Текст книги "Избранное"
Автор книги: Итало Кальвино
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Но кормилица Себастьяна тревожилась не зря. Медардо признал Фьорфьеро и всю его шайку виновными в грабеже и приговорил к повешению. А поскольку потерпевшие в свою очередь были повинны в браконьерстве, их он тоже отправил на виселицу. А чтобы наказать нерасторопных стражников, не сумевших предотвратить ни того, ни другого преступления, он и этих приказал повесить.
Всего виконт приговорил к смертной казни около двадцати человек. Этот жестокий приговор поверг нас всех в печаль и уныние: судьба дворян из Тосканы, которых никто из нас до той поры и в глаза не видел, никого не беспокоила, но к разбойникам и к стражникам мы питали самые добрые чувства.
Пьетрокъодо, седельных и плотницких дел мастер, получил приказ строить виселицу. Пьетрокьодо был работник серьезный, вдумчивый, всякую работу выполнял на совесть. С тяжелым сердцем он взялся за топор (двое осужденных приходились ему родственниками), и получилась у него не виселица, а целый лес, в котором можно даже заблудиться. То было столь искусное сооружение, что все его веревки приводились в движение одним воротом, и такое огромное, что позволяло повесить одновременно куда больше двадцати человек, чем и воспользовался виконт, повесив через каждых двух человек по десять кошек. Трупы людей и кошек болтались на виселице три дня, и поначалу ни у кого не хватало духу смотреть на них. Но вскоре все отметили, какое внушительное зрелище они собой являют, и нами овладели столь противоречивые чувства, что приказ снять трупы и разрушить великолепное сооружение был встречен ропотом.
V
То было для меня счастливое время: мы с доктором Трелони дневали и ночевали в лесу, охотясь за окаменевшими раковинами морских моллюсков. Доктор Трелони, англичанин, попал к нам после кораблекрушения: бочку бордо, на которую он забрался, прибило к нашему берегу. Всю жизнь он прослужил судовым врачом, где только не побывал, каким опасностям не подвергался, плавал даже со знаменитым капитаном Куком, но ничего так и не увидел, потому что не высовывал носа из каюты: только и знал резаться в карты. Оказавшись у нас, он тут же пристрастился к вину под названием «канкароне», самому терпкому и забористому из наших вин, и так его полюбил, что всегда таскал с собой на ремне полную флягу. Он поселился в Терральбе и стал нашим лекарем, но больным толку от него было мало: он с головой ушел в ученые изыскания и, не зная покоя ни днем ни ночью, пропадал в полях и лесах – а я вместе с ним. Сначала его увлекла хворь, которая случалась у кузнечиков, – сколько труда надо было положить, чтобы ее обнаружить, ведь от нее страдал один кузнечик на тысячу и сам не замечал, что хворает, но доктор Трелони задался целью выявить все случаи заболевания и победить болезнь. Потом он усердно выискивал следы того периода, когда наша земля была морским дном, и мы сгибались под тяжестью осколков кремнистой породы, в которых доктор умудрялся углядеть скелеты допотопных рыб. И наконец, последняя его пламенная страсть – блуждающие огни. Трелони был уверен, что ими можно управлять, с этой целью мы ночи напролет несли караул на нашем кладбище в ожидании, когда среди могильных холмиков, свежих или заросших травой, замаячит слабое сияние, и тогда мы старались подобраться к нему поближе и поймать (при этом не погасив) в мешок, флягу, бутыль, грелку или дуршлаг – с емкостями мы экспериментировали беспрестанно. Доктор Трелони поселился в домишке у самого кладбища, когда-то в нем жил могильщик, но то было во времена бездумной роскоши, войн и эпидемий, когда такой работой еще можно было прокормиться. Доктор оборудовал у себя лабораторию и битком набил ее склянками самых разных форм для хранения огней, сачками, вроде рыбных, для их поимки, перегонными кубами и тигелями, чтобы наблюдать, как эти бледные огоньки рождаются из кладбищенской земли и трупных миазмов. Но доктор был неспособен долго усидеть в своей лаборатории: возиться с весами и пробирками быстро ему надоедало, и мы вместе отправлялись на охоту за новыми чудесами природы.
Я был сиротой, ни господа, ни слуги не считали меня за своего, поэтому я был свободен как воздух. Терральбы в конце концов признали меня родственником, но имени их я не носил, и никто не занимался моим образованием. Моя несчастная мать была дочерью виконта Айольфо и старшей сестрой Медардо, но она уронила честь семьи, сбежав с вольным стрелком, который впоследствии стал моим отцом. Я родился в охотничьей пустоши, вскоре мой отец был убит в драке, и мать мыкалась одна-одинешенька в нашем убогом жилище, пока ее не доконала пеллагра. Тогда дед Айольфо сжалился надо мной и взял в замок; заботилась же обо мне Себастьяна. Помню, когда Медардо был еще подростком, он допускал меня, тогда еще совсем карапуза, к своим играм и обращался со мной как с равным, но с возрастом дистанция между нами увеличивалась, и я затерялся для него в толпе челядинцев. Теперь же в докторе Трелони я нашел товарища, которого у меня до сих пор не было.
Доктору было шестьдесят лет, но ростом он был с меня, носил парик с нахлобученной поверх треуголкой, морщинистое лицо его напоминало сушеный каштан, ноги, чуть ли не до середины ляжек обтянутые гетрами, казались необыкновенно, непропорционально длинными, как у сверчка, отчасти еще и потому, что ходил он семимильными шагами. Он неизменно появлялся во фраке светло-каштанового цвета с красной отделкой и при фляге на ремне через плечо, доверху наполненной «канкароне».
Охотясь за блуждающими огнями, мы совершали длинные ночные походы на окрестные кладбища, где, бывало, наблюдали свечение такое сильное и таких красивых цветов, какого на нашем заброшенном погосте за всю жизнь не увидишь. Но беда, если наша возня на кладбище обращала на себя внимание: однажды нас приняли за святотатцев, разоряющих могилы, и десятка полтора крестьян, размахивая ножами и вилами, бросились за нами в погоню.
Со всех сторон нас обступали скалы и бурные горные потоки, но мы с доктором Трелони неслись очертя голову. Разъяренные крестьяне настигали нас. В месте, зовущемся Чертов Скачок, через бездонную пропасть был переброшен деревянный мостик. Мы с доктором решили не перебегать на ту сторону, а укрыться за выступом скалы прямо на краю пропасти, и вовремя: крестьяне уже наступали нам на пятки. Они потеряли нас из виду и с криком «Куда подевались эти ублюдки?» бросились прямо на мост. Раздался страшный треск, и мост рухнул в бурлящий внизу поток.
В первое мгновение мы с доктором Трелони вздохнули с облегчением: опасность миновала, – но тут же нас снова охватил ужас, когда мы поняли, какой страшной смертью погибли наши преследователи. Не сразу решились мы заглянуть в поглотившую их темную бездну. Оторвавшись от этого жуткого зрелища, мы обратили внимание на остатки моста: бревна были крепкие, ни одного гнилого, разлом шел лишь посередине, как будто их подпилили – иначе и не объяснишь, как толстенное дерево так ровно сломалось.
– Я знаю, чьих это рук дело, – сказал доктор Трелони.
Понял все и я.
И тут же мы услышали быстрый стук копыт, и у края пропасти вырос всадник, закутанный в черный плащ. Виконт ди Терральба, улыбаясь ледяной треугольной улыбкой, созерцал трагическую картину подготовленной им катастрофы, последствия которой вышли неожиданными даже для него самого: вместо того чтобы отправить нас с доктором на дно пропасти, он спас нам жизнь. Не в силах сдержать дрожь, мы смотрели, как виконт скачет прочь на своем тощем коне, который прыгал по скалам так, словно его вскормила коза.
Дядя в то время иначе как верхом не ездил: Пьетрокьодо, седельных дел мастер, сделал по его заказу особую сбрую: на одном стремени была страховка ремнями, к другому был приделан противовес. На седло сбоку крепилась шпага и костыль. Вот так виконт и скакал по всей округе: на голове – широкополая шляпа с пером, сторона которой тонет в развевающемся плаще. заслышав стук копыт его коня, все кидались врассыпную – пожалуй, даже Галатео-прокаженный не нагонял такого страху, – прятали детей, скот и даже за посадки не были спокойны, потому что злоба виконта не щадила никого и могла каждую минуту вылиться в самые неожиданные и непонятные поступки.
Виконт никогда не испытывал ни малейшего недомогания и ни разу не прибегнул к услугам доктора Трелони, но, случись такое, не знаю, что бы стал делать доктор, который изо всех сил старался не попасться дяде на глаз и даже избегал разговоров о нем. Стоило упомянуть о виконте, о его жестокости, как доктор начинал мотать головой и кривить рот. «Ой-ой-ой!.. Шш-шш-шш!..» – бормотал он, словно услышал что-то непристойное. Поспешно меняя тему, он принимался рассказывать о путешествиях капитана Кука. Однажды я поинтересовался, как он объясняет, что виконт, от которого осталась всего половина, вовсе не собирается на тот свет, но он тут же запел свое: «Ой-ой-ой!.. Шш-шш-шш!..» Похоже, для медицины в лице доктора дядя не представлял особого интереса, и вообще я мало-помалу убеждался, что Трелони пошел по медицинской части, следуя желанию родителей или по семейной традиции, а сам к искусству врачевания тяги особой не имел. Наверно, и с корабля бы его вышибли в два счета, не играй он столь ловко в карты – а благодаря этому таланту знаменитые мореплаватели во главе с капитаном Куком старались во что бы то ни стало заполучить его в свой экипаж.
Однажды ночью доктор Трелони ловил сетью блуждающие огни на нашем старом кладбище, как вдруг перед ним предстал Медардо ди Терральба. Конь виконта щипал траву на могиле. Доктор все еще не мог прийти в себя от испуга и замешательства, когда виконт подъехал к нему и прошамкал (после ранения дикция у него стала никуда не годной):
– Ловите ночных бабочек, доктор?
– Ах, милорд, – едва слышно залепетал доктор, – ах, ах, не совсем бабочек, милорд… Блуждающие огни, если позволите, блуждающие огни.
– А-а, блуждающие огни. Я тоже не раз задумывался об их происхождении.
– С некоторых пор, милорд, это и составляет предмет моих скромных исследований. – Голос доктора, несколько ободренного благосклонным тоном виконта, стал чуть громче.
Треугольное лицо Медардо, обтянутое пергаментной, как у мертвеца, кожей, искривила улыбка.
– Ваши изыскания заслуживают всемерной поддержки, – сказал он. – К сожалению, наше заброшенное кладбище не дает вам как следует развернуться. Но я обещаю завтра же принять необходимые меры.
А назавтра был день, когда вершилось правосудие и виконт приговорил к смертной казни с десяток крестьян за то, что, по его подсчетам, они не снесли в замковые кладовые и амбары всей причитающейся с них доли урожая. Казненных похоронили в той части кладбища, где были только безымянные могилы, и теперь по ночам на кладбище больше не было недостатка в блуждающих огнях. Доктора Трелони прошиб холодный пот от такой помощи, хоть он и нашел ее весьма для себя полезной.
Пьетрокьодо, располагая такой богатой практикой, день ото дня совершенствовал свое мастерство. Построенные им виселицы являли собой чудо столярного искусства и технической выдумки, да не одни только виселицы, но и дыбы, испанские сапоги и другие орудия пыток, с помощью которых Медардо вырывал признания у своих жертв. Я частенько захаживал в мастерскую Пьетрокьодо и мог часами смотреть, как ловко и ладно он работает. Но на душе у седельщика было неспокойно. Ведь строил он не что-нибудь, а виселицы, и казнили на них невинных. «Было бы неплохо, – думал он, – смастерить эдакое что-нибудь в том же роде, но без членовредительства и смертоубийства. Уж я бы постарался. И что бы это могла быть за штука?..» Но ответа на этот вопрос не было; он гнал из головы досужие мысли и возвращался к своим смертоносным изделиям, которые, что ни день, выходили у него все стройнее и все удобнее в работе.
– Ты не думай, для чего они, – говорил он мне. – Просто полюбуйся на дело рук человеческих. Ну разве не красота?
Я смотрел на искусно прилаженные один к другому брусья, на вязь канатов, железные мускулы лебедок и блоков и старался не думать про то, как раскачиваются на ветру трупы, но чем сильнее старался, тем больше думал и наконец говорил Пьетрокьодо:
– Не выходит у меня.
– А у меня, парень, выходит? – откликался он. – У меня выходит?..
Время было тяжелое, крови лилось много, но и радости свои тоже были. Совсем славно бывало, когда солнце стояло высоко, море сверкало золотом, куры кудахтали над снесенным яйцом и где-то вдалеке слышался рожок прокаженного. Прокаженный каждое утро собирал подаяние для своих товарищей по несчастью. Звали его Галатео, он всегда носил на шее охотничий рожок и с его помощью издалека предупреждал о своем появлении. Женщины, заслышав рожок, выносили на улицу яйца, кабачки, помидоры, а иной раз даже небольшую кроличью тушку и тут же поспешно прятались вместе с детьми – никто не должен оставаться на улице, когда появляется прокаженный: проказа передается на расстоянии, и даже видеть прокаженного опасно. Галатео, в рваном кафтане до пят, опираясь на тяжелый посох, медленно проходил обезлюдевшими улочками. У него были длинные, как пакля, волосы и круглое белое лицо, уже слегка тронутое болезнью. Он складывал дары в заплечную корзинку и своим медоточивым голоском выкрикивал слова благодарности попрятавшимся крестьянам. Не упускал он случая и ввернуть что-нибудь ехидное, какую-нибудь шуточку.
В то время проказа гуляла по всему побережью, и поблизости от нас находилось местечко Пратофунго, заселенное одними прокаженными; через Галатео мы помогали им чем могли. Когда кто-нибудь из моряков или крестьян подхватывал проказу, он прощался с родными и друзьями и перебирался в Пратофунго, там он доживал остаток своих дней, пока болезнь не сводила его в могилу. Ходили слухи, что в Пратофунго каждому вновь прибывшему устраивается развеселая встреча: в такой день до поздней ночи на всю округу разносились музыка и пение.
Люди много чего рассказывали о Пратофунго, и, хотя ни один здоровый там никогда не бывал, никто не сомневался, что жизнь в Пратофунго – одно сплошное удовольствие. Это местечко, до того как стало лепрозорием, было самым настоящим притоном: там селились проститутки, туда устремлялись моряки любого цвета кожи и любой веры; похоже, что распутство по наследству передалось и нынешним жительницам Пратофунго. Прокаженные не возделывали землю, кроме одного-единственного виноградника; сажали они виноград земляничного сорта, и вино из него поддерживало их круглый год в состоянии легкого опьянения. Их излюбленным времяпрепровождением была игра на музыкальных инструментах собственного изобретения, к примеру на арфах, к струнам которых они приделывали множество колокольчиков; любили они также распевать фальцетом или размалевывать яйца красками поярче, словно у них никогда не кончалась Пасха. За такими занятиями, украсив обезображенное чело венками из жасмина и нежась в звуках сладчайшей музыки, они забывали об остальном человечестве, с которым их разлучил недуг.
Ни один местный лекарь не рисковал пользовать прокаженных, и, когда у нас поселился доктор Трелони, у многих появилась надежда, что уж он-то, во всеоружии науки, сумеет избавить наш край от ужасной напасти. Я тоже очень надеялся на это по своим тайным, мальчишечьим причинам: уже давно мечтал я попасть в Пратофунго и побывать на празднестве прокаженных, и, если бы доктор решил испытать свои снадобья на прокаженных, возможно, он хоть раз да взял бы меня с собой. Однако надеялись мы впустую: едва заслышав рожок Галатео, доктор пускался наутек – казалось, никто так не боится заразы, как он. Несколько раз я принимался расспрашивать его о проказе, но он отвечал туманно и уклончиво, как будто уже само слово «проказа» приводило его в замешательство.
Не знаю, почему мы продолжали считать его врачом: он был полон интереса к животным, особенно к низшей фауне, к минералам, к явлениям природы, но люди и их недуги вызывали в нем отвращение и ужас. Он не выносил вида крови, до пациентов дотрагивался только кончиками пальцев, а навещая тяжелого больного, затыкал нос шелковым платочком, смоченным в уксусе. Стыдливый, как девушка, при виде обнаженного тела он краснел; осматривая женщину, не поднимал глаз и лепетал что-то невнятное: похоже, за время своих долгих плаваний по морям и океанам он от женщин совершенно отвык. К счастью, в то время роды у нас принимал не лекарь, а повитуха, иначе нашему доктору пришлось бы туго.
Дядю увлекли поджоги. По ночам на бедном крестьянском дворе внезапно вспыхивал сеновал или дрова, заготовленные на зиму, а то пожар занимался прямо в лесу. До утра мы сражались с пламенем, передавая по цепочке ведра с водой. Жертвами неизменно оказывались бедняки, уже имевшие стычки с виконтом, который день ото дня отдавал все более суровые и несправедливые распоряжения, да еще вдвое увеличил и без того непомерную подать. Поначалу виконт истреблял только хозяйственные постройки, но постепенно стал подбираться и к жилью – люди говорили, что он появляется ночью, бросает зажженный прут на крышу и тут же скачет прочь на своем коне, но никому ни разу не удалось застать его на месте преступления. Однажды сгорели дед с бабкой, в другой раз у мальчика от ожогов сошла кожа с лица. В крестьянах росла ненависть к виконту. Самые заклятые его враги были гугеноты, жившие на Коль-Жербидо; там мужчины, опасаясь поджогов, по очереди стояли на карауле ночи напролет.
Ни с того ни с сего виконт решил наведаться в Пратофунго – плеснул на соломенные крыши горящей смолой. У прокаженных есть одна особенность – они не чувствуют боли от ожогов, и, если пожар захватит их во сне, они сгорят не проснувшись. Однако, уже скача к замку, дядя вдруг услышал, как в Пратофунго запела скрипка, – селение бодрствовало, предаваясь своим обычным увеселениям. Все прокаженные получили ожоги, но им это было нипочем, пожар их даже развлек. С огнем они справились быстро, и дома их мало пострадали, может, оттого, что были насквозь пропитаны проказой.
Злоба виконта не пощадила и его собственного жилья. Пожар вспыхнул в том крыле замка, где жили слуги, оно запылало в мгновение ока, а виконт уже скакал прочь под отчаянные вопли несчастных, захваченных в огненный плен. Виконт, несомненно, покушался на жизнь Себастьяны, своей кормилицы и, можно сказать, второй матери. Себастьяна никогда не упускала случая упрекнуть виконта за каждое его новое злодеяние; привычка властвовать, которую женщины сохраняют навсегда в отношении тех, кого знали детьми, не изменила ей и когда все единодушно признали, что натура виконта непоправимо извращена зверской, маниакальной жестокостью. Себастьяну извлекли из обуглившегося здания в самом плачевном состоянии – ожоги надолго приковали ее к постели.
Однажды вечером дверь ее комнаты отворилась, и перед ней предстал виконт.
– Откуда эти пятна у вас на лице, кормилица? – спросил Медардо, указывая на ожоги.
– Такую печать оставляют твои грехи, сынок, – спокойно ответила старуха.
– Что у вас с кожей, кормилица, на ней живого места нет, наверно, это очень мучительный недуг?
– Мои мучения ничто, сын мой, по сравнению с тем, что ожидает тебя в аду, если ты не опомнишься.
– Поправляйтесь поскорей, не хотел бы я, чтобы о вашей болезни прознали люди.
– Чего уж мне так о себе заботиться, замуж выходить поздно. Совесть чиста, и слава Богу. Желаю тебе того же.
– Так вы не знаете, что за вами пришел жених? Он ждет вас.
– Не к лицу тебе, сынок, увечному смолоду, издеваться над немощной старостью.
– Я не шучу. Слышите, кормилица, это ваш жених играет под окном.
Себастьяна прислушалась: где-то неподалеку от замка пел рожок прокаженного.
Назавтра Медардо послал за доктором Трелони.
– У нашей старой кормилицы на лице выступили подозрительные пятна, – сказал он доктору. – Похоже на проказу. Доктор, мы полагаемся на вашу прославленную ученость…
Трелони только кланялся.
– Это мой долг, милорд… всегда к вашим услугам, милорд… – лепетал он.
Отпущенный виконтом доктор немедленно улетучился из замка и укрылся в лесу, успев, однако, прихватить с собой бочонок «канкароне». Целую неделю о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился вновь, кормилицу Себастьяну уже отправили к прокаженным.
Кормилица ушла из замка вечером на закате, вся в черном, под вуалью. Она понимала, что участь ее решена: иного пути, чем в Пратофунго, у нее не было. Выйдя из своей комнаты, она прошла по обезлюдевшим коридорам и лестницам, спустилась во двор, на улицу – кругом ни души, все попрятались, никто не хотел встречаться с ней. Раздался негромкий, на двух нотах музыкальный призыв – впереди на тропинке она увидела Галатео с поднятым к небу рожком. Кормилица не спеша ступила на тропинку, прямо перед ней висел багровый шар заходящего солнца; Галатео шел далеко впереди, то и дело останавливаясь, будто для того, чтобы взглянуть на шершней, гудящих среди листвы, и выводил на рожке протяжную ноту; кормилица в последний раз смотрела на сады, на берега реки; она чувствовала за изгородями присутствие людей, которые все больше и больше отдалялись от нее, и продолжала свой путь. В полном одиночестве, если не считать бредущего далеко впереди Галатео, она добралась до Пратофунго, и ворота закрылись за ней, и поплыли вдаль звуки арф и скрипок.
Доктор Трелони сильно разочаровал меня. Он и пикнуть не посмел, когда кормилицу Себастьяну отправили в лепрозорий, а ведь ему-то было прекрасно известно, что пятна у нее на коже ничего общего с проказой не имели, – столкнувшись с такой явной трусостью, я впервые почувствовал к доктору неприязнь. К тому же он не взял меня с собой в лес, хотя опять-таки прекрасно знал, что по части малины и охоты на белок я кое-что смыслю. Отныне даже блуждающие огни потеряли для меня интерес, и я теперь бродил один, надеясь завести новых друзей.
Больше всего меня тянуло к гугенотам с Коль-Жербидо. Эти люди бежали из Франции, где король вздохнуть не давал тем, кто исповедовал их религию. Пробираясь через горы, они потеряли все свои священные книги и теперь не могли ни Библию прочесть, ни службу отслужить, ни псалом спеть, ни молитву вознести. Подозрительные, как все, кто подвергается преследованиям и живет среди иноверцев, они отвергли всякое Писание и не принимали никаких советов касательно богослужения. Если кто-то приходил к ним и назывался их братом гугенотом, они из страха, что это подосланный Папой, замыкались в молчании. Гугеноты занялись возделыванием тощих земель Коль-Жербидо и трудились до изнеможения с утра до ночи, женщины наравне с мужчинами, в надежде, что на них снизойдет благодать. Не слишком разбираясь в том, что нужно считать прегрешением, они вводили на всякий случай все новые и новые запреты и неусыпно следили друг за другом, не выдаст ли кто жестом, взглядом своего преступного намерения. Сохранив самые смутные воспоминания о вероучении своей Церкви, они совсем перестали поминать имя Бога и все другие священные имена из страха допустить какое-либо кощунство. Они совершенно отказались от богослужений и, возможно, запретили себе даже размышлять о Боге, однако имели вид сосредоточенный и серьезный, словно только о нем и думают. Зато изнурительный земледельческий труд, вынужденная бережливость и добропорядочность женщин со временем приобрели для них силу заповеди.
Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник – в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев – охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными – до самых ресниц – зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» – и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил – впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав – маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
– Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма – я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
– А я бутылку выпью – и ни в одном глазу, – похвастался он.
– Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
– Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями – католик с гугенотом и наоборот.
– Я не только ругаюсь, – рассказывал мне Исайя, – я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
– Все грехи? – переспросил я. – А убийство?
Он пожал плечами.
– Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
– А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие – так все говорят. – Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
– Забава для психов, – отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
– Тебя будут искать, – сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
– Подождем, когда дождь перестанет, – сказал Исайя, – а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
– Не отчаивайся, – утешал меня под конец Исайя, – я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень – как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
– Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
– Чума и холера! – вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные – зятья, невестки и внуки – слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя, как ни в чем не бывало, уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.
Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.
– Отец! Иезикииль! – взмолились караульные. – Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?
– А что, никаких следов Однорукого? – спросил Иезикииль.
– Никаких, отец, только вот горелым пахнет – молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.
– Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!
Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий – всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну… Ох уж этот Одноухий», – перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.