Текст книги "Николай Негорев, или Благополучный россиянин"
Автор книги: Иван Кущевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
– Вы пойдете со мной? – спросил он наконец меня.
– Не знаю, – сказал я. Мне не хотелось огорчить отказом новоприобретенного друга, а обмануть его своим обещанием было совестно.
– Если вы хотите спасти свою душу, тут нечего не знать. Пойдемте…
Но тут разговор наш был прерван.
– Новичок! Иди-ко сюда, – позвал меня Сколков, показывавший мне Москву. – Иди, ей-богу ничего не будет. Нужно поговорить…
Я нерешительно пошел к нему. Он положил мне руку на плечо и повел меня, конфиденциально наклонивши голову к моему уху.
– Нет ли у тебя пятнадцати копеек? Я завтра отдам, – сказал он.
– Я вам дам, пожалуй, тридцать, только вы не будете бить и мучить меня? – нерешительно сказал я.
– Вот ей-богу! Это я так… Ей-богу, больше не буду. Пойдем с нами играть; что с этим сумасшедшим говорить!
– Нет, я хочу с ним посидеть…
– Ну, сиди, а только смотри – он тут немного помешавшись…
– Как?
– Так. Он сам себя голодом морит. Дурак!
Я дал Сколкову рублевую бумажку; он поклялся, что принесет мне сдачи, и пошел было, но опять воротился.
– Нельзя ли уж взять сорок? – ласково улыбаясь, спросил он. – Ты извини, я, ей-богу, это так… А теперь если тебя кто посмеет тронуть, я всю рожу разобью.
Я позволил ему взять сорок копеек и пошел к Оверину в сад, куда через минуту Сколков действительно принес шесть гривен сдачи и поклялся еще раз тридцать, что будет защищать меня. Оверин задумчиво лежал на скамейке, подложив руки под голову. При моем появлении он немного приподнялся и опять спросил меня, согласен ли я.
– Что же мы будем есть в лесу? – спросил я, уклоняясь от решительного ответа.
– Мы будем немного есть. Будем есть хлеб.
– Где же мы его будем доставать?
– Бог пошлет нам.
– Нет, я не хочу. Вы идите одни.
Произнося эту фразу, я очень смутился. Оверин ничего не отвечал; он как будто не слышал моего ответа. Я постоял, постоял несколько времени, мне стало неловко, и я ушел.
Сколков сдержал свое слово, и за сорок копеек я приобрел себе достаточно прочное спокойствие, но мне еще пришлось довольно долго скучать, пока я ознакомился и освоился с новой жизнью, где казенная неуютная пустота веяла на меня каким-то холодом, и я никак не мог свыкнуться с вставаньями по звонку, путешествиями фронтом на молитву, которую пели все сообща, завтраками, обедами и сном по команде. В первое время скука еще увеличивалась тем, что я не мог ни с кем сказать слова. Оверин все был задумчив, и разговоры с ним были немыслимы. На мои вопросы он широко раскрывал свои большие глаза и, точно пробужденный от сна, начинал смотреть на меня в упор вопрошающим взглядом.
– А! Это вы! – произносил он, по-видимому, в крайнем удивлении и отходил от меня.
В этом скучном одиночестве я вспомнил про Володю Шрама и во время перемены отыскал его.
– Как вы поживаете? – спросил он меня довольно небрежно.
– Так, ничего, – неопределенно отвечал я.
– Там у вас есть ужасные мужланы, вы лучше держите себя подальше от них, не связывайтесь с ними, – проговорил он, уходя от меня в свой класс.
Надо заметить, что в пансионе жило очень немного платящих воспитанников, таких, как я; прочие состояли на иждивении казны. Все это были, конечно, бедняки, и инспектор считал очень деликатным напоминать им при всяком удобном случае, что они даром едят казенный хлеб. Между своекоштными, приходящими учениками, казеннокоштные запросто назывались «казной пузатой», и к числу этой «казны пузатой» относили и пансионеров, платящих деньги, так как по наружности они ничем не отличались от казеннокоштных, а справляться в канцелярии о том, кто платит и кто не платит, никто, конечно, не желал. Вообще с живущих в пансионе инспектор взыскивал гораздо строже, и «казна пузатая» пользовалась в гимназии дурной репутацией. По этой, вероятно, причине над ней было значительно больше начальников, чем над своекоштными. Кроме учителей, инспектора и директора, поровших розгами в классах, в самом пансионе было еще много начальства, заботящегося о нашем благе до того, что вздохнуть было нельзя. Наш пансион, как все заведения того времени, подчиняясь военной субординации, был разделен на две половины – на старших и младших. Старшие жили в особой старшей спальне, из которой они почти никогда не выходили, тогда как младших в течение дня вовсе не пускали в свой дортуар. Старшим дозволялось напиваться пьяными, играть в карты, курить табак и проч. Во время обедов и ужинов они садились по краям столов и разливали кушанье, снимая в свои тарелки жир со щей, отбирая себе лучшие куски говядины, пирогов и проч. Старший имел право оставлять младших без обеда, рвать за уши, ставить на колена; младший должен был повиноваться, утешая себя мыслью сделаться впоследствии старшим и в свою очередь оставлять других без обеда, рвать уши, ставить на колена. Товарищество в старшей спальне было развито до последней степени – старшие крепко стояли друг за друга, и даже сам инспектор их не шутя побаивался. О подвигах старших ходили самые невероятные легенды. Один из них разбил когда-то полицейский разъезд, другой украл ризу с образа, третий поджег гимназию и проч. Всем этим чудесам верить, впрочем, было нетрудно. Между старшими находились малые лет тридцати и больше. При мне учился в шестом классе некто Чебоксаров, тридцати трех лет. В прежнее время очень редко исключали казенных воспитанников, и потому не удивительно, что, сидя в одном классе по три и четыре года, многие оставались в гимназии почти до сорокалетнего возраста. Младшие находились в рабском повиновении воле старших, и даже Сколков, которому, было лет под двадцать, непрекословно становился на колени по первому приказу какого-нибудь мальчишки-старшего, упавшего бы замертво от одного Сколковского щелчка. Каждый младший считал за великую честь, если старший удостоивал его своим вниманием, съедая его булку или занимая у него деньги, само собой разумеется без отдачи. Зато, как только младший переходил из четвертого в пятый класс, он начинал пользоваться этими же правами и мог с лихвой получить то, что давал. Он делался настоящим извергом, сладострастно моря на коленях по нескольку часов мальчиков, всего несколько месяцев назад бывших его товарищами, а может быть, и друзьями. Какова бы ни была дружба, она прекращалась, если один из друзей оставался в четвертом классе, а другой переходил в пятый и получал право заморить своего друга на коленях. Старших мы боялись больше, чем надзирателей, хотя последние могли, в случае крайней надобности, сечь розгами строптивых и непокорных. У нас было два надзирателя, которые дежурили по очереди. Один из них был добрый старик, вечно читавший романы, лежа в спальне на своей кровати (надзиратели жили в младшей спальне), ни во что не мешавшийся и ни разу, сколько я помню, не воспользовавшийся своим правом наказывать розгами. Другой надзиратель, высокий, худой, чахоточный, напротив, не имел часу спокойного: все ходил и наблюдал за порядками.
– Куда ты бежишь? – кричал он в одном месте, заметив ученика, очень скоро идущего по коридору.
– Зачем ты грызешь ногти?
– Умой руки – у тебя все руки в чернилах.
– Ты никогда не чешешь волос – тебе нужно обстричься.
– Зачем ты болтаешь ногами под скамейкой? – бдительно барабанил во всех углах Адам Ильич. Но если случалась какая-нибудь жалоба со стороны одного ученика на другого, Адам Ильич положительно торжествовал. Он, как опытный юрист, рассматривал дело с сих и этих сторон и, не торопясь, после должного и всестороннего обсуждения, постановлял решение.
– Ты говоришь, что он затрогивал тебя. Положим, что он затрогивал тебя. Как он тебя затрогивал? – спрашивал Адам Ильич.
– Он тыкал меня стальным пером.
– Хорошо-с. Положим, и тыкал, но из этого вовсе не следует, чтобы ты должен был набрать в брызгалку чернил и брызнуть ему прямо в лицо. Ты брызнул в него? Да?
– Он сам хотел в меня брызнуть.
– Зачем же ты не сказал об этом мне, а сам распорядился брызнуть?
– Я его вовсе не трогал. Он подошел к моему столу и брызнул в меня из брызгалки чернилами, – говорит истец.
– Он лжет, Адам Ильич: и брызгалка не моя, а его.
– Положим… – начинал опять Адам Ильич.
Разбирательство продолжалось, и только после часовых прений Адам Ильич наконец постановлял решение: того, кто обрызган чернилами, ввиду того, что он тыкал товарища стальными перьями, оставить без булки, а обрызгавшего, за самоуправство, оставить без обеда.
Очень понятно, что Адама Ильича не очень-то уважали воспитанники. За свою плавную методическую походку, с головой, поднятой кверху, на длинной жилистой шее, он получил прозвание Гуся. Всякая неприличная шутка, всякая пакость против Гуся заслуживала полное одобрение, и имя одного ученика, успевшего пришить сонного Гуся к простыне, с большим уважением передавалось потомству, хотя доблестный шалун уже давно служил солдатом в каком-то гарнизонном батальоне. Если Адам Ильич по оплошности оставлял свою шляпу на конторке, можно было с уверенностью сказать, что она в его отсутствие будет измята; если он уходил из столовой, не заперев в ящик какой-нибудь свой рисунок (Адам Ильич занимался «вольным художеством», как объяснял сам), по возвращении всегда находил среди какого-нибудь начатого эскиза борзо напачканную фигуру гуся. В карманы его пальто клали всякую дрянь, прибивали его калоши гвоздями, выливали под одеяло, на простыню, по нескольку чернильниц, выбрасывали за окошко его цветные карандаши и проч. и проч. Все его ненавидели. Говоря «все», я здесь разумею учеников младших классов. Со старшими Адам Ильич, вообще очень подхалюзистый, хорошо умел ладить, глядя сквозь пальцы на попойки и другие ночные проказы своих взрослых питомцев.
Терпя преследование старших и надзирателей, мы не меньше своекоштных подвергались всем ужасам капризов пьяных учителей и в этом случае являли собой подобие волов, с которых сдирали по нескольку шкур. Собственно, учителей у нас не было, а были унтер-офицеры, наблюдавшие за порядком обучения, которым льстили слишком много, называя их учителями. Лекция обыкновенно состояла из спрашиванья уроков, и только во время звонка учитель поспешно говорил: «До двадцать девятого параграфа!» или «До слов: Регул возвратился в Карфаген и принял мучительную смерть». Большая часть учителей требовали вытверживания уроков слово в слово: «Лучше книги не скажешь. Востоков – академик, а ты кто такой?»
При малейшем неудовольствии учителя секли иногда через человека весь класс. Сверх учителей был еще инспектор, который имел какую-то роковую страсть драть людей розгами.
– Пойдем, голубчик, пойдем, миленький, – говорил он, таща ученика в сторожку.
– Поди, голубчик, в спальню, полно плакать – отдохни. Это ничего, ничего, – ласково успокаивал он ученика, который со слезами на глазах застегивал пуговицы курточки.
Наказывая розгами по двадцати человек в день, инспектор был все-таки либералом и наивно сообщал нам такие вещи, за которые мог бы дорого поплатиться. Иногда он приходил в какой-то пафос.
– Сколков, ты – дурак, – вдохновенно говорил он. – Как ты позволяешь мне говорить ты? Ведь ты мог бы меня избить за это ты!
Сверх инспектора, который порол, так сказать, для собственного удовольствия, порол еще директор, и порол, как кажется, с государственной целью; по крайней мере, задравши до полусмерти мальчика, он сохранял спокойный вид человека, исполнившего свою обязанность. Он наказывал редко, но жестоко; месячных отметок все боялись до последней степени. Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор совершал по всем классам парадное шествие с месячными отметками и производил большую экзекуцию. Это было чистое нашествие Аттилы, бича божьего, и производило панический страх. В ожидании первого числа все начинали ластиться к Жичинскому – сторожу и палачу, стараясь укротить его свирепость посильными приношениями на косушку или даже на целый полуштоф. Эти подкупы и этот страх были вполне естественны, так как мальчикам моих лет давали по сту и по двести розог, нередко унося несчастных после экзекуции на простынях в совершенно бесчувственном состоянии. Но все грозы этих жестоких экзекуций не заставляли лентяев быть прилежными; напротив, не учиться было молодечеством, и многие гордились своим невежеством, купив его ценой нескольких тысяч розог. Каждый новичок с мало-мальски упрямым характером увлекался общей ненавистью к начальству и переставал учиться и кричать под розгами, чтобы вызвать похвалу и удивление товарищей.
Я был как-то малообщителен в детстве, и товарищество не имело на меня никакого влияния. Я сразу сделался отличным учеником, приготовляя самым аккуратным образом уроки и удаляясь как можно дальше от всяких скандалов. Зависть к Володе заставила меня заняться французским языком, и я зубрил Марго без всякого милосердия. По случайности мой стол в пансионе был подле стола Оверина, и это соседство очень мешало моим упражнениям в изучении французского языка. Оверин, скоро убедившись, что можно быть угодным богу и не удаляясь в пустыню, пристрастился к рисованию и рисовал чернильницы, книги, перья и другие учебные принадлежности, по нескольку часов не вставая с места. Около его стола часто собиралась толпа мальчиков, которые начинали дразнить его, называя именем местного юродивого – Кузьмы Кузьмича. Они плясали перед ним, высовывали ему языки, дергали его за курточку и доводили до того, что он принужден был бросать в них книгами и чернильницами, выставленными как модели для рисования. Несмотря на эти насмешки и преследования, Оверина, впрочем, все очень берегли. На него никто не смел жаловаться, и, когда его дразнили, он колотил шутников совершенно безнаказанно, не встречая от них сопротивления. Попросить у него булки считалось величайшим срамом. Он отдавал обыкновенно половину булки первому попросившему, а если находился другой проситель, то Оверин оставался голодным. Другие, имевшие возможность покупать булки, умели удовлетворять несколько просителей, отщипывая им по такой порции, перед которой человек затруднялся – съесть ее или вынюхать. Оверин как-то не мог освоиться с этим, да и вообще с пансионской жизнью, и впоследствии вышел из пансиона с теми же причудами, с какими пришел…
V
МЫ ДЕЛАЕМ С БРАТОМ В ОДИН ДЕНЬ НЕСКОЛЬКО ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ
Первые два праздника я оставался в пансионе. По праздникам давали вместо чая – кофе, вместо булок – сухари, вместо сожженного жаркого – котлеты, но все это не искупало той скуки, которую приходилось испытывать, слоняясь без дела из угла в угол весь день. На праздники почти все уходили – кто к родственникам, кто к знакомым. Оставались очень немногие, по большей части сироты, приехавшие издалека. Старшие уходили все до одного. Это обстоятельство, правда, несколько как будто облегчало неприятность и скуку пансионского праздника – все чувствовали себя свободнее, чем в будни; но все-таки было тяжело в этой непривычной пустоте и недостатке оживления. Выйдешь на двор – там два воспитанника покушаются устроить игру в мяч, – больше никого нет. Воротишься в пансион – один смотрит в окно, разлегшись на подоконнике; другой, заплетаясь ногами, лениво и бесцельно ходит по коридору и грызет ногти; третий роется в своей конторке. В углу, у окна, сидит Оверин и, углубившись, чертит какой-то план: вероятно, дома, который он наполовину уже состроил для себя в своей фантазии. Тут же около него помещается его приятель Малинин и, награфив журнал, выставляет своим товарищам отметки, в сладкой грезе, что он уже учитель гимназии. Своих недругов он казнит нулями с минусом, а своих приятелей поощряет пятерками. Больше никого нет.
В одно из таких воскресений, когда мы пришли от обедни (нас водили в церковь фронтом), и в ожидании обеда началось бесцельное шатанье из угла в угол, меня кто-то позвал из коридора:
– Негорев, к тебе пришли!
Рассуждая, кто мог ко мне прийти, я не без смущения вышел в коридор и увидел брата. Он уже был в шинели, подпоясанный тесаком, и стоял, не снимая своего кивера с блестящим медным гербом. Его обстригли, что к нему очень не шло, и я не сразу узнал его. Мы так не привыкли здороваться друг с другом, что исполнили эту церемонию с большой неловкостью, и я повел его во двор.
– Черт знает, какие эти скоты Шрамы! – сказал мне Андрей. – Хорошо, что ты не пошел к ним.
– А ты разве был?
– Я все воскресенья у них был. Я сегодня не простился, плюнул и ушел. Этот мерзавец Альбинка хотел было меня за уши. Да я – нет!
– Что же у вас там вышло? – спросил я, предчувствуя, что вышла очень любопытная история.
– Ничего.
– Неужели он ни с того ни с сего хотел надрать уши?
– Надрать! – сердито сказал Андрей, недовольный резкостью моего выражения. – Я показал бы ему!..
– Да что же случилось?
– Ничего.
Это «ничего», как оказалось, означало, что брат сделал у Шрамов скандал на всю улицу. Когда он шел к ним, у него было три рубля, и он чувствовал какое-то непонятное беспокойство поскорее истратить свои деньги. Для этой цели он купил на рынке целую связку воздушных шаров, из которых сделал очень оригинальное употребление. Пройдя к Шрамам прямо в сад, он поймал там маленькую собачонку Катерины Григорьевны, завязал ее (собачонку, а не Катерину Григорьевну) в узелок и пустил на воздух. Она полетела и, конечно, начала визжать самым отчаянным образом. Собралась громадная толпа народа, и в скандале должна была принять участие даже местная полиция.
– Ну, что же ты здесь делаешь? – спросил Андрей, окончив свой рассказ, пересыпанный едкими замечаниями относительно носа, волос и подбородка злокачественного Альбинки, покушавшегося на неприкосновенность братниных ушей.
– Ничего, – сказал я. – Как тебя безобразно обстригли!
– У нас отлично, весело. Я еще в неранжированной роте, а после ружейным приемам будут учить и ружье дадут. Уж я марширую, ничего… Будят только по утрам очень рано барабаном. Колотят, точно черти. Жаль, что тебя не отдали в корпус!
– Все равно.
– Нет, у нас лучше. Отчего ты такой бледный, точно… огурец? – спросил Андрей, не затрудняясь в отыскании более приличного сравнения.
– Расскажи лучше, как там у вас? – сказал я, не объясняя причин моей огуречной бледности.
– Немного строго, но хорошо. Заставляют постели убирать, сапоги чистить, пуговицы…
– А тебя еще не секли?
– Нет, – смущенно ответил Андрей.
Очевидно, он лгал. Я не хотел его сердить и перестал говорить об этом. Мы замолчали.
– Нельзя ли у вас тут где-нибудь билет подписать? – спросил меня наконец Андрей.
– Какой билет?
– Нам дают билеты. Вот. Ну, здесь Шрам и должен расписаться, что я был у него и вел себя хорошо…
– Как же ты теперь? – спросил я, рассматривая билет.
– Я сам подпишу.
Мы пошли в пансион, и я показал брату свою конторку.
– Однако у вас тут свободно, – сказал он, усаживаясь на скамью.
Он взял бумагу и начал пробовать почерк. Андрей вообще не мог похвалиться хорошим почерком и, простаравшись с минуту, едва вывел безобразными каракулями «Был од десяти чясоф утра сего числа до шести чесоф вечера сего числа вел себя отлично».
– Если ты напишешь так же на билете, тебя высекут, – сказал я, недовольный слишком громким хохотом, с которым Андрей производил свое упражнение.
Этот хохот затронул любопытство Малинина, и он, пользуясь свободой пансионских нравов, навалился брату на плечо и смотрел, улыбаясь, на его работу, не подозревая, что такие вольности с незнакомыми людьми могут привести к дурным последствиям. Брат, однако ж, вовсе, по-видимому, не удивлялся фамильярности Малинина и продолжал хохотать и писать, уверяя, что на билете следует еще обозначить, что кадет Негорев вел себя отлично, скромно и примерно, не пускал собак на воздушных шарах и заслуживает похвального листа.
– Давай я напишу, – вызвался Малинин, вообще очень любивший писать и пачкавший целые листы, расчеркивая на разные лады свою фамилию.
– Ну, на, – согласился Андрей, вручая ему перо.
Малинин был мастер своего дела, и мигом выправил Андрею билет, за что брат, не помня себя от восторга, начал трясти его за плечи.
– Тебя отпустят? – спросил он, оставив, наконец, Малинина и обращаясь ко мне. – Пойдем гулять на вал. Купим яблоков, сядем и будем есть.
Я уже давно думал, что хорошо бы прогуляться по незнакомому городу, и с удовольствием принял предложение Андрея. Мы пошли. В праздничный день на улицах было довольно людно, и между яркоцветными платьями женщин, которые двигались, точно боясь разлить что-нибудь, попадались офицеры, перед которыми брат останавливался и делал фронт. Сначала он краснел при выполнении этой экзерциции, но потом объявил мне, что впоследствии и ему будут отдавать такие же почести, а потому вытягиваться в счет будущих благ нисколько не стыдно. Я, однако ж, был об этом другого мнения и не без едкости указывал Андрею на встречных офицеров, понукая его становиться скорее во фронт. Андрей уже начинал сердиться, когда мы дошли до кабака, и я с ужасом увидел стоявших в преддверии этого храма Федора Митрича и Ивана Капитоныча. Они обнялись, чтобы общими усилиями отыскать центр тяжести, но было очень сомнительно, что они его скоро не потеряют совсем и не упадут в грязь со ступенек кабака. По строгой инструкции, данной мне инспектором, я обязан был кланяться не только учителям и всем кокардам, но даже гимназистам, которые были старше меня хоть одним классом, и я, поравнявшись с пьяной группой, снял фуражку.
– Пподди-ко сюда! Эй ты, подди-ко сюда! – пьяным голосом крикнул Иван Капитоныч.
Я боязливо подошел.
– Есть у тебя деньги? – не открывая зажмуренных глаз, спросил Иван Капитоныч.
– Нет-с, – ответил я, проклиная ту минуту, в которую я вышел из пансиона без денег.
– Ну его к черту, – зарычал Федор Митрич. – Пошел!
– Идди! Идди! – подтвердил Иван Капитоныч.
– Ну, учителя! – расхохотался Андрей, когда мы отошли шагов двадцать от учителей, продолжавших пошатываться на кабацком приступке. – Вот так учителя!
Я смутился до последней степени и не мог ничего ответить ему.
– Надо поискать будочника, чтобы он их прибрал, – смеялся Андрей.
– Ваши учителя хороши! – пробормотал я.
– Уж в кабаки не ходят! Ай, ай, ай, ай!
– Эти хоть вышли, а ваши учителя там, в кабаке, пьяные лежат, – злобно покусился сострить я, но ничего не вышло.
Увидев, что я сержусь, попав в затруднительное положение, и выпутываюсь из него с такой неловкостью, Андрей пришел в восторг и долго не мог успокоиться от смеха. Наконец, когда мы вошли в городской сад и брат остановился перед торговкой с яблоками, хохот его несколько унялся. Закупив яблоков, мы направились к валу, но на одной аллее совершенно неожиданно наткнулись на Володю и Альбина Игнатьевича, который шел, помахивая тросточкой, с такой сосредоточенной задумчивостью, как будто обдумывал убийство восьми человек с целью грабежа или подыскивал рифму на слово «окунь». Сзади их выплывала авантажная Катерина Григорьевна, томно навалившись своими телесами на руку какого-то гвардейского офицера. За ее спиной вдали виднелся блестящий крест на красной ленте, шагавший вершочными шажками вслед за своей полновесной половиной. Старик надел какую-то серую высокую шляпу, которая составляла ровно треть его роста и придавала ему очень смешной вид.
Встреча была весьма неприятная. Я невольно поклонился Володе; он холодно ответил мне, едва прикоснувшись к козырьку своей фуражки.
– Уйдем от них, черт их возьми, – шепнул мне Андрей, толкая меня в бок.
Но уйти не было никакой возможности: я раскланивался уже с Катериной Григорьевной и стариком Шрамом.
– Здравствуйте, дети! – томно проговорила Катерина Григорьевна, не останавливая своего церемониального плавания бок о бок с элегантным гвардейцем, который, защемив в глазу стеклышко, улыбался самым загадочным образом. – Идите к Володе, – совсем, по-видимому, истомившись, прогнусела Катерина Григорьевна, точно она стояла перед любимым тираном и в истоме страсти приглашала его поразить себя кинжалом в грудь.
Делать было нечего; мы с Андреем пошли к Володе. Альбин Игнатьевич каким-то странным движением руки выдвинул меня вперед и пошел рядом с Андреем.
– Вы и убежали сегодня, – заговорил Альбин Игнатьевич, помахивая своей тросточкой.
– Я ушел, – сказал брат.
– Нет, вы убежали, как непослушный. Это стыдно, – настойчиво сказал Альбин Игнатьевич и замолк, дожидаясь от брата ответа.
– Вы ушибете носом тросточку… нос тросточкой, – засмеялся Андрей.
– Очень глупо, – заметил Альбин Игнатьевич. – Где вы воспитывались?
– А вы где? Вон ваш гувернер хочет с вами поздороваться, – весело сказал Андрей, указывая на свинью, которая чесалась рылом о решетку сада.
– Тупо, – объявил Альбин Игнатьевич, разыгрывая презрительное равнодушие.
– Вас, я думаю, иногда повертывает в сторону, если ветер дует сбоку и задевает за нос, – хохотал Андрей. – Знаете, вы на кого теперь походите?
– И не желаю знать.
– На ту птицу, которая носом долбит деревья. Вам тоже можно долбить дерево носом…
– Плоско, – решил Альбин Игнатьевич.
– В особенности после обеда, когда нос у вас бывает красный, как огонь.
– Тупо и пошло.
Вероятно, скоро у Альбина Игнатьевича истощился бы весь запас эпитетов к недоброкачественности острот: «тупо», «плоско», «глупо», «пошло» уже были истрачены, и оставались только «площадно», «дубовато» и еще два-три слова, когда Катерина Григорьевна позвала Альбина Игнатьевича и прекратила его любопытную беседу с Андреем.
– Проводите детей домой. Пусть они пьют чай, – в изнеможении сказала она.
Когда я слышал в детстве гнусявый голос Катерины Григорьевны, не видя ее, мне казалось, что она говорит со ступеней трона: не говорит, а изрекает великие истины. Альбину Игнатьевичу казалось, вероятно, то же самое, и его уши и кожа на лбу всегда приходили в движение при первых носовых звуках Катерины Григорьевны. В этот раз, как и всегда, готовый точно исполнять ее приказания, он собрал нас в кучку и повел вон из сада. Во всю дорогу мы не сказали ни слова. Я ломал голову, с чего бы начать разговор с Володей, Андрей ел яблоки, и, так как Альбин Игнатьевич не трогал его больше, он шел совершенно спокойно.
Вовремя явилась Катерина Григорьевна с своим офицером и тотчас же спровадила нас в детскую играть в лото. Лото, однако ж, у нас не составилось, так как Андрей начал дурачиться и тащить меня домой. Мне хотелось есть: в пансионе я уже привык обедать в полдень, и перспектива голодать у Шрамов до шести часов была так непривлекательна, что я скоро сдался на призыв брата и начал прощаться.
– Вы попадете на виселицу, – мрачно сказал Альбин Игнатьевич, прощаясь с Андреем.
– А вас носом прибьют к барке, как летучую мышь, и вы будете плавать в воде! – захохотал Андрей.
– До свиданья-с, – презрительно проговорил Володя, не подавая нам руки.
Мы вышли и отправились через залу прощаться с Катериной Григорьевной.
– Ужасные дураки эти Шрамы; я их терпеть не могу, – шепотом заявил мне Андрей, когда мы подходили к кабинету Катерины Григорьевны.
Никогда не запиравшаяся дверь ее кабинета неожиданно оказалась запертою, и из притвора торчал даже кусок драпировки. Андрей попробовал ручку, посмотрел в замочную скважину и отскочил.
– Посмотри-ка, посмотри, – торопливо сказал он.
Я нагнулся и увидел самую соблазнительную картину нежных объятий двух страстных любовников. Я увлекся зрелищем и был не совсем доволен, когда Андрей оттолкнул меня и начал смотреть сам.
– Ах вы, мерзавцы! О-о-о! – заорал вдруг он и начал бить в дверь ногами и руками.
Этот гром произведен был так неожиданно, что я окончательно потерялся и бросился бежать, не сознавая, что я делаю. Андрей догнал меня в передней, схватил свою амуницию и бросился вниз по лестнице, с грохотом волоча по ступеням свой тесак. Я последовал за ним, и мы вылетели на двор, как сумасшедшие. Разговаривать было некогда, и, тяжело переводя дыхание, мы молча начали одеваться во дворе.
– Пойдем, – сказал Андрей, подпоясав тесак.
За нами точно гнались злые собаки; мы выбежали на улицу и заговорили не прежде, как отойдя от дома Шрамов шагов на сто и вполне удостоверившись, что за нами нет никакой погони.
– Будут помнить, – впопыхах пробормотал Андрей.
– Теперь нам больше нельзя ходить к ним, – сказал я.
– Ну, и черт с ними!
– Вот ты что наделал!
– Зачем она изменяет мужу! – с негодованием воскликнул Андрей. – Я вот еще скажу это самому старику, чтобы он отдул этого молодчика…
Самонадеянный тон Андрея мне не понравился, и я сказал, что хотя всякого военного нетрудно отдуть, но, вероятно, Шрам не будет марать рук обо всякого офицеришку. Это невинное замечание вызвало со стороны Андрея град ругательств, и мы расстались с ним, взаимно поклявшись не встречаться никогда более.