо и спокойно:
– Мне очень повредила эта нелепая дуэль, но я не виню Андрея Николаича, и мы с вами, надеюсь, по-прежнему останемся друзьями…
– На правах друга, – сказал я, приняв отчаянную решимость вырвать корень ее печали, – позвольте мне посоветовать вам не обращать особенного внимания на праздные толки и сплетни…
– Я на них и не обращаю, но…
– Ваш отец? Его мнение о вас, мне кажется – извините за резкость – заслуживает всего меньше внимания.
– Мне нет никакого дела до отца! – с жаром вскричала Софья Васильевна.
Она встала, подошла к своему письменному столу, схватила там какое-то заклеенное письмо и подала его мне,
– Прочитайте, – прошептала она, останавливаясь передо мной в выжидающей позе, опустив свои коротенькие ручки по складкам платья.
Я не без изумления вскрыл конверт.
Письмо было писано рукой Софьи Васильевны. Приблизительно в нем заключалось следующее: «Узнав, в чем дело, вы поймете, что на словах я этого никогда не в силах буду сказать; я поэтому решилась написать вам все, что нужно. Я убедилась, что люблю вас (прочитав эту фразу, я покраснел и никак не мог остановить дрожь, овладевшую моей рукой). Если вы сочувствуете мне, этого не нужно говорить на словах. Я это пойму и без того. Если нет, постарайтесь больше не видеться со мной, так как – вы сами поймете – ваше присутствие будет для меня мучительно. Я долго боролась с собой, решаясь тысячу раз не видеться с вами, но у меня не хватает теперь сил. Уйдите от меня».
Я прочитал еще раз фразу «Я убедилась, что люблю вас», потом еще раз, признаюсь, не без волнения, перечитал все письмо. Я чувствовал, что Софья Васильевна пристально смотрит на меня, и боялся поднять глаза.
– Глупо? – спросила она.
Нечего и говорить, что я ни на секунду не колебался выразить ей свое сочувствие, но какое-то проклятое смущение мешало мне сделать это так ловко и удобно, как бы хотелось.
– Глупо? – повторила Софья Васильевна.
– Напротив, очень, очень…
«Умно», хотел я сказать, но остановился перед этой плоскостью. Я встал с места, зажег спичку и начал смотреть, как горело письмо, брошенное мною на пол. Когда остался один черный пепел, по которому изредка только прыгали, огненные букашки, я совершенно успокоился и взял шляпу.
– Завтра утром я зайду к вам, – сказал я.
– Что ты говоришь? – спросил Малинин, ничего не понимая, смотревший на мои поступки, как на какую-нибудь таинственную ворожбу.
– Он сказал, что вы очень добрый и милый человек, – с небывалой веселостью вскричала Софья Васильевна, дернув невинного Малинина за ухо.
– Не может быть! – серьезно изумился Малинин и захохотал.
– Ну, пойдем, – позвал я его.
– Пойдем.
– Заходите! – весело сказала Софья Васильевна, прощаясь с нами.
Малинин вышел очень веселым и тотчас же заговорил со мной о значении женщин. Он признавал безграничную равноправность женщин, а в Софье Васильевне видел некоторое осуществление своего идеала свободной женщины. Малинин так детски воспринимал все новые идеи, что как-то всегда вызывал меня обрывать его на каждом слове. Но теперь мне было не до того, и я совершенно равнодушно слушал его упреки в том, что считаю женщину ниже мужчины и признаю законным ее рабство. Мне нужно было подумать о многом. Прежде всего мне, правду сказать, было немного смешно вследствие странной сцены у Софьи Васильевны, но, может быть, я смеялся и от радости. Впрочем, радоваться особенно было нечему, исключая разве поощренного самолюбия. Вообще же письмо Софьи Васильевны поставило меня в некоторое затруднение. Я имел твердое намерение жениться тотчас же по окончании курса, но никогда до этого не думал о женитьбе, и теперь мне предстояло не только подумать о ней серьезно, но еще решить, кто из двух лучше: Аннинька или Софья Васильевна. Во всяком случае я не желал быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.
Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот… Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:
– Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou ménagère, ou courtisane[69]69
Или жена, или любовница (франц.).
[Закрыть],– возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно…
– А ты пробовал ухаживать? – перебил я ораторство Малинина.
Он обиделся и что-то промычал.
– Ты попробуй, – посоветовал я.
Мне почему-то попалась фраза: «возвысилась до значения мужчины», и я начал думать на эту тему. «Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину – и все тут», – с какой-то злостью подумал я.
– Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! – вслух сказал я Малинину.
Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.
– Ступай к нам, – сказал я Малинину, – Лиза тебя зачем-то давно дожидается…
– Она дома?
– Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.
Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.
– Вот что, Анюта, – серьезно сказал я, – что ты думаешь о будущности наших отношений?
– Я ничего не хочу думать, – пробормотала она, впиваясь в мою шею.
– Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись, – проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.
Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.
– Я – твоя раба, – прошептала она. – Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал… Делай со мной, что хочешь.
– Я хочу жениться, – сказал я.
– На другой? – без всякого оттенка печали спросила она.
– Может быть.
– Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я – твоя раба.
Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.
Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.
– Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником, – сказал я.
Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.
«Нет, это не жена», – подумал я.
– Ты – мой царь, мой бог, – говорила между тем она, скрежеща зубами. – Я молюсь на тебя…
Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:
– Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.
Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понимая значения моих слов.
– Понимаете, – повторил я, – между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся один на один. Пойдемте, я провожу вас к нам.
Я ожидал, что моя холодность произвела надлежащее впечатление, и вежливо поклонился, думая, что все кончено и остается только соблюдать официальную любезность с дамой. Но я сделал большую оплошность. Аннинька схватила меня за горло и начала душить своими гибкими пальцами.
– Я тебе перегрызу горло, – шипела она, стараясь вцепиться во что-нибудь своими зубами.
Я не без усилия оттолкнул ее и схватил под руку, чтобы вывести из беседки, соображая, что страстный пароксизм скорее пройдет на чистом воздухе. Аннинька без сопротивления пошла со мной, но не успокоилась.
– Я сделаю хуже, – тиская зубами и до крови кусая губы, шипела она, – я найду других…
– Мне совестно слушать эти мерзости, – сказал я.
– Ты их увидишь!
Аннинька ущипнула меня так, что я невольно вскрикнул. Но я не выпустил ее руки и насильно вытащил ее на главную аллею, где уже был народ, и она немного успокоилась, однако ж не переставала злорадно раздражаться, говоря такие цинические вещи, которые мне приводилось в первый раз слышать. Нечего и говорить, что, придя домой, я был очень рад, что наконец избавился от этих бешеных сцен.
– Помните, что все кончено, – шепнул я, провожая ее к сестре.
Аннинька, однако ж, не располагала, как видно, кончить на этом и не дальше как вечером устроила при мне сцену с Малининым. Бедняк совсем ошалел и, ничего не понимая, решительно не знал, что предпринять в то время, как Аннинька целовала его и душила в своих объятиях. Он выставил на вид довольно важный резон, что сердце его принадлежит уже другой, а потому он не может любить никого больше, но она до тех пор мучила его, пока Малинин не показал тыла, обратившись в позорное бегство.
Вечером я долго не мог заснуть и был рад, когда пришел Андрей с какими-то рассказами о Стульцеве, решительно объявляя, что созвучие «Stultus»[70]70
Глупый (лат.).
[Закрыть] и Стульцев не может быть объяснено простой случайностью. Но и после ухода Андрея я долго еще ворочался в постели, думая об Анниньке и Софье Васильевне. Мне было с небольшим двадцать лет, я очень мало знал женщин и, блуждая в миллионе незнакомых сомнений, естественно, должен был чувствовать немалое затруднение.
Утром я проснулся очень рано, торопливо оделся и, не дожидаясь чая, отправился к Софье Васильевне.
Не было еще девяти часов, и она только что встала. Я хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости, но Софья Васильевна смутилась до последней степени, так что, когда я, наклонившись, поцеловал ее в темя, она слегка вздрогнула.
– Нам придется поговорить довольно подробно, – сказал я, взяв ее за руки и усаживая на стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалось, не могла и не хотела говорить.
– Согласны ли вы быть моей женой? – спросил я, пожимая ее маленькую ручку.
– Да, но подождите, дайте мне немного вздохнуть! – с своей больной улыбкой сказала она, слегка коснувшись своими тонкими пальцами моей руки.
– Месяца через два, – сказал я, – я выдержу экзамен, и мы тогда можем обвенчаться. Поцелуемтесь.
Софья Васильевна с улыбкой подняла голову, и мы поцеловались, если можно так сказать, рассудительным поцелуем, вовсе непохожим на бешеные институтские лобызания Анниньки. Мне очень понравилось в невесте отсутствие всякого нахальства страсти и разнузданности чувств. Я пожал ей руку и сказал, что мы будем счастливы.
– Знаете что, напьемтесь чаю и пойдемте куда-нибудь отсюда, – с живостью сказала она мне. – Моей веселости тесно в этой комнате. Я хотела бы увидать Лизу и сказать ей все: она будет рада,
– Пойдемте к нам.
– Да. Знаете, я хотела так устроиться, чтобы не переезжать даже из этой комнаты к своему мужу и жить по-прежнему на свой счет, но…
– Но… все это глупости, – сказал я. – Постараемся быть счастливы, как удастся, без теорий.
Я взял ее под мышки и высоко поднял от земли: Софья Васильевна была легка, как ребенок. Она покраснела и боязливо съежилась. К ней очень шел страх; она в это время как будто хотела свиться в клубок своим гибким телом, слегка наклоняясь вперед. Я сел на диван и начал смотреть, как она своими ловкими руками проворно перекладывала книги со стола, чтобы опорожнить место для чайного прибора.
– Откуда вы приобрели такие пугливые ухватки? – спросил я, любуясь ее маленькой уютной фигуркой.
– Я совсем не пуглива; не знаю, отчего это кажется. Так создана, – с улыбкой ответила она.
– Может быть, детство…
– О нет! – с живостью прервала Софья Васильевна. – Я вовсе не была загнанным ребенком; я пользовалась даже властью над отцом, когда он не бывал пьян. Вот пьяных я… признаться, и теперь очень боюсь…
Во время чая я серьезно заговорил о том, что она должна отказаться от недозволенных начальством затей, так как семейное счастье немыслимо, если одному из супругов будет угрожать опасность…
Софья Васильевна смутилась.
– Знаете, – краснея, сказала она мне, – я бы скорее решилась навсегда расстаться с вами, но не пожертвовала бы своими убеждениями, если б сама уж давно не отказалась от того, что вы называете затеями.
Слова эти она произнесла очень серьезно, даже с оттенком некоторой обидчивости, давая мне понять, что имеет свои убеждения и намерена поступать сообразно им, независимо от моих желаний. Мне это немного не понравилось, но я не сказал ничего.
– Все это случилось очень странно, – говорила Софья Васильевна, разливая чай, – Лиза и Андрей Николаич очень удивятся. Как мы будем жить? – рассмеявшись, воскликнула она, – я никак не могу себя представить в другой комнате и при другой обстановке. Мне даже как-то смешно вообразить два знакомых семейства: ведь, я думаю, Лиза выйдет замуж за Малинина.
– Она его будет держать под башмаком, – сказал я.
– Да, да, да!
Веселое расположение духа сделало Софью Васильевну очень болтливой. С лица ее не сходил яркий чахоточный румянец, и она, не останавливаясь, рисовала сцену за сценой, комические отношения двух предполагавшихся семейств. Дело доходило до того, что Малинин, в старости, с крестом на шее, обвожжанный своим собственным чадом, прытко бегал в роли лошадки по комнатам, соблюдая при этом осторожность, чтобы не услышала старуха жена и не распекла за дурное поведение. Почему-то Софья Васильевна, изображавшая Лизу, окруженную множеством детей, не могла вообразить себя матерью, и я бесцеремонно заметил ей это. Она пришла почти в такое же смущение, в каком я застал ее, войдя утром в комнату. Она съежилась, закашляла и ответила мне пугливым жестом, чтобы я не трогал ее подобными вопросами.
– Лучше пойдемте скорей к Лизе, – сказала она, приветливо улыбаясь мне,
Я подал ей шляпку (она носила старомодные черные бархатные шляпки), и она, завязывая ленты, смеясь сказала мне:
– Однако ж наше объяснение вышло очень прозаично.
– А вы хотели чувствительного объяснения с коленопреклонением? – улыбаясь, спросил я.
– Чем меньше поэзии, тем ближе к делу, – засмеялась Софья Васильевна. – А все-таки я желала бы посмотреть вас коленопреклоненным, пожалуй, даже с пистолетом в руках, отъезжающим на погибельный Кавказ…
Всю дорогу Софья Васильевна смеялась и болтала без умолка всякие пустяки и чтобы живее говорить, взяла от меня свою руку, сказав, что не привыкла ходить под руку, но постарается приучиться, сделавшись моей женой,
Мы вошли в садовую калитку и, проходя через сад, неожиданно встретили Анниньку под руку с Андреем. Она горела, как вакханка, и я со страхом отворотился, чтобы не встретить ее взгляда. Андрей сказал, что они гуляют перед завтраком, и шепнул мне, что получил неожиданно наследство по восходящей линии, за которое, впрочем, благодарит меня.
«Будет скандал, – подумал я, – но все равно, нужно выйти из ложного положения. Лучше сразу».
– Я женюсь, – сказал я, – вот моя невеста.
– Прошу любить и жаловать, – съежившись поклонилась Софья Васильевна, выжидательно глядя на Андрея, точно она просила его о чем и боялась, что он откажет.
– Ваш жених, не примите за комплимент, – величайшая свинья, – сказал Андрей. – Он разговаривал со мной вчера и не сказал об этом ни слова.
– Пойдемте, – потащила его Аннинька.
– Постойте, мой ангел, – такой неожиданный случай!
– Мы пойдем к Лизе, – кланяясь, сказала Софья Васильевна. – Она дома?
– Дома, дома. Ступайте, а мы погуляем и сейчас придем! – крикнул вслед нам Андрей.
Он так относился к Анниньке, что мне стало даже жаль ее, и я невольно оглянулся назад. Они быстро шли; Андрей что-то громко болтал и ерошил рукой ее прическу.
Лиза очень обрадовалась, когда я сообщил ей, что Софья Васильевна будет моей женой; она долго тормошила свою маленькую приятельницу в объятиях и, несмотря на препятствие, оказываемое шляпкой, успела нацеловать ее до одышки.
– Как же вы объяснились? – спросила она, когда Софья Васильевна, освободившись от ее ласк, начала развязывать и снимать шляпку.
– Не умно… как делаются вообще все эти вещи, – улыбаясь, сказала Софья Васильевна, – я написала Николаю Николаичу письмо.
– Вроде того, как ты писала к Оверину, – объяснил я.
– Нет, лучше, – настойчиво кивая головой, поправила Софья Васильевна, – у меня было нечто вроде просьбы об определении на вакантную должность законной супруги…
Началась веселая болтовня, которая с появлением Андрея приняла бесконечные размеры. Мы все были счастливы.
Софья Васильевна пробыла у нас весь этот день, и не случилось никакого скандала, хотя я очень ожидал его со стороны Анниньки. Но она, найдя поклонника в лице Андрея, кажется, считала себя отмщенной и показывала ко мне презрительное равнодушие.
Вечером я отвез Софью Васильевну домой и на прощанье поцеловал у ней руку.
– Знаете, – сказала она мне, – не будем никогда говорить друг другу ты. Это сближение очень пахнет халатом и двуспальной периной…
Я ответил, что ее слова пахнут теорией супружеской жизни, но согласился, что нам не к чему менять привычного обращения на вы.