Текст книги "Избранное"
Автор книги: Итало Кальвино
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
– Нам этого не понять, ваше величество. – Садовник говорил со скромной мудростью много повидавшего человека. – Сумасшедшим его, пожалуй, не назовешь, просто он есть, но сам не знает, что есть.
– Хорошенькое дело! Этот мой подданный, который есть, но сам не знает, что есть, и тот паладин, который знает, что он есть, а на самом деле его нет. Отличная пара, честное слово!
Карл Великий устал от верховой езды. Опираясь на плечи стремянных, пыхтя в бороду и ворча: «Бедная Франция…» – он спешился. И все войско, едва император ступил ногою наземь, остановилось, как по команде, и раскинуло бивак. Все достали котелки для довольствия.
– Притащите ко мне этого Гургур… как там его? – произнес король.
– Смотря по тому, через какую деревню он бредет, – сказал мудрец садовник, – и за каким войском увяжется – христианским или басурманским. То его зовут Гурдулу, то Гуди-Юсуф, то Бен-Ва-Юсуф или Бен-Стамбул, то Пестанзул или Бертинзул, то Мартин-добряк или просто Добряк, а то и Животина, или Зверь из Лога, или Жан Сбрендилло, или Пьер Сбредуччо. А в каком-нибудь пропащем пастушьем балагане, может, его называют совсем иначе, и потом, я заметил, что всюду его имена меняются с временами года. Можно сказать, имена скатываются с него, как с гуся вода. А ему, как ни зови, все едино. Вы кличите его, а он думает, что козу, вы скажете «сыр» или «ручей», и он тут как тут.
Двое паладинов, Сансонет и Дудон, подошли, волоча Гурдулу, как мешок, и пинками заставили его встать перед королем.
– Шапку долой, каналья! Не видишь, что ли, – перед тобой король?
Лицо Гурдулу осветилось – это было широкое загорелое лицо, в котором смешались черты франков и сарацин: россыпь рыжих веснушек на смуглой коже, прозрачно-голубые глаза с красными прожилками по белкам, курносый нос и выпяченные губы; он был белокурый, но курчавый, борода жесткая и клочковатая. А в волосах запутались колючая каштановая скорлупа и сережки овса.
Гурдулу стал бить поклоны королю и забормотал часто-часто. Знатные господа, до сих пор слышавшие от него только звериные крики, изумились. Он говорил торопливо, глотая слова и заплетаясь языком, порой казалось, что он без запинки переходит с диалекта на диалект и даже с языка на язык – то ли христианский, то ли сарацинский. Полная непонятных и невпопад сказанных слов, речь его сводилась примерно вот к чему:
– Припадаю землей к носу, преклоняю стопы пред вашими коленями! Признаю себя августейшим слугой вашего покорнейшего величества, приказывайте себе, а я себе повинуюсь! – Он потряс в воздухе ложкой, которую носил за поясом. – А когда ваше величество говорит: «Приказываю, повелеваю и желаю» – и делает жезлом вот так, видите? – вот так, как я, и кричит, как я: «Приказываю-у-у-у, повелеваю-у-у-у и желаю-у-у-у!», все вы, подданные, должны мне повиноваться, а иначе я вас, собак, пересажаю на кол, а первым вон того, бородатого, с лицом как у старого дурака…
– Отрубить ему голову немедля? – спросил Роланд, обнажая меч.
– Смилуйтесь над ним, ваше величество, – сказал садовник. – Он обознался, как всегда: говорил с королем и сбился, так что не помнит больше, кто король – он сам или тот, с кем он разговаривает.
Из дымящихся котелков шел сильный запах съестного.
– Дайте ему манерку похлебки! – сказал милостивый монарх.
Гурдулу, корча рожи, кланяясь и бормоча что-то невнятное, ретировался под дерево, чтобы поесть.
– Что это он там делает?
Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.
– Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка – тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту…
Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.
– Это не твой рот! Это дупло!
Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.
– Рыцарь Агилульф! – произнес Карл. – Вот что я вам скажу… Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?
Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.
При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.
– Эй, нога, – заговорил Гурдулу, – нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо… – С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. – Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?
Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна – раз, другой – и скрылся.
Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу – белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном – где угодно.
Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:
– De sur les ponts de Bayonne…[17]
Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.
– Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? – приставали к нему товарищи.
Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:
– Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа…
– De sur les ponts de Bayonne, – снова заслышался голос, на этот раз много дальше.
IV
Еще смутно было в мире в тот век, когда ведется наша повесть. Повсюду можно было натолкнуться на такие предметы и мысли, формы и установления, которые не имели соответствий среди подлинно существующего. А с другой стороны, мир кишел предметами и свойствами, лишенными наименования и неотличимыми от всего остального. В те времена упорная воля существовать, оставить после себя след, войти в столкновение со всем сущим не использовалась полностью, так как многие – то ли по невежеству и жалкому своему состоянию, то ли, напротив, потому, что все им и так удавалось, – не испытывали в ней никакой надобности, и потому часть этой воли пропадала впустую. Но тогда могло случиться и так, что воля к существованию и самосознание, рассеянные в пространстве, собирались в некий сгусток, как невидимая водяная пыль образует хлопья облаков, и сгусток этот случайно или инстинктивно наталкивался на какое-либо имя и род, которые в те времена часто оставались вакантными, на какой-нибудь чин в штате войска, круг обязанностей, имеющих быть выполненными, и предустановленных правил, прежде же всего – на пустые доспехи, без коих во времена, подобные тем, даже существующий человек рисковал исчезнуть, не говоря уже о несуществующем… Так начались деяния стяжавшего себе славу Агилульфа де Гвильдиверна.
Я, повествующая о нем, зовусь сестра Феодора, монахиня ордена святого Коломбана. Пишу я в монастыре, пользуясь старыми хартиями, толками, услышанными в приемной, и редкими свидетельствами существовавших особ. У нас, монахинь, не так много возможностей вести беседы с военными, и то, чего не знаю, я стараюсь вообразить – как обойтись без этого? Не все в этой истории ясно мне самой. Можно нам посочувствовать: ведь все мы девушки хотя и дворянского звания, но из деревни, жившие всегда уединенно, сначала в затерянных замках, потом в монастырях. Кроме наших обрядов, трехдневных и девятидневных молитв, полевых работ, молотьбы, сбора винограда, порки слуг, подлогов, поджогов, повешений, солдатских набегов и грабежей, насилий да чумных поветрий, мы ничего и не видали. Что может знать о мире бедная монахиня? Итак, я с натугой продолжаю мою повесть, за которую принялась ради покаяния. Бог знает, как удастся мне рассказать вам теперь о сражении, потому что от войны, Боже избави, я всегда была далека и, если не считать двух-трех стычек на равнине под нашим замком – мы, маленькие девочки, следили за ними из-за зубцов стены, стоя среди котлов с кипящей смолой, и на следующее лето, играя по лугам, находили истлевающие, обсаженные шершнями тела убитых, во множестве остававшихся непогребенными, – ни о каких сражениях ничего не ведаю.
Рамбальд тоже ничего о них не ведал – и это при том, что всю свою молодую жизнь он ни о чем другом и не думал. Сегодня ему предстояло боевое крещение. Верхом, в конном строю, он ожидал сигнала атаки, не испытывая от этого ни малейшего удовольствия. Слишком много было на нем всего надето: железная кольчуга с капюшоном, латы с горловым прикрытием и оплечьями, набрюшник, шлем с остроносым забралом, из-за которого он с трудом мог что-нибудь различить, да еще плащ поверх доспехов, а в руках – щит выше его самого и пика, которой он при каждом повороте бил по голове соседей в строю; конь под ним из-за прикрывавшей его железной попоны был вовсе невидим.
Рамбальду почти что расхотелось искупать смерть отца кровью аргалифа Исохара. Проглядев какие-то бумаги, куда были занесены все соединения, ему сказали:
– Когда заиграет труба, мчись, наставив пику вперед, пока не пронзишь его. Исохар в боевом строю всегда сражается вот здесь. Если не своротишь в сторону, наверняка на него наткнешься, при том условии, конечно, что до этого не разбежится все вражеское войско, но этого никогда не бывает с первого удара. Бог мой, ну конечно, всегда возможно, что немного отклонишься, но не беспокойся – не ты, так твой сосед непременно его подцепит. – И Рамбальду, поскольку дело обстояло так, все остальное было безразлично.
Признаком того, что начался бой, служил кашель. Внизу завиделось приближавшееся облако пыли, а другое облако поднялось с земли, потому что кони христиан тоже пустились во весь опор. Рамбальд раскашлялся, кашляло все императорское войско, закупоренное в своих доспехах, и под звуки кашля и конского топота неслось навстречу басурманской пылище, слыша все явственнее кашель сарацин. Два облака соединились; вся равнина оглашалась кашлем и стуком копий.
Искусство первой стычки состояло не в том, чтобы вздеть противника на пику (при таких щитах ты рискуешь ее сломать, да еще с разлету сам грохнешься лицом оземь), а в том, чтобы спешить его, просунув копье между седлом и задницей в тот самый миг, когда конь – гоп-гоп – его подкидывал. Это могло выйти боком тебе самому, потому что наставленная вниз пика легко натыкалась на какую-нибудь преграду, а иногда вонзалась в землю и, как рычаг, сбрасывала тебя с седла вверх тормашками. Поэтому стычка первых рядов состояла почти сплошь в том, что воины подлетали в воздух на пиках. А так как любое движение вбок было затруднено (с пикой нельзя повернуть ни на пядь, иначе можно угодить в ребро не только чужому, но и своему), то сразу поднималась такая буча – ничего не разберешь. Но тут-то галопом подъезжали лучшие бойцы с обнаженными мечами и рассекали общую свалку, врубаясь ударами сверху. Но и они наконец оказывались щитом к щиту с лучшими бойцами противника. Начинались поединки, но земля была завалена ломаными доспехами и трупами, потому двигались воины с трудом и, если не могли достать друг друга, изливали душу в ругательствах. Тут дело решала степень оскорбления: в зависимости от того, каким оно было – смертельным, кровным, нестерпимым, средним или же легким, – полагалось по-разному платить за него и в иных случаях воспламеняться ненавистью, завещаемой потомкам. Следовательно, главным было понять друг друга – а это нелегко маврам и христианам, которые и промеж себя говорили на разных наречиях. Если ты получал совершенно зашифрованное оскорбление, что было делать? Приходилось сносить его и, может быть, терпеть пожизненное бесчестье. Вот почему на этом этапе битвы появлялись стремительные отряды легковооруженных толмачей; они кружились тут же на своих лошаденках, на лету ловили ругательства и немедля переводили на язык того, кому они предназначались.
– Хар-ас-Сус!
– Дерьмо червячье!
– Мушрык! Sozo! Mozo! Escalvão! Marrano! Hijo de puta![18] Забалкан! Merde![19]
Насчет этих толмачей с обеих сторон существовало молчаливое соглашение: убивать их не надо. К тому же они, чуть что, быстро удирали прочь, и ежели в такой сутолоке непросто было убить тяжеловесного рыцаря на огромном коне, который едва переставлял ноги под тяжестью брони, то нечего и говорить об этих попрыгунчиках. Но, известное дело, война есть война, и время от времени кто-нибудь из них навсегда оставался на поле битвы. Конечно, толмачи умели сказать «ублюдок» на двух-трех языках и тем прикрывались, но должны же были и они получить свою долю опасности! Поле сражения, если ты проворен на руку, всегда даст хороший урожай, особенно если выбрать подходящий момент, до того как налетит весь рой пехоты, которая хватает все, до чего дотронется.
Подбирать всякую всячину пехотинцам, благо они коротышки, гораздо удобнее, но всадники в седлах отличнейшим образом оглушают их клинком плашмя и всю добычу тащат к себе. Под «всякой всячиной» разумеются не столько вещи, снятые с убитых, потому что раздеть убитого – дело, требующее внимания и времени, сколько оброненные вещи. Обычай идти в бой, нацепив на себя и на коня всю парадную сбрую, вел к тому, что при первой же стычке все это барахло сыпалось на землю. И тут уж кто думает о битве? Борются изо всех сил за то, чтобы подобрать их, а вечером, вернувшись в свой стан, барышничают и спекулируют. В обороте всегда одни и те же вещи, они переходят из стана в стан или от полка к полку в одном стане. Да и что такое война, как не этот переход из рук в руки все более побитого барахла?
С Рамбальдом все случилось совсем не так, как ему предсказывали. Он бросился вперед с копьем наперевес, в трепете нетерпения ожидая встречи двух отрядов. Встретиться-то они встретились, но так, что, казалось, все рассчитано заранее: каждый всадник проскочил между двумя противниками, и враги даже не задели друг друга. Еще некоторое время оба отряда по-прежнему неслись каждый в своем направлении, показывая друг другу спину, потом развернулись, ища новой встречи, но первоначальный натиск явно ослаб. Как его теперь отыщешь среди всех, этого аргалифа? Рамбальд столкнулся щитом о щит с сарацином, твердым, как сушеная треска. Уступать дорогу другому, казалось, не желает ни один: они толкались щитами, а кони упирались всеми четырьмя копытами в землю.
Сарацин с бледным, как известка, лицом заговорил.
– Толмач, – крикнул Рамбальд, – что он говорит?
Трусцой подъехал один из этих бездельников.
– Он говорит, чтобы ты его пропустил.
– Ни за что!
Толмач перевел; басурманин что-то возразил.
– Он говорит, что должен проехать по делам службы, иначе битва пойдет не по плану…
– Я пропущу его, если он мне скажет, где находится Исохар, в чине аргалифа.
Сарацин, что-то крича, указал рукой на холмик. Толмач пояснил:
– На той высоте слева!
Рамбальд повернул коня и поскакал во весь опор.
Аргалиф в зеленом плаще озирал горизонт.
– Толмач!
– Я здесь!
– Скажи ему, что я сын маркиза Руссильонского и явился отомстить за отца.
Толмач перевел. Аргалиф поднял руку, сложив пальцы щепотью.
– А кто это такой?
– Кто такой мой отец?! Ну, больше ты никого не будешь оскорблять!
Рамбальд обнажил меч. Аргалиф сделал то же самое.
Рубака он был отличный. Рамбальд успел почти что проиграть бой, как вдруг, задыхаясь, подскакал давешний сарацин с бледным лицом; он что-то кричал.
– Остановитесь, сударь, – спешно перевел толмач, – прошу прощения за ошибку: аргалиф Исохар находится на высоте справа, а это аргалиф Абдул.
– Спасибо. Вы – человек чести, – сказал Рамбальд, отъехал чуть в сторону и, сделав мечом «на караул» аргалифу Абдулу, галопом поскакал к другой высоте.
При вести, что Рамбальд – сын маркиза Руссильонского, аргалиф Исохар сказал:
– Что такое?
Пришлось несколько раз прокричать об этом ему в ухо.
В конце концов он кивнул и поднял меч. Рамбальд устремился на врага. Но, едва они скрестили клинки, ему в душу закралось подозрение, что этот тоже не Исохар, и натиск его немного ослабел. Молодой человек призвал на помощь всю свою отвагу, но чем больше он старался, тем меньше был уверен, что перед ним его враг.
Эта неуверенность чуть было не стала для него роковой. Мавр теснил его, вступив в ближний бой, когда вдруг бок о бок с ними началась большая свалка. Офицер-магометанин замешался в самую ее гущу и вдруг громко вскрикнул.
В ответ на этот крик противник Рамбальда поднял щит, как бы прося передышки, и подал голос.
– Что он сказал? – спросил Рамбальд у толмача.
– Он сказал: хорошо, аргалиф Исохар, сейчас доставлю тебе очки.
– Ах, значит, это не он!
– Я – очконосец аргалифа Исохара, – объяснил противник. – Очки – этот прибор у вас, христиан, еще не известен – это такие стекла, чтобы исправлять зрение. Исохар плохо видит вдаль и в сражении вынужден носить их. Но очки-то стеклянные и в каждой стычке разбиваются вдребезги. Я приставлен для того, чтобы подавать ему новую пару. И я прошу позволения прервать поединок с вами, потому что иначе аргалифу, при его слабом зрении, придется плохо.
– Ах, очконосец! – взревел Рамбальд, не зная, выпустить ли от ярости потроха врагу или броситься на истинного Исохара. Но много ли доблести биться с полуслепым противником?
– Вы должны меня отпустить, сударь, – настаивал очкодатель, – потому что диспозиция сражения предусматривает, чтобы Исохар остался цел и невредим, а если он будет плохо видеть, то погибнет! – При этом он потрясал очками и кричал через голову Рамбальда: – Сейчас, аргалиф, сейчас несу!
– Нет! – сказал Рамбальд и ударом сбоку искрошил стекла.
В тот же миг, словно звон осколков был для него сигналом гибели, Исохар напоролся прямо на христианскую пику.
– Теперь, – сказал очкодатель, – ему уже не нужны очки: даже при его зрении он увидит гурий рая. – И, пришпорив коня, ускакал прочь.
Труп аргалифа свалился с седла, но его ноги остались в стременах, и конь приволок тело прямо к ногам Рамбальда.
Волнение при виде простертого на земле Исохара, смятение противоречивых мыслей и чувств: торжества по поводу свершившегося, можно сказать, мщения за кровь родителя, сомнения в том, по всем ли правилам оно свершилось, коль скоро он предал аргалифа смерти, разбивши вдребезги вражеские очки, растерянности из-за того, что вдруг исчезла цель, которая привела его сюда, – все это поселилось в душе лишь на миг. А потом он уже ничего не чувствовал, кроме легкости: ведь теперь он в гуще боя, не осаждаемый более одной неотвязной мыслью, может бежать, оглядеться вокруг, сражаться. У него словно выросли крылья на ногах.
Поглощенный до сих пор своей целью – убить аргалифа, он не обращал внимания на распорядок битвы и даже не думал, что в ней есть какой-то распорядок. Все было для него внове, восторг и ужас, казалось, только сейчас коснулись его. Земля покрылась уже горами мертвецов. Упавшие в доспехах, они застыли в самых немыслимых позах, в зависимости от того, как легли наземь набедренники, и налокотники, и прочие железные части, которые громоздились кучей, но так или иначе поддерживали руки, а может, и ноги задранными вверх. Там и сям тяжелые доспехи дали трещины, из которых выпирали внутренности, как будто латы не были заполнены телами, а наудачу начинены потрохами, вылезавшими в первую попавшуюся щель. Это кровавое зрелище волновало Рамбальда: как же он мог позабыть, что все эти оболочки приводила в движение и наполняла силой горячая человеческая кровь! Все, кроме одной; а что, если непостижимая природа рыцаря в светлых доспехах распространилась сейчас по всему полю?
Рамбальд пришпорил коня: ему не терпелось оказаться лицом к лицу с живыми – неважно, друзьями или недругами.
Он ехал лощиной: кроме убитых да мух, жужжавших над ними, никого не было видно. Битва либо достигла момента затишья, либо бушевала совсем в другом месте. Рамбальд озирался вокруг. Вот стук копыт: на бровке холма появляется конный воин. Сарацин! Он оглядывается кругом, натягивает поводья, убегает. Рамбальд дает шпоры и пускается вдогонку. Вот он и сам уже на холме и видит, как сарацин скачет по лугу, иногда скрываясь за кустами орешника. Конь у Рамбальда как стрела – только и ждет случая пуститься вскачь. Молодой человек доволен: наконец-то среди всей этой неодушевленной шелухи конь становится конем и человек – человеком. Сарацин сворачивает вправо. Зачем? Теперь Рамбальд уверен, что нагонит его. Но вот справа из зарослей выскакивает другой сарацин и перерезает ему дорогу. Оба басурмана поворачивают ему навстречу – это западня! Рамбальд кидается вперед с занесенным мечом и кричит:
– Трусы!
Один стоит прямо против него, грозный, в черном двурогом шлеме. Молодой человек наносит удар, клинок бьет плашмя о вражеский щит, но конь подается в сторону, теперь Рамбальда, подступая вплотную, теснит первый сарацин, и юноше приходится орудовать щитом и мечом да еще шенкелями заставлять коня поворачиваться на месте.
– Трусы! – снова кричит он.
Злость его – настоящая злость, бой – настоящий ожесточенный бой, а если он теряет силы, вынужденный не упускать из виду сразу двух противников, так это по-настоящему изнурительная слабость в костях и в крови, и пусть даже Рамбальд погибнет, теперь, когда он снова обрел уверенность в существовании мира, он не знает, есть ли гибель самый печальный удел.
Оба сарацина наседали. Он отступал. В рукоять меча он вцепился так, словно она ему опора: если выпустить, все погибло. И тут, в миг последней крайности, он услышал галоп. Этот звук, словно барабанная дробь, заставил обоих противников отступиться. Отходя, они заслонялись поднятыми щитами. Рамбальд обернулся и увидел рядом с собой рыцаря в христианских доспехах и накинутом поверх панциря темно-синем плаще. На шлеме развевался султан из длинных перьев того же цвета. Проворно орудуя легкой пикой, он держал на расстоянии обоих сарацин.
Теперь они бьются бок о бок, Рамбальд и неведомый рыцарь, который атакует, все шибче размахивая копьем. Один из двух противников пытается сделать обманное движение и выбить у него из рук копье. Но синий рыцарь в тот же миг повесил его на опорный крюк и выхватил кинжал. Вот он бросается на басурмана. Рамбальд, видя, с какой легкостью наносит удары кинжалом пришедший ему на выручку незнакомец, едва не позабыл обо всем: так бы стоял и смотрел. Но это длится лишь мгновение, потом он кидается на второго противника; громко лязгают щиты.
Он сражался, а синий его поддерживал. И всякий раз, когда враги после новой неудачной атаки подавались назад, Рамбальд и рыцарь проворно менялись противниками, выматывая их несхожими своими приемами. Сражаться бок о бок с товарищем куда лучше, чем в одиночку: это и поддерживает, и подбадривает, и единый пыл сплавляет оба чувства – что есть у тебя недруг и есть Друг.
Рамбальд, подзадоривая себя, часто кричит что-нибудь соратнику; тот не отвечает. Молодой человек понимает, что в бою нужно беречь дыхание, и тоже замолкает, но ему немного обидно, что он не слышит голоса товарища.
Недруги сходятся все ближе. Вот синий рыцарь сбрасывает с седла своего сарацина, и спешенный противник пускается наутек в кусты. Другой набрасывается на Рамбальда, но в стычке у него ломается меч, и, боясь плена, он поворачивает коня и тоже удирает.
– Спасибо, брат, – говорит Рамбальд своему спасителю и открывает лицо, – ты избавил меня от смерти. – Он протягивает руку. – Меня зовут Рамбальд, я из рода маркизов Руссильонских, вольноопределяющийся.
Темно-синий рыцарь по-прежнему молчит, не называет своего имени, не пожимает протянутой руки и не открывает лица. Молодой человек краснеет.
– Почему ты мне не отвечаешь?
Но тут собеседник резко поворачивает коня и мчится прочь.
– Рыцарь, пусть я обязан тебе жизнью, такую неучтивость я расцениваю как смертельное оскорбление, – кричит Рамбальд вслед темно-синему рыцарю, но тот уже далеко.
Благодарность неведомому помощнику, молчаливое чувство общности, рожденное в бою, обида на неожиданную грубость, любопытство, разбуженное таинственным молчанием, ярость, утоленная на время победой, но теперь искавшая новый объект, – все это заставило Рамбальда пришпорить коня, пускаясь вдогонку за темно-синим рыцарем, и воскликнуть:
– Кто бы ты ни был, но за обиду ты поплатишься!
Но сколько ни дает он шпоры – конь не движется. Рамбальд натягивает поводья – голова коня падает. Всадник трясет его, не сходя с седла. Конь чуть покачивается, как деревянная лошадка. И тогда Рамбальд спешивается, поднимает железную пластину на морде и видит белый глаз: конь убит. Удар сарацинского меча, вонзившегося меж двух чешуи попоны, пришелся в самое сердце. Конь давно бы рухнул наземь, если бы железо, одевшее ему ноги и бока, не держало его стоймя, словно вкопанного. В сердце Рамбальда скорбь по доблестном скакуне, умершем стоя и до сей минуты служившем хозяину, на один миг одолела бешенство: он обхватил руками шею неподвижного как истукан коня и запечатлел поцелуй на холодном храпе. Потом встряхнулся, отер слезы и пеший помчался прочь.
Но куда ему было идти? Он без всякой цели бежал едва заметными тропками вдоль берега лесной речки, и вокруг не слышалось больше признаков битвы. След неведомого рыцаря он потерял. Рамбальд двигался наудачу, смирившись с мыслью, что тот скрылся, но все еще думая про себя: «Нет, я его найду хоть на краю света».
Сейчас, после такого знойного утра, его больше всего мучила жажда. Спускаясь к руслу, чтобы напиться, он услышал шуршание тростника: привязанный к орешине гибкой шлеёй, на лужайке щипал травку конь, освобожденный от самых тяжелых частей доспеха, которые лежали рядом. Сомнений не было: то был конь неведомого рыцаря, и сам всадник наверняка недалеко ушел. Рамбальд кинулся в камыши на поиски.
Достигнув русла, он высунул голову из зарослей: воин оказался здесь. Голова и верхняя часть туловища были еще упакованы в панцирь и шлем, непроницаемые, как скорлупа; зато набедренники, наколенники и бутурлыки были сняты и оставляли голым все от пояса до ступней, перешагивавших с камня на камень в речке.
Рамбальд не верил своим глазам. Потому что нагота эта была женской: гладкий живот с золотым пушком, округлые розовые ягодицы, долгие девичьи ноги. И эта половина девушки (вторая половина, спрятанная в скорлупу, выглядела еще более безликой и неодушевленной) поворачивалась, ища место поудобнее, потом поставила правую ногу на один, а левую на другой берег узкой протоки, слегка согнула колени и, спокойная и гордая, уперлась в них руками в железных налокотниках, наклонилась головой вперед, отставила зад. Округлые линии были плавны, пушок нежен; послышалось мелодичное журчание. Рамбальд незамедлительно влюбился.
Потом молодая воительница спустилась к реке, быстро омылась, подрагивая от холода, и побежала наверх, вприпрыжку переступая быстрыми розовыми ногами. И тут-то обнаружила Рамбальда, подсматривавшего из камышей.
– Schweine Hund![20] – крикнула она и, выхватив висевший у пояса кинжал, метнула его в Рамбальда, но не как доблестный воин, мастерски владеющий оружием, а как разъяренная женщина, которая в порыве злобы швыряет в голову мужчины тарелку, щетку, все что ни попадя.
Так или иначе, кинжал пролетел на волосок ото лба Рамбальда. Молодой человек ретировался, сгорая со стыда. Но уже через минуту он мечтал о том, как бы снова увидеть ее, найти способ открыть свое чувство. Послышался стук копыт, он бросился на лужайку: коня больше не было, девушка исчезла. Солнце клонилось к закату: только теперь он понял, что весь день прошел.
Усталый, без коня, слишком утомленный всем пережитым, чтобы быть счастливым, и слишком счастливый для того, чтобы понять, что разменял прежнюю свою страсть на чувства, еще более жгучие, он вернулся в лагерь.
– Знаете, я отомстил за отца, я победил, Исохар пал, я… – но говорил он сбивчиво, потому что торопился достичь конца своего рассказа, – и я сражался сразу с двумя, и тут подъехал мне на помощь рыцарь, а потом я обнаружил, что это не солдат, это женщина, очень красивая, лица, правда, я не видел, но поверх доспехов она носит темно-синее платье…
– Ха-ха-ха, – потешались его соседи по палатке, усердно растирая бальзамом синяки, покрывавшие грудь и руки, среди густого запаха пота, которым несет от доспехов каждый раз после битвы. – Ты влюбился в Брадаманту, цыпленок! И уж она в тебя, конечно, тоже! Да, Брадаманте нужны или генералы, или мальчишки с конюшни! Ты ее не получишь – и не мечтай, только соли ей на хвост насыплешь!
Больше Рамбальд не смог сказать ни слова. Он вышел из шатра; красное солнце скатывалось за горизонт. Еще вчера, видя, как оно заходит, он спрашивал себя: «Что будет со мною завтра на закате? Выдержу ли я испытание? Сумею ли доказать, что я мужчина? Оставить, шагая по земле, свой след?» И вот он наступил, закат этого дня, и первые выдержанные испытания уже ничего не значили, а новое испытание было неожиданным и трудным, однако подлинные доказательства могло дать только оно. В этом состоянии растерянности Рамбальду хотелось довериться рыцарю в светлых доспехах как единственному человеку, способному понять его, а почему – Рамбальд и сам не мог бы объяснить.