355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кущевский » Николай Негорев, или Благополучный россиянин » Текст книги (страница 4)
Николай Негорев, или Благополучный россиянин
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:38

Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"


Автор книги: Иван Кущевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

III
МЫ УЕЗЖАЕМ

Мы без большой печали расстались с деревней и поехали под палящим зноем по пыльной дороге, окруженной желтыми кусками сжатых полос, солома которых, казалось, горела на солнце. Отец дремал в углу трясущегося тарантаса, я сидел сбоку и внимательно смотрел на редкую зелень дерев, на поблекшую траву и на желтые поля, убегавшие назад с утомительным однообразием, резавшим глаза. Новицкого сначала посадили на козла, где был привязан его сундук, но Андрей поменялся с ним местами, и Семен сидел рядом со мной в тарантасе, считая верстовые столбы и указывая мне на какие-нибудь пустяки, выходившие из ряда утомительного однообразия: на спутанную лошадь, скачущую по лугу, или бабу, идущую в стороне, с посошком и котомкой за плечами. Андрей возился на козлах, как мартышка; он гикал на лошадей, махал руками, ловил оводов и, приснастив к насекомому соломинку, пускал его на свободу. Оно так и летело с соломинкой, исчезая в желтеющем от солнца воздухе. Не знаю, потому ли, что я был занят теми новинами, с которыми придется столкнуться в городе, или по другой какой причине, – незнакомые лица и новые места, быстро мелькавшие перед глазами, мало поражали меня.

Мы остановились ночевать в просторной, но грязной и сырой комнате станционного дома, где очень пахло потом, точно от рубашки человека, пробежавшего, не отдыхая, двадцать верст, и притом в очень жаркий летний день. Отцу устроили постель на диване, мы легли с братом на каком-то широком ларе, а Новицкий, раздевался, приготовляясь лечь на стол, где уже лежал войлок. Раздевшись совершенно, он остановился босиком в переднем углу и начал торопливо креститься. На нем была надета бедная ситцевая рубаха красного цвета, и это обстоятельство дало Андрею повод расчувствоваться чуть не до слез.

– Знаешь, если б я был богатым, – шепотом сказал он мне, – я бы все купил ему. Посмотри, какой он бедный и рубашка какая… Мне его жаль.

Глядя на кресты и поклоны Новицкого, я думал о словах тетушки, что при людях молятся только невежи и лицемеры, и ничего не отвечал брату на его великодушное намерение купить Новицкому другую рубаху. Он замолчал и, вероятно, начал мечтать, как бы он осчастливил Семена, если б был богат.

Утром мы опять под палящим солнцем закачались в тарантасе, и опять побежали мимо нас желтые поля, полуобнаженные деревья и верстовые столбы. Семен обратился ко мне с разговором не прежде, чем в его глазах успели примелькаться зеленые, черные и желтые краски, блиставшие с обеих сторон дороги.

– Посмотри, – сказал он мне, таинственно показывая большой складной ножик в дрянном роговом черешке. Случай был, по-видимому, так важен, что он забыл, с кем говорит, и обращался ко мне прямо на ты.

– Ну? – вопросительно произнес я, взяв в руки нож.

– Я его утянул там, – проговорил он с невыразимой улыбкой, больше похожей на ужимку, – так она была энергична: в ней была и радость, и таинственность, и похвальба.

Мне эта ужимка не понравилась.

– Что? – серьезно спросил я.

– Я его там взял, – скромнее сказал он.

– Ты его украл? – спросил я, считая лишним церемониться и употребляя тоже ты по случаю экстренности происшествия.

Новицкий ничего не отвечал, я выбросил ножик из тарантаса и закричал, обращаясь к отцу:

– Он украл ножик.

– У кого украл? – сонно спросил отец.

– Там, на станции.

– Это нехорошо, – проговорил отец, зевнул и отворотился в другую сторону, вероятно считая это дело нестоящим дальнейших объяснений.

Я думал моим восклицанием произвесть целую бурю, и мне не хотелось разочароваться сразу. Видя невнимание со стороны отца, я обратился к Андрею и толкнул его в спину в то самое время, когда он замахнулся кнутом над левой пристяжной.

– Он украл ножик.

– Покажи его сюда, покажи! – вскричал Андрей, заливаясь хохотом.

– Я выкинул его.

– Как же ты его стащил? – весело спрашивал Андрей, от которого я дожидался выражения полного негодования к злоумышленному похищению чужих ножей на почтовых станциях.

Ни я, ни Семен, однако ж, не ответили ничего на его веселый вопрос. Я жалел, что тут нет тетушки Фелисады с колкими упреками, и выходил из себя от досады, видя, что Андрей нисколько не возмущается поступком Семена.

– Зачем же ты его выбросил? – спросил меня брат.

– Затем что нужно, – с досадой отвечал я.

– Ты всегда портишь да выбрасываешь чужие вещи. Кто тебя просил? – проворчал Андрей, оборачиваясь к лошадям.

– Отодвинься от меня, воришка, – сказал я Семену, злобно глядя на его серый капот и фуражку, надвинутую на затылок.

Через полчаса я взглянул на него; он смотрел все так же в сторону, но, по-видимому, очень мало обращал внимания на желтизну и зелень, как поток утекавшую назад. Я понимал, что он чувствует себя отчужденным и презираемым и что ему очень скверно. Я с ненавистью посмотрел на его некрасивую фигуру, неподвижную под влиянием молчаливой тоски, и отворотился.

Во всю остальную дорогу мы не сказали ни слова, хотя я везде старался выказать к нему самое положительное отвращение, в полном убеждении, что поступаю хорошо, справедливо наказывая виновного. Наконец на последней станции, где мы переодевались, въезжая в город, я встретил его одного на крыльце станционного дома. Он стоял, задумчиво облокотившись на перила: ему не во что было переодеваться. Я подумал, что он раскаивается и заслуживает сожаления.

– Тебе стыдно? – спросил я.

– Нет, – ответил он не то рассеянно, не то нехотя, как будто для того, чтобы только сказать что-нибудь.

– Разве хорошо воровать?

– Я не воровал.

– Как же? А где же ты взял ножик?

– Я его взял, да и только.

– Украл!

– Положим, украл, и до этого тебе нет дела, – мрачно сказал он.

– Значит ты – вор, а с ворами я не хочу говорить.

– И не нуждаюсь.

Я вошел в комнату. Отец стоял перед зеркалом и силился застегнуть своими толстыми пальцами воротничок рубашки. Андрей сидел у окна и дразнил кошку гусиным пером, – она притворялась рассерженной, фыркала и оборонялась лапкой. Я хотел было сказать ему про Семена, но подумал, что он не будет слушать, и решился приберечь для себя свои соображения.

К полудню мы въехали в большой город с огромными, незнакомыми домами и улицами, шумящими народом. При самом въезде отец показал нам наш дом, стоявший среди огромных зеленых дерев и отдававшийся кому-то внаймы. Мы ехали полной рысью, и прохожие с любопытством останавливались, глядя на нас. Пришлось проехать много улиц, пока мы остановились около богатого дома, принадлежавшего нашему дальнему родственнику, председателю палаты, барону Шраму. Этот барон был очень маленький, неслышный старичок, которого никто не мог бы, кажется, заметить, если б на его шее не висело блестящего орденского креста на красной ленте. Крест этот, по-видимому, составлял такую же неотъемлемую принадлежность председателя, как голова у другого человека, и он изо всей фигуры старика прежде всего бросался в глаза. Я тоже прежде всего увидел этот крест на красной ленте и потом уже только приметил большую детскую голову с выдавшимея вперед лбом, с седыми, жидкими, как у новорожденного, волосами, ввалившимися потухшими глазами, сидевшую на маленьком худощавом туловище. Шрам ходил нетвердо, точно сгибаясь под тяжестью своего блестящего креста, говорил пискливым голосом и всеми своими манерами много напоминал серьезного ребенка, страдающего аглицкой болезнью. У этого дряхлого старика, который мог, казалось, упасть от порыва ветра, была молодая жена, высокая, красивая и важная, как царица. У них был сын, красивый и стройный мальчик с ловкими, плавными манерами, которого я полюбил с первого взгляда. Он был годом старше Андрея, учился уже в гимназии и носил щегольской гимназический сюртук с низеньким красным воротником (в то время воротники отличались еще безобразной высотой); к нему очень шел этот сюртук, хорошо обрисовывавший его гибкую талию и делавший его похожим на взрослого офицера.

Он встретил меня какой-то французской фразой, и я должен был покраснеть от стыда.

– Я не говорю по-французски, – с усилием проговорил я.

– Это ничего, – сказал он с покровительственной ласковостью. – Пойдемте со мной к Альбину Игнатьичу – это мой гувернер, – мы теперь щиплем корпию. Вы нам поможете.

Эти слова столько же относились ко мне, сколько к Андрею, который глядел что-то очень мрачно. Мы вошли в следующую комнату, где перед подносом с корпией сидел Альбин Игнатьевич и длинными белыми пальцами с большим неуменьем, но с отменной элегантностью дергал нитку за ниткой. Это был жантильный[19]19
  Жантильный – жеманный, кокетливый (от франц. gentil – миловидный).


[Закрыть]
, чувствительный и милый полячок, вечно улыбавшийся или приходивший в восторг. Поздоровавшись с нами, он вынул из стоявшей под столом корзины целый ворох маленьких тряпочек и разделил их между мной и Андреем.

– Я не умею щипать корпию. Я не буду, – сказал Андрей.

Альбин Игнатьевич пришел в ужас и широко раскрыл глаза.

– Вы знаете ли, что эта корпия пойдет на войну? – важно спросил он, кажется, с полной уверенностью уничтожить в прах этим вопросом своего противника.

– А мне что за дело! – равнодушно ответил Андрей.

– Странно! Ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии, – сказал я.

– Это не хорошо! Не хорошо! – с большой уверенностью подтвердил Альбин Игнатьевич.

– Я не затем сюда приехал, чтобы щипать корпию, – грубо сказал Андрей и вышел из комнаты.

– Где получил воспитание этот мальчик? – громко спросил Альбин Игнатьевич вслед уходившему брату.

Володя (имя молодого Шрама) сказал ему какую-то французскую фразу, и Альбин Игнатьевич пришел в ужас. Мне показалось, что дело шло именно о моем невежестве во французском языке, и я смутился. Альбин Игнатьевич и Володя хотя имели большую претензию на воспитание, но начали бесцеремонно поддразнивать меня своими секретами, затянув беглый разговор на языке, которого я не понимал, и я решительно очутился в положении человека, сидящего на угольях. На меня напало какое-то уничижение, и мне казалось, что нет никого на свете несчастнее меня; я был так глуп, так неловок в сравнении с этими людьми, свободно болтающими по-французски. У меня вертелась в мыслях недавно произнесенная мной фраза: «Странно, ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии», и чем дальше, тем нелепее казалась мне эта фраза. Я разбирал ее по ниточке и выходил из себя от досады, что в моем выражении все от начала и до конца бессмыслица. «Странно! – думал я, – ничего нет странного, что человек, желающий поступить в военную службу, не желает щипать корпии. Разве все военные щиплют корпию? Какое имеет отношение военная служба к корпии?» Все эти размышления наводили меня на тяжелую мысль, что я глуп, глуп, непроходимо глуп, и я готов был заплакать от сознания своего ничтожества. Пальцы мои двигались неловко; я решительно убеждался, что совершаю величайшее неприличие уже тем, что дышу. Наконец меня вывели из этого томительного положения громкие, безобразные звуки фортепьяно; я встрепенулся и подумал, что Андрей, пожалуй, еще глупее меня, судя по тому, что дурачится до такой степени в совершенно незнакомом доме. Я ни на минуту не сомневался, что безобразие принадлежало брату. Заслышав гром фортепьяно, Альбин Игнатьевич пришел в ужас и вскочил с места. Мы все отправились в залу, где и застали Андрея на месте преступления, около открытого фортепьяно. В дверях стояла Катерина Григорьевна в голубом шелковом платье, с выпущенной часовой цепочкой, точно собравшаяся в гости.

– Вы совсем испортите фортепьяно, – сказала она, вытягивая в нос пьяно. При высоком росте и театральных манерах она очень походила на важную принцессу из какой-нибудь мелодрамы.

– Ай, ай, ай! – ужаснулся Альбин Игнатьевич и замотал головой.

– Я только попробовал, – пробормотал Андрей. Он покраснел и с неловкой торопливостью закрывал рояль.

– Какой он музыкант! – рассмеялся Володя.

– Что вы там делаете, Альбин Игнатьевич? – тонно спросила Катерина Григорьевна.

– Мы щипали корпию.

– Пусть дети пройдутся перед обедом по саду.

Альбин Игнатьевич подобострастно поклонился и повел нас в сад.

Проходя через небольшую комнату, кажется буфетную, в которой были сложены наши вещи, я увидел Семена; он сидел на чемоданах и тупо смотрел в окно.

– Что это за мальчик с вами? Казачок? – спросил Володя.

– Нет, – в смущении отвечал я.

– Что ты тут сидишь? Пойдем с нами, – сказал Андрей, потянув Новицкого за руку.

– Нет, – с дрожью в голосе ответил он, не понимая, что говорит. Одна капля – и обиженный всеми мальчик зарыдал бы. Но Андрей потащил его за собой, и Новицкий, не сопротивляясь, пошел с ним рядом.

Сад, сравнительно с нашей деревенской рощей, был дрянной и жидкий, хотя дорожки были тщательно усыпаны, а скамейки выкрашены свежей зеленой краской. Там была качель и бильбоке. Андрей пригласил Новицкого играть, с тем что тот, кто проиграет, должен провезти своего счастливого соперника на закукорках. Семен вовсе не умел играть, и, ко всеобщему смеху, Андрей начал ездить на нем раз за разом. Даже Альбин Игнатьевич, заметивший было, что подобная игра несколько непристойна, начал смеяться вместе с нами. Не смеялся только Новицкий; он натянуто улыбался, но по всему было видно, что состояние его духа далеко не спокойно. Андрей, ничего не замечая, очень весело заскакивал ему на плечи и с гиканьем и шутками проезжал несколько шагов. Но вдруг Новицкий как-то нечаянно попал кольцом на крючок, и роли переменились.

– Довольно, довольно, – сказал Альбин Игнатьевич, так как зрелище переставало быть смешным и начинало надоедать ему.

– Ну, садись, – печально проговорил Андрей, подготовляя спину.

– Ну, ладно! – стыдливо проговорил Новицкий, приготовляясь оседлать Андрея.

– Послушай, мальчик! Не смей! Не надо этого! – закричал Альбин Игнатьевич.

– Я не сяду.

– Ну, что же! Садись! – понукал Андрей.

– Нет! Что! – отходя назад, проговорил Новицкий, и слезы потекли у него сами собой; это было так неожиданно, что даже Альбин Игнатьевич смутился и уронил на песок только что закуренную сигару.

– Чего он плачет? – удивился Володя. В словах его слышался презрительный оттенок.

– Пойдемте домой, – брюзгливо скомандовал Альбин Игнатьевич.

– Послушай, я тебя люблю. Хочешь, я подарю тебе свой пистолет? – ласковым шепотом говорил Андрей, идя рядом с Новицким, который мало-помалу, кажется, успокаивался.

Пистолет был драгоценнейшей вещью Андрея, и я не мог не подивиться великодушию брата. Новицкий, однако ж, не обольщался этим подарком и, хотя перестал плакать, но не мог развеселиться, что очень печалило Андрея. Чтобы как-нибудь покончить с тоской своего приятеля, брат отправился к отцу, спросил денег и купил такое множество яблоков, которым могли бы десять человек заесть какое угодно горе. Новицкий, однако ж, не заел своего горя и яблоками. Он, к досаде Андрея, смотрел по-прежнему печально и не улыбался даже, неловко прощаясь с нами и уходя с каким-то дьяконом.

В тот же день отец отвез Андрея в корпус, а назавтра мы отправились с ним к директору гимназии, который в десять минут проэкзаменовал меня и нашел, что я могу поступить в третий класс. Он погладил меня по голове и спросил, здоров ли я.

– Его не надо много утомлять: у него такое слабое сложение, – сказал директор, – пусть лучше поступит во второй класс, там ему будет легче.

– Все равно, хоть во второй, – согласился отец.

После обеда, когда отец улегся в отведенной ему комнате, я хотел было выйти, чтобы не мешать ему заснуть, но он остановил меня.

– Как ты хочешь – остаться здесь, у баронов, или отдать тебя в пансион? – спросил он. – Там много мальчиков, тебе будет веселее.

– Лучше в пансион, – сказал я, краснея при мысли о своем жалком положении в обществе благовоспитанных, галантных баронов.

– И лучше, – подтвердил отец. – У этих баронов есть свои фантазии. Они мед едят шилом. Ты не видал?

– Нет, не видал.

– Ну вот, а они думают, что ложкой – неделикатно, и едят шилом.

Отец засмеялся и шутя ударил меня по спине, чтобы я шел.

На другой день он дал мне десять рублей, сказав, что будет посылать мне каждый месяц столько же, и отвез меня в пансион.

IV
Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ОВЕРИНЫМ, КОТОРЫЙ ХОЧЕТ УДАЛИТЬСЯ В ПУСТЫНЮ

Я поступил в гимназию во время Крымской войны, когда в народе ходили какие-то неясные слухи о том, что три великана – француз, турок и англичанин – колотят четвертого – русского, но большинству до этого было мало очень дела. Образованное меньшинство знало, что

 
…в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом… —
 

но очень немногие выписывали «Художественный листок» Тимма[20]20
  Тимм Василий Федорович (1820–1895) – рисовальщик-баталист, с 1851 по 1862 год издавал «Русский художественный листок».


[Закрыть]
с портретами русских генералов и щипали корпию, сдавая ее в канцелярию губернатора, где она и шла на набивку подушек, вытирание перьев, растопку печей и другие местные потребности. Самые образованные сгоняли охотников в ополчение и хвалили мужество и патриотизм русского мужика. Ополченцам устраивали пиршества и, провожая их, угощали водкой, пирогами и патриотическими стихотворениями местных поэтов, вдохновленных надеждой на прибавку жалованья. Ополченцы, давясь пирогами, кричали «ура!»; зрители, ковыряя пальцами в носу, отвечали им тем же, и в газетах появлялась корреспонденция с красноречивым описанием восторгов. Вообще войной интересовались очень мало, а я только мельком слышал об ней от отца.

В это-то время я поступил в гимназию.

Кому случалось когда-нибудь осматривать большой, только что отделанный дом, тот, вероятно, путаясь по свежевыбеленным, незнакомым, пустым комнатам, чувствовал в себе какую-то пустоту и недостаток уверенности. Когда я вошел в пансион и почуял запах известки, я точно вошел в пустой незнакомый дом, и мне стало неловко. С тех пор запах известки всегда напоминает мне день моего поступления в гимназию. Едва ли в жизни я чувствовал когда-нибудь себя столь беспомощным и слабым, как тогда.

Прежде всего мучения мои начались тем, что меня обступила шумная толпа незнакомых бойких мальчиков, которые закидали меня вопросами о том, откуда я, сколько мне лет, кто мой отец и проч.

– А ты видал Москву? – дерзко спросил меня парень лет шестнадцати, размашисто подходя ко мне.

– Покажи ему, Сколков, Москву!

– Видал Москву?

– Нет, не видал, – смущенно отвечал я.

– Ну, так я тебе покажу.

Он зашел сзади меня, схватил за волосы на висках и дернул кверху так сильно, что мне показалось, будто кожа отдирается от черепа. Я хотел было закричать, но в это время все вокруг меня засуетились.

– Яков Степаныч идет! Яков Степаныч! – зашумели вокруг меня с радостью сильно проголодавшихся людей, извещающих друг друга: «Обед несут! Обед несут!»

– Это самый лучший учитель, – отрекомендовал мне кто-то налету.

Все бросились к скамейкам и уселись за парты. Я не поспел за другими и очутился на первой скамье с краю.

Вошел учитель довольно высокого роста, в синем фраке, с волосами, прилизанными вперед к глазам, точно заслонки у пугливой лошади. Все радостно вскочили на ноги при его появлении; он поклонился, медленно понюхал табаку, крякнул, сказал: «Ну-с» – и подошел к первой парте.

– Яков Степаныч, у нас есть новичок, – сказал кто-то.

– Где? Молодец! – ласково сказал Яков Степаныч, погладив меня по голове своей широкой ладонью.– Homo novus, новый человек, собственно. Садись. Так называли в Риме выскочек. Вот, например, Марий[21]21
  Марий Гай (156-86 до н. э.) – римский полководец и политический деятель.


[Закрыть]
. Он был простой плебей; был необыкновенно ловок: Тибр переплывал в семьдесят лет. Тибр! А лорд Байрон Геллеспонт переплывал. Англичанин хитер – обезьяну выдумал…

– Го, го, го! – раздалось по всему классу. Учитель уперся в бока и тоже захохотал.

– Но Байрон был молод, а ведь Марий старик – старик семидесяти лет! Впрочем, пословица говорит: молод, да протух, стар, да петух…

Весь класс опять захохотал громким, неестественным смехом. Дело в том, что Яков Степаныч считал себя большим юмористом, и ученики нарочно поощряли его своим хохотом к рассказыванию анекдотов для того, чтобы отвлечь от спрашивания уроков.

– Знаете басню Крылова «Старик и трое молодых»? – продолжал Яков Степаныч на тему о старости.

– Вот, Яков Степаныч, – выскочил кто-то, подавая учителю книгу.

– Да! Вот она!

Началось чтение басни. Яков Степаныч читал очень недурно, и ему приходилось несколько раз останавливаться, чтобы успокоить бестолковый смех, расточавшийся с нашей стороны уж чересчур щедро ввиду того, чтобы отвлечь внимание Якова Степаныча от задних скамеек, где под шумок составлялась партия в носки, в чет и нечет или орлянку. Вслед за первой басней Яков Степаныч прочел вторую, в которой старик, неся вязанку дров, призывал смерть, а когда она пришла, пригласил ее помочь донести вязанку. В этом месте класс хохотал минуты две. Воздух дрожал, и казалось, грохот смеха никогда не прекратится.

– Да, остроумный ответ, – сказал Яков Степаныч, когда все немного поуспокоилось. – Вот тоже мне очень нравится остроумный ответ Суворову. Суворов терпеть не мог немогузнаек…

И «остроумные ответы» полились в три ручья. От Суворова Яков Степаныч перешел к значению шуток вообще и, сказав несколько слов об аттической соли[22]22
  Аттическая соль – утонченное остроумие, изящная шутка.


[Закрыть]
, заговорил о значении шутов в разные времена, откуда уже перешел к остроумным мистификациям. Звонок прервал его на самом интересном месте какой-то повести, где два любовника, преследуемые ревнивым мужем, решились умереть и приняли вместо яда слабительное.

– К следующему разу приготовьте следующий параграф, – проговорил Яков Степаныч, выходя из класса среди всеобщего шума. Он всегда так преподавал немецкий язык в младших классах, а в старших классах – словесность, и ученики не могли им нахвалиться.

Во время шума, гама и пыли, всегда наполняющих маленький промежуток времени между уходом одного учителя и приходом другого, ко мне подошел тот довольно взрослый, неуклюжий парень, который показывал мне Москву.

– Ты ел кокосы? – спросил он, схватив меня за плечо.

– Нет – и не хочу, – решительно отвечал я.

– Нет, ты попробуй. Вот сейчас придет учитель, Федор Митрич, он добрый; постоянно с собой кокосы носит, ты у него попроси.

– Нет, я не хочу, – повторил я.

– Шш!

Все бросились на свои места. В класс вошел, слегка прихрамывая на левую ногу, высокий черноволосый учитель, со ртом, искосившимся набок от паралича. В костюме его было заметно большое неряшество; волосы не причесаны, сапоги не чищены, рубашка грязная. Это был Федор Митрич, учитель географии. Он доковылял до стула, тяжело сел на него и, подперши голову локтями, начал смотреть в окно. В классе царствовала грозная тишина.

– Федор Митрич, вот новенький есть, – почтительно доложил Сколков, показывавший мне Москву.

– А-а!

– Он хочет попробовать кокосов.

– Новичок? Где он? Поди-ко сюда, – проговорил Федор Митрич тем коварным тоном, каким произносит актер: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина».

Я встал и подошел к учительскому столу. Федор Митрич молча, внимательно начал осматривать меня.

– Повернись! Экой птичий хвост! – вскричал он, изо всей силы дернув меня сзади за фалду фрачка, так что я невольно всем корпусом подался назад. – Дворянчик! На конфектах воспитан! Что ж ты, щенок? повертывайся! – вдруг яростно крикнул Федор Митрич, точно я наступил ему на мозоль.

Я повернулся к нему лицом.

– Ел кокосы?

– Нет.

– Хочешь попробовать?

– Нет, покорно вас благодарю, – со слезами на глазах проговорил я.

– Нет, ты попробуй. Повернись.

Слезы у меня потекли по щекам. Я повернулся.

– Раз!

Федор Митрич ударил меня казанками кулака по голове, в темя. Слезы поплыли по моим щекам еще ниже.

«Господи! За что бьет меня этот человек! Некому за меня заступиться», – жалобно подсказало мне мое сознание.

– Два!

Раздался второй, третий удар, и я заплакал уже навзрыд, совершенно забывши, где я нахожусь.

– Это что еще за нежности! – крикнул Федор Митрич. – Вот я тебя попробую прежде, голубчика, что ты такое знаешь. Чему тебя учили там, в твоих родовых поместьях-то?

– Я учился… – начал было я, но слезы душили меня,

– Какой главный город в Персии?

Я начал отвечать. Оказалось, что я знал даже больше, чем требовалось для моего класса.

– Так, так! – сердито подтверждал мои ответы Федор Митрич. – Выдрессировали! Ай-да батюшкин сынок? Садись на место.

После этого началось спрашивание уроков; Федор Митрич с молчаливой угрюмостью слушал ответы и ставил в журнале нули.

После него к нам явился какой-то обрюзгший толстяк, одетый еще неприличнее Федора-Митрича. Одна нога, обернутая грязной онучей, болталась у него в каком-то не то в галоше, не то в опорке. Он грузно хромал, почти подпрыгивая на каждом шагу.

– Ну, читай ты, Малинин, – гнусаво проговорил он.

Малинин начал монотонно читать басни Крылова.

Толстяк (учитель русского языка Иван Капитоныч) сел к столу, прилег головой на руки и сладко задремал вплоть до звонка. На задней скамейке Сколков выиграл у кого-то шестьсот носов и спокойно получал свой выигрыш, громко отбивая носы к великой потехе всего класса.

На последнем уроке не было учителя, и за порядком наблюдал старший ученик Малинин. Он вышел к классной доске, написал на ней: Шалили, поставил двоеточие и остановился середи класса с мелом в руках, отыскивая глазами нарушителя тишины и порядка, которого бы можно было занести в первую голову под рубрику Шалили. В классе поднялся шум, в Малинина начали бросать жеваной бумагой, корками хлеба и кусочками штукатурки, а с заднего стола вылетела даже немецкая грамматика. Но отважный мальчик был так тверд при исполнении своих обязанностей, что его нисколько не поколебала и немецкая грамматика: он под градом хлебных корок и бумажных шариков неусыпно заносил на доску одну за другой фамилии шалунов, делая это с таким спокойствием, как будто говорил сам себе: «Ладно, ладно! Кидайте покуда сколько хотите; через четверть часа вас всех перевесят».

Ко мне столько приставали перед обедом с разными глупостями, вроде уверений, что новичок должен, выходя из-за стола, целовать руку у надзирателя, или из скромности ничего не есть за обедом, – и так надоели, что я очень обрадовался, получив возможность уйти в сад и уединиться хоть на несколько минут. Я сел на траву и с горечью начал думать о своем положении. Мне казалось, что сегодняшние мучения будут повторяться каждый день, и я скоро разжалобился до совершенной безутешности. Мне припомнилась деревенская свобода и покой; я начал плакать и дразнить себя жалкими картинами, чтобы вылить с слезами как можно больше своей печали.

Когда я достаточно наплакался и поднял глаза, подле меня уже задумчиво сидел нелюдимый мальчик, перепачканный в мелу и чернилах, которого я в течение дня успел заметить в толпе окружавших меня учеников. Он ни с кем не говорил, смотрел на всех какими-то дикими глазами и держался в стороне, как зверек, потерявший свободу. Я сразу понял, что он мучится так же, как я, и что мы не должны быть чужды друг другу. Однако ж я не хотел или не знал, с чего начать разговор, и дожидался, когда он заговорит.

– Вы не плачьте, – сказал он мне, видя, что я успокоился и смотрю на него. – Следует надеяться на бога. Он говорит: «Приидите ко мне все плачущие, и аз успокою вы». Если вам хочется плакать, вы помолитесь богу. Вы любите бога?

– Люблю, – ответил я, так как мой собеседник остановился, дожидаясь от меня ответа.

– Как ваша фамилия?

– Негорев. А ваша? – спросил я, вынув платок и вытирая последние слезы.

– Оверин. Хотите вы быть угодными богу? Кто плачет, тому легко угодить богу, а кто веселится, тот забывает о боге. Хотите вы быть угодным богу?

– Хочу, – ответил я, не понимая, к чему клонятся его напряженные, серьезные вопросы.

– Если вы хотите, мы сделаем вот что…

Оверин подвинулся и заговорил, глядя в землю:

– Здесь есть один мальчик – Малинин, я говорил с ним об этом, но он не хочет. Пусть они остаются здесь, а мы уйдем.

– Куда?

– Читали вы жизнь старца Серафима? Я думаю уйти сначала куда-нибудь в лес, хоть не так далеко. Мы возьмем с собой две лопаты, топор и немного хлеба – это будет не тяжело нести. Где-нибудь в бору найдем такое удобное место, недалеко от реки, чтобы нам было что пить. Нужно только, чтобы к этому месту никто не мог пройти, чтобы его никто не знал. Бывают такие места, я сам видел, что кругом растут сплошь, одна подле другой, сосны, как частокол; из-за ветвей вверх ничего не видно, а в середине площадка, и от темноты на ней даже травы не растет. Вот на такой площадке мы выкопаем глубокую яму, так, чтобы в ней могло поместиться две маленькие комнаты. По краям ямы вставим заборы, чтобы земля не осыпалась, а в середине собьем русскую печь из глины, – знаете, какие бывают в деревнях? Верх мы закроем бревнами – их будем рубить подальше, чтобы не заметили, что мы тут живем. Сверх бревен насыплем землю, так что если кто и будет проходить мимо, то не узнает, что под ногами у него живут люди. У нас будут две комнатки, и постоянно будет гореть лампадка перед образом – от нее только будет свет. Когда мы будем выходить за пищей, то будем заваливать вход, чтобы никто не узнал. Мы будем молиться, есть же – как можно меньше, а спать на голых досках. Пройдет десять – двадцать лет, мы сделаемся стариками и будем угодны богу так, что нам будут поклоняться медведи и дикие звери. Наконец кто-нибудь из нас умрет первым… Вам сколько лет?

– Двенадцать.

– Мне тринадцать: я умру прежде. Вы похороните меня и будете с радостью ждать смерти, а я о вас буду молиться в раю. Тело мое там сделается как из воску и будет прозрачно – и ваше тоже. Мы будем святыми – у нас будут белые, как снег, одежды. Мы будем жить вечно и никогда не умрем…

Оверин помолчал.

– Бабушка хотела отдать меня в монахи, – с сосредоточенной серьезностью заговорил он опять, – и я все хотел, да она умерла, и тетка отдала меня сюда. Но я теперь и сам не хочу быть монахом, я хочу быть один в пустыне, много-много вдвоем, да и то потому, что одному не устроить землянки. Там будет хорошо и спокойно молиться! Тишина, никого нет кругом – образ, лампада и евангелие. Я и здесь молюсь в душе каждую минуту, но тут мешают. Нужно готовить уроки. Бог велит свято исполнять все, что требуют. Но когда я уйду отсюда в пустыню, там никто не будет мешать. Мы будем не переставая молиться. У меня теперь много грехов, и я долго буду выполнять эпитимию. За каждый грех я считаю три дня поста, стоя на коленях и не поднимаясь. Мне нужно простоять на коленях несколько лет и я буду стоять на камне до тех пор, пока на нем не сделаются ямы от моих колен. Нужно как можно умерщвлять свою плоть. Если я не ем теперь за грехи целый день, меня вечером так начинает искушать дьявол, что я не могу заснуть. Когда мы будем святыми, нас он не будет искушать.

Я не знал, что ему ответить на это удивительное предложение, и, когда он замолчал, я, не говоря ни слова, продолжал смотреть на рубашку, высунувшуюся из-под курточки Оверина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю