Текст книги "Сладкая полынь"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Ксения брякает ведрами у воды и носит ее в натопленную баню. Ксения не во-время топит баню: крёстная с утра занемогла, разломило ее старые кости, стонет, жалуется:
– Попарить бы спинку-то, Ксена!.. Бать облегчало бы мне!..
Урвав золотое время у работы, Ксения облаживает баню.
Зачерпнув ведром воду, замедлилась она у речки, опустила, поставила ведра возле себя, выпрямилась. Глядит на речку, на красивый яр заречный, на темный борок и высящийся над ним круглый хребет.
Глядит и считает:
Сколько лет тому прошлу, как вот в этом борке, разбуженные земляной, внезапной грозою, сосны трещали ветвями, скрипели, вздрагивали, и над их шапками встревожными плыл беспокойно, клочьями, остро и чадно пахнувший дым? Сколько лет прошло?
В деревне искали дезертиров. Трое были застигнуты врасплох. Не жданно-не гаданно пришли солдаты, зашарили по избам, по дворам, по поветям. Трое разными дорогами кинулись бежать. Один заскочил в Ксеньин двор, заметался, обезумел, ослаб. Шинель с медными пуговицами (на пуговицах львы) мешала ему, он бросил ее возле амбара. Он без толку кидался по углам.
Ксения вышла к нему, охнула, услыхав шум на деревне, выстрелы, сшибла с ног перепуганную крёстную, кинулась в избу. Из избы выбежала с ворохом тряпья в руках.
– Переоблокайся!.. Скорее!..
Сама помогла тому, опаленному опасностью, переодеться в свое платье, сама вытолкала его задами, огородами к баням, к броду. И он, непривычно путаясь коленями в широкой, увесистой юбке, побежал по тропинке.
Были крики позади, во дворах; рвали внезапным хлестом воздух винтовочные выстрелы. Был шум тревоги и смятенья. Бежали по дворам, шарили, искали. В Ксеньином дворе наткнулись на брошенную шинель, накинулись на старуху крёстную, досмерти напугали ее допросом и криком. На огороде застигли Ксению, грубо и зло приволокли ее на двор. А на дворе многолюдье, солдаты, начальство. Кричали на Ксенью, грозили ей. Молчала она. Коротко сказала, что ничего не знает, ничего не ведает.
А пока кричали и допрашивали, где-то хлестали выстрелы, и после короткой тишины над хребтами, над рекою покатился гул. Гул этот рос со стороны огородов, он приближался и из неясных сплошных возгласов вырвался отчетливый и ясный крик:
– Поймали!..
Во двор вкатилась толпа. Впереди толпы окровавленный, обессиленный, смешной и неуклюжий, в бабьем, Ксеньином платье, беглец...
...Ксения со вздохом наклоняется к ведрам, легко берет их, легко несет к бане. Возле черной двери останавливается и смотрит на тропинку.
Вот по этой тропинке, по этой самой дороге...
14.
Белая Река извилась по лугам, обставилась кое-где тальниками. К тальникам, под которыми стелются густые лохмы дымов, у дымокуров, в обеденный перерыв, сложив косы и разминая на умятой траве ноющие руки и сведенные работою спины, на отдых ложатся косцы.
С ближайших паев приходят к общему дыму, к общей прохладе соседи. Развязывают свои узелки, расставляют свои туесы; трапезуют.
Ребята уходят за тальники, быстро сбрасывают с себя одежды и шумно бултыхаются в воду. С плеском потревоженной воды мешаются громкие крики и звонкие всплески веселого смеха.
Ксения раскладывает на суровом полотенце на-двое порушенные шаньги и встряхивает стрелками зеленого сочного лука.
– Вот у нас тут, – говорит она неожиданно, и соседи поворачивают головы в ее сторону, изумленные разговорчивостъю скупой на слова женщины: – лук, говорю, у нас экой маленький. А робила я в совхозе, такой-то хрушкой да отборный родится – чисто загляденье... Сладкий!..
Павел внимательно разглядывает травинку, которую вертит в пальцах и мотает головой:
– Испанский. Есть такой сорт. Его богатые люди, вместо хорошей закуски, употребляют. При выпивке.
Черный, белозубый мужик усмехается и метет закурчавившейся бородой траву: лежит он на брюхе, руки под грудь уложил, вылеживает замлевшие кости.
– Чудаки! – грохочет он: – Рази это дело – сладкая луковица да еще к выпивке!? Для закуски обязательно лучёк надобен едучий, чтоб скрозь продирал, до слезы!.. Чудаки-люди!
Черный мужик смеется. С черным мужиком смеются остальные.
Усмехается Ксения. Но тает ее усмешка и строгим и тревожным становится лицо, когда веселоглазая, светловолосая баба, сидящая против нее, громко спрашивает:
– А ты, Ксёна, в каком таком сахозе живала? Долго ли?..
Павел ухватывает этот вопрос, настораживается, украдкой глядит на Ксению. Но она берет шаньги, сует их, не глядя, Павлу и озабоченно торопит:
– Ешь, Павел... Время-то пошто без толку провожать?..
И вопрос любопытной женщины остается без ответа.
День уходит. Сползаются тени из-под кустов, стелются по покосам, гладят несворошенные ряды пахучих умирающих трав. С полей в деревню тянутся наработавшиеся, уставшие косцы. На вспыхивающем небе алыми полотнищами играет закат.
Павел, покачивая косою на плече, идет следом за Ксенией. Усталые ноги бороздят по тропинке; взрывается легкая пыль и неуловимо сверкает на закатных огнях.
У самою дома, у Ксеньиных огородов, когда нужно перелезать через изгородь, Павел спрашивает:
– Ты давеча, Ксения Михайловна, про совхоз помянула... В работницах, что ли, была там?
Ксения молчит. Она перелезает ловко и опрятно через прясло, берет свою литовку, туес, оправляет подол. Прежде, чем идти дальше, говорит:
– Я по чужим людям много пожила... Об этом нечего разговаривать... Это ни к чему... Думаешь, сладко мне было с этим лицом домой ворочаться?.. Обвыкла я в чужих людях...
– Где это тебя? – осторожно, опасливо ведет свое Павел.
– Глаз-то?! – загорается Ксения. – Про беду мою хошь разузнать?! Белые это. Гады!.. На линии...
Но, спохватываясь, словно припомнив свое что-то укромное, затаенное и выношенное, Ксения сразу обрывает, круто отворачивается от Павла и быстрее идет к дому по меже, в густом картофеле. Густая, темная ботва цепляется за ее ноги, удерживает ее; она легко вырывается из влажных и ползучих пут.
Молча доходят они оба до дверей.
Павел складывает косы под поветью, Ксения с крыльца кричит ему:
– Завтра на дальнее поле поедем. К калтусам...
– Ладно...
15.
В воскресенье вечером у сельсовета золотые огни самокруток и мерный говор отмечают ровную неторопкую беседу. С деревни сошлись поговорить мужики, поймали председателя и пытают его о всякой всячине.
Афанасий Косолапыч громоздится на перильцах крыльца и озорно заводит председателя. Афанасий с утра сковылял на заимку, на заимке повстречал самогонщиков, угостился по-хорошему, потом на пути в Верхнееланское поспал в ельнике, а теперь куражится с полпохмелья:
– Ты, Егор Никанорыч, заводи, шуруй в волость, пущай они там супонь подтянут!.. Пошто карасину мне мало отпутают? Никак мне несподручно клопов впотьмах давить... Вали, действуй, ты начальство!..
Мужики лениво смеются. Егор Никанорыч выколачивает трубку о ступени и кряхтит:
– Совсем мужиченко скопытился! – пренебрежительно говорит он мужикам: – Никакого резону не понимает: почем зря карасин жгет и никаких толков...
– Я всякие толки понимаю! – пыжится Афанасий. – Я по летнему делу все присутствие на себе держу!.. Это понимать надо! А что касается карасина, так подай по плепорции – и не шабаршись!..
– Помолчи ты, Косолапыч! – вяло говорит кто-то снизу. – Чисто грохот, никакого удержу.
– Я те загну – Косолапыч! – ворчит Афанасий. – У меня имя-величанье православное имеется.
– Ну и молчи!
– Ну и молчу!..
Среди наступившего не надолго молчания раздается голос председателя:
– Как бы, ребята, промашки не вышло с налогом.
– А што?
– Опять какая-нибудь заваруха? Опять, рази, по-новому?
– Нет. Заварухи никакой. Только оногдысь в волости прижимали, чтоб никакой утайки и, значит, своевременно.
Мужики на крыльце и возле него шевелятся. Огоньки прыгают. Гуще трубочный махорочный дым.
– Эвон какие удалые! Хлеб-то ешо на корню без малого, а они там: без утайки! Умники, разумники!
– Это ни к чему, што на корню. Вы такие издашны, вы своего не пропустите; ямы-то, поди, позапрошлогодние в исправности?
Язвительный голос в темноте хлещет остро, берет за живое. Мужики бурлят, некоторые встают со ступеней, оборачиваются на голос, шумят:
– Ямы-ы!.. Ты ямами не попрекай!
– Колды нужно было, так и по ямам прятали. Сам, поди, тоже прятал!
– Обязательно! Куды больше?! Он не хуже других...
– Я против закону никогда не перечил...
– Конечно! Ты – известный праведник!..
– Оттого и в волость к камунистам шляешься... Чтоб, значит, поближе к начальству.
Председатель кряхтит, отхаркивается, покрывая перебранку, кричит:
– Мужики! Ребята! Да не гыркайте вы!.. Чо, на самом деле, орете? Рази мужик неправду толкует?.. Прятали – это раз. Ну, и есть опасенье, чтоб и нонче не прятали... Конечно, было бы вам упрежденье, а там как хотите...
– Слыхали!.. Ладно!
– Когда ешо будет. Надоест, поди, об этом глотки драть...
Опять стелется молчание. Густой пахучий вечер молчит. Здешнее молчание тонет в ясности и покое вечера.
Перед тем, как расходиться мужикам, Егор Никанорыч, председатель, мимоходом роняет:
– Тут ешо Ксения Коненкина жалобилась. Находит для себя обиду в пае...
– Какая ешо обида? – снова вспыхивают мужики.
– Как обчество выделило, так, значит, и ладно.
– Она незнамо где шлялась кою пору, а земле, рази, пустовать?
– Об чем разговор: дадено ей по положенью, ну и нечего мир мутить!
– Да это я так, к примеру, – вяло успокаивает Егор Никанорыч. – Конечно, как обчество положило, менять не будем... Только, пожалуй, пойдет она в волость, а то, может, и до городу дотакнется...
– Ну и пушай!..
– Ее дело!..
16.
К крёстной, к Анне Васильевне, на огороде подходит Потаповна, черная прямая старуха, опирается на изгородь, говорит:
– Чего это, Васильевна, Ксёнка твоя, чай, полным хозяйством обзаводится?
– Не пойму я, – недоумевает крёстная, – об чем ты толкуешь?
– Кака ты непонятливая, – морщит усмешкой изборожденное старостью темное лицо свое Потаповна. – Парня-то приблудящего совсем к себе прикрутила, говорю, аль на время?
Брови у крёстной сбегаются, вздрагивают гневно губы:
– Побойся ты бога-то, Потаповна? Чего говоришь?..
– А я что говорю? – удивляется старуха и прячет хитрость в выцветших глазах. – Что люди, то и я!
– Да и люди зря треплют языками... Павел у нас работник, человек временный. Сегодня поработал, а завтра, глядишь, и нету его.
– Ну, давай бог, давай бог! – смиренно вздыхает Потаповна и отлипает от изгороди, уходит.
Крёстная Арина Васильевна смотрит ей вслед, крутит головой и вздыхает.
Но она подавляет вздохи и уходит в неотложную, не ждущую работу.
А вечером, когда сон готовит свое мягкое бездонное ложе, когда Павел после ужина уходит на поветь, крёстная не укладывается на своей лежанке, снова вздыхает и тихо окликает Ксению:
– Слышь, Ксена, что люди-то стали болтать?
Ксения, сбросив с себя исподницу, в одной розовой рубахе, теплым пятном мерцая в полутьме, быстро оборачивается, настораживается:
– Об чем?
– Об тебе, девка... Давеча Потаповна про тебя с Павлом наветки сплетала. Судят, говорит, люди про вас дурное...
– Людям рта не заткнешь! – зло говорит Ксения и в голосе ее холод. – Люди всякое могут наплести.
– Я и то толкую! – подхватывает крёстная. – Языки-то долгие... Только... – крёстнин голос делается вкрадчивей и глуше: – ты ба, Ксена, ежели што, поопасилась...
Ксения молчит, потом сухо, невесело смеется:
– Эх, крёстная!.. Ну, ладно...
Устало, протяжно вздыхая, Арина Васильевна укладывает кости на покой. Ксения садится на постель, обхватывает колено руками, сцепляет пальцы. Застывает без сна.
Ночь плывет мягкая, сосредоточенная, неторопливая. Сквозь щели в ставнях вливаются в душную избу серебряные нити. Вливаются и тают в рыхлой тьме. По стенам, по потолку мелкие шорохи и трески. И, покрывая их, мерный негромкий храп спящей Арины Васильевны.
Ксения застывает, кутается во тьму; в сонной тревоге избы, сцепив пальцы на теплом колене, холодеет и борется с мыслями.
И мимо многих горячих и тревожащих мыслей своих проносится мысль о бабьем одиночестве своем, о невыплаканных слезах, об обидах, которые еще будут.
В рыхлой тьме полнее тают вползающие через щели ставней тонкие светы; рыхлая тьма светлеет: ночь проползла ровный и отмеренный путь свой и повернула к рассвету.
Ксения выпрямляется, потягивается всем телом и ложится на постель, чтоб урвать кусочек ночи и сомкнуть не надолго глаза.
Утро встречает ее, как всегда, крепкой, сильной, готовой к жаркому, томливому труду.
Утром, еще покуда не пришел к завтраку Павел, она говорит крёстной:
– Я, крёстная, так думаю: сама я себе хозяйка! Своей волей живу. Пущай люди свои беды расхлебывают, я сама со своей управлюсь!..
Арина Васильевна молчит. В ее глазах испуг и неодобрение.
17.
Мимо верхнееланских полей, мимо бурых, зеленых, черных и золотых лоскутов земли дорога ведет в волость, в деревню Острог.
Летняя дорога пустынна. Летним зноем прибитая, лежит спокойно дорожная пыль.
На полях разноцветными пятнами движутся люди. На полях неустанно и скоро кипит работа. И когда на свороте дороги вырастает облако пыли и из облака этого выносится тарахтенье телеги, люди с косами, с серпами, люди у борон, с тучами мошки над головами на мгновенье приостанавливают работу, оборачиваются в сторону ожившей дороги и глядят.
Усталая мухортая лошадь тащит телегу, на которой вразвалку полулежит мохнатый, бородатый мужик. Лошадью правит мальчонка в картузе, картуз мальчонке налезает на глаза, мальчонка грязной рукой все время поправляет его и по-взрослому, солидно и строго, покрикивает на лошадь.
Лохматый мужик навеселе, завидя поля, людей на полях, кладет тяжелую руку на детское плечо и кричит:
– Стой!
Мальчонка натягивает вожжи, останавливает лошадь и поправляет картуз.
Вылезая из телеги, мужик опускает на землю ноги, обутые в старые рыжие солдатские башмаки с истрепанными обмотками, и ухватывается тяжело одною рукою за передок. На земле мужик стоит не твердо и когда идет к ближайшим, приостановившим работу людям, то пошатывается и прихрамывает: пошатывается оттого, что выпил, хромает потому, что одна нога – правая – слегка согнута в колене.
– Здорово, пахари, работнички! – кричит он весело и озорно: – Потеете?!..
Подошедшие к дороге, разглядев приезжего, махают руками и насмешливо отвечают:
– Здравствуй, здравствуй!
– Это опять, значит, ты, Архип?
– Снова чертомелешь?.. В самую, что есть, рабочую пору гулянку заводишь?..
И люди уходят обратно на поля, к серпам, к лошадям, к работе.
Архип глядит на них, смеется. Широкое лицо, заросшее грязной бородою, кривится от смеха, белые зубы молодо блестят, пряди грязных курчавых волос сбегают и дрожат на морщинистом темном лбу.
– Хлебушко жнете? – кричит он полям и людям. – Землю-кормилицу зорите?! Ладно, пожалуйста, с полным удовольствием! Жарьте!.. Жарьте, елки-палки!
Люди возвращаются к работе, люди не слушают лохматого, хромого мужика. Мальчонка налаживает замызганную рваную шлею на лошади и все поправляет картуз.
Архип умолкает на мгновенье, смех тает на его лице, изумленная обида растягивает его губы и кривит их.
– Молчите?! – горестно изумляется он и широко взмахивает руками. – Вам Архип Степаныч Ерохин, партизан пострадавший, привет делает, а вы морды сытые воротите? А?!.
Мальчонка залезает в телегу и деловито прерывает мужика:
– Едем, чо-ли, тятька?
Архип поворачивает к нему огорченное лицо и вежливо и просительно говорит:
– Василий Архипыч, погоди! Обожди, пожалста. Дай мне этим бестолковым всюю правду выяснить. Всюю правду-матку...
И, внезапно свирепея, подается туда, в сторону работающих людей:
– Обормоты! Храпы!.. С чего рыла-то воротите?! Кто вам землю-то эту приспособил? Кто от белых, от колчаков отбивал? Я – Архип Степаныч Ерохин, партизан, воитель!.. А кто, елки-палки, кровь проливал за эту саму землю? – Я!.. Из ваших верхнееланских, окромя Ксенки, а кто бил колчаков?! Едрена шишь!.. Теперь хозяевами полными стали, зарылись... А у меня всюю нутро отбило, ногу и руку покарябало. У Ксенки очка нет, спорчена баба, а вы на готовеньком?! А?.. С вами Архип Степаныч Ерохин, партизан, здоровкает, а вы не желаите!? У, обормоты!..
На полях, на золотых и черных лоскутьях земли движутся люди; работают. Слышат Архипов крик – и молчат.
Мальчонка подбирает веревочные размочаленные вожжи и, встряхивая головой, кричит Архипу:
– Залазь, тятька! Будет. Поеду я. Хватит тебе орать-то.
Сразу опадая, срываясь с голосу, Архип умолкает и неловко лезет на телегу.
Мухортая лошадь испуганно трогается, телега тарахтит. Облако пыли плывет за нею.
Над полями, над землею тихий зной.
18.
Приходит день – хлеб свезен на гумна, сено сметено в зароды, обведено остожьями, ночи становятся ясными, темными и звонкими, как тугое стекло.
Приходит конец страде, и уже подает о себе знаки осенняя пора золотом пажитей, бурой, но еще уветистой и сочной зеленью хребтов, ранним звонким лаем собак на заре, кудрявыми султанами дыма над темными крышами.
Павел увязывает свой узелок. Новые ичиги, рубаху и немного денег – свой заработок готовится унести он отсюда. Работа кончилась, теперь снова нужно возвращаться в город, снова бродить по улицам, опять искать.
Павел озабочен и молчалив.
Ксения стоит возле печки и смотрит на него, и думает. Она следит за его неторопливыми движениями, она видит его загоревшую шею, золотящийся затылок, согнутую спину. Заметив прореху на его рубахе, она оживляется:
– У тебя, Павел, в городу-то кто есть?
– Никого у меня там нет, – не оборачиваясь отвечает Павел: – я там чужой!..
Ксения молчит и снова думает. И снова после некоторого молчания.
– Коли никого там нету, туго, поди, тебе придется?
– Пожалуй, – пожимает плечами Павел. – Хлебну мурцовку. Ну, все-таки окреп я на твоих хлебах, теперь легче будет работенку искать...
Узелок завязан. Павел выпрямляется, пробует приладить его за спину и встречается взглядом с Ксенией. Она ловит его хмурую улыбку и, подавшись вся к нему и открывая пред ним свое лицо – глубокий сверкающий единственный глаз и безобразный шрам – тихо говорит:
– Оставайся, слышь, Павел, оставайся!..
И с погасшим порывом прибавляет тише:
– ...Ежли не обрыдно тебе со мною...
Павел складывает узелок на табуретку, подходит к Ксении вплотную.
– Мне бы тебе сказать нужно...
Но она перебивает его, что-то отгоняя и от себя и от него:
– Ты ничего не говори. Не надо!.. Ты только по правде: ежли не обрыдна я тебе, оставайся!..
Павел остается.
19.
К Покрову ждали снега. Такое поверье у народа, что на покров богородицы обязательно земля, уставшая от родов, должна укутаться белым полотнищем снега. Но с утра небо стояло ясное, глубокое, и усмиренное осенними ветрами солнце светило ярко и неомрачимо. Земля щетинилась жнивьями, желтые поляны сбегали с угоров, черными спутанными сетями громоздились тальники и черемушники возле Белой Реки. У берегов звонкие льды прикрывали студеную и ясную воду. Осень взмахнула обезувеченными крыльями своими, дрогнула, застыла. И вот-вот должен был просеяться первый пахучий, некрепкий и ласковый снег. Должен был, но не просеялся, не пал на землю, не укрыл ее.
К Покрову отпросился зачем-то Павел у хозяйки, у Ксении, в город.
Ксения, отпуская Павла, встрепенулась, подавила в себе мгновенную тревогу, но спокойно сказала:
– Поезжай. Коли не надолго, без тебя управимся.
Павел уехал.
Арина Васильевна подглядела за Ксенией, помолчала. На второй день за ужином мимоходом бросила:
– Без Павла чтой-то скушно.
– Какое тебе веселье надобно? – нахмурилась Ксения.
– Все, коли-быть, мужик в доме. Вечера ноне долгие становятся, не так сумно с мужиком-то.
Ксения промолчала и отвернулась.
На пятый день Павел вернулся.
Когда он, после полудня, вошел во двор и добродушный приветливый лай Пестрого отметил его возвращение, Ксения стояла на поветях. Она увидела Павла и вся поддалась вперед, и внезапно обессилела. Ноги задрожали у нее, и она опустилась на пахучее, душистым холодком веющее сено.
Павел, не заметив ее, вошел в избу.
Ксения отдышалась, отошла. Лицо ее зарумянилось, глаз сверкнул радостно. Она поправила платок на голове, спрыгнула легко и ловко с поветей, отряхнула юбку, мгновенье постояла. И пошла. И в это мгновенье, пока стояла она, прежде, чем пойти в избу, улыбнулась она широко и светло, улыбнулась радостным и легким мыслям своим, которые, наконец, пришли к ней.
В избу вошла она спокойная и приветливая.
– Вернулся, гулеван? – певуче сказала она.
Вместо Павла, поспешно и охотно ответила крёстная:
– Вернулся, вернулся!
Ксения помрачнела и сердито взглянула на старуху. Но ясным снова стало ее лицо, когда услыхала она веселый и бодрый голос:
– Вернулся!.. Здравствуй... Хотел я управиться раньше, да не вышло.
– Что-ж... тебя не неволили, мог и дольше пробыть...
Павел поглядел на Ксению, отвел глаза в сторону.
– Мне в городе-то не очень сладко... Тяжело там. Кому, может, и хорошо, только не мне.
– Трескучая жизнь в городу-то! – всунулась крёстная: – Пошто это они тама все суетятся так?
Ксения прерывает разговоры крёстной. Сбрасывая платок с головы, она хозяйственно говорит:
– Собирай-ка, крёстная, завтрак на стол, а я самовар наставлю. Павел-то, однако, промялся, поди!
Крёстная кидается к полкам, к печке; гремит самоварная труба, плещется вода, трещат лучины.
За завтраком все, как раньше. Может быть и не уходил вовсе Павел в город? Но светится у Ксении лицо, сдержанная радость пронизывает ее всю. Голос упруг и ровен, и новым теплом согрето каждое ее слово.
К вечеру за окном начинают кружиться и падать мохнатые снежинки. Закат застлан зыбучей сеткой. Крыши белеют. В стайках протяжно мычит корова. Пестрый свернулся у погребушки, уткнул морду в теплый бок и дремлет. Ксения заправляет керосиновую лампу. Красный язычёк пламени отрывается от горелки, прыгает, садится на место. Стекло прикрывает его – и желтый свет лижет стены избы, стол, лавки. Шарахаются тени в углы.
– Ну, вот и снежка бог дал! – весело говорит Ксения. – Нонче, видно, зима-то ранняя... Я давно зиму-то в деревне не живала.
В голосе чуть-чуть вздрогнувшая грусть.
Павел вслушивается в Ксеньины слова и наклоняет голову.
– Хорошо зимою, – говорит он, – отдых. Сон крепкий...
20.
Рыхлый снег укрыл поля, побелил дороги. По первопутку розвальни бегут со скрипом, изредка визжа полозьями по вывернувшемуся зря и ненужному булыжнику.
На хребтах поредела щетина, хребты по-зимнему принизились. Небо стало ниже к застывшей земле. Небо утрами опирается на зыбкие, витые столбы дыма.
По первопутку, хмельной и шумный, едет Архип через Верхнееланское.
У Ксеньиной избы парнишка приворачивает мухортого коня, Архип отворяет ворота и весело грозит Пестрому:
– У-у! лешава душа! Не признаешь знакомых? Вот я тебя подворотней огрею по хребту!..
В избу Архип входит первый: парнишка облаживает лошадь, хозяйственно прикручивает ее под навес, разнуздывает.
В избе Архип шумно здоровается с хозяевами, радостно гогочет:
– Здорово!.. Прямо ко щам я, значит! Ловко!..
Ксения выходит из-за стола и зовет Архипа:
– Проходи, садись обедать, Архип Степаныч.
– Ладно, ладно! Не зови, сам залезу. Вот разобалакуюсь только.
Он стаскивает с себя решменку, сбрасывает ее на лавку у дверей. В двери входит парнишка и солидно говорит:
– Здравствуйте-ка! Сенца-то у вас где брать: на поветях али из стайки?
– Садись за стол, Вася, – зовет его Ксения. – Лошадь сыта будет, вот Павел управится.
За столом сидят молча. Шумно хлебают из общей чашки. Наедаются неторопливо, спокойно, без суетни.
После обеда Архип закуривает трубку. Павел уходит во двор задать сена лошади. Арина Васильевна моет ложки. Щуря глаза от густого дыма, Архип спрашивает Ксению:
– Парня-то в дом взяла?
Ксения молчит.
– Ты не шебаршись! – наставительно продолжает Архип. – Кака беда в том, ежели ты свои бабий паек доспела. Это никого не касаемо.
Ксения оборачивается к нему и сухо переспрашивает:
– А ежли не касаемо, пошто допросы чинишь?
Архип вытаскивает трубку изо-рта и морщится:
– Дак я рази в счет?.. Я по дружбе тебя расспрашиваю... Мне надобно дознаться, какой такой он есть, откуда налетел и чем душа его жива... Мужика ты себе, Ксения, приспособить самое полное право имеешь, ну, а все-таки требовается знать, из какой глины он замешан...
Арина Васильевна настораживается и украдкой поглядывает на Ксению.
Парнишка смотрит в окно, берет шапку, натягивает на себя трепанную шубенку и выходит из избы.
– Поглядеть пойти коня, – бурчит он, захлопывая за собою дверь.
Ксения проходит в передний угол, мимо Архипа, берет что-то там и возвращается обратно.
– Мне делов мало, из какой глины он замешан, – сухо говорит она, но в голосе ее сдержанный гнев. – Я не допытчица. Был бы мужик душевный...
– Вот, вот!.. – кивает радостно и удовлетворенно головою Архип. – Был бы, значит, душевный... А все-таки, – озабоченно морщит он лоб, – хошь бы знатьё, из каких, какого роду-племени?
– Он городской, – смягчается Ксения. – А отцы у него были деревенские. В городах-то не сладко ноне житье стало... Вот и подался сюда.
– Так. Конешно! – кивает головою Архип и выколачивает трубку.
– Конешно, – раздумчиво тянет он, словно не замечая Ксении, – бывает так, что налетит незнамо откуда молодчик, покуражится, обогреется да и ходу, дальше, только мы его и видели.
Ксения упирает левый кулак в бок, вздергивает голову; ноздри у нее слегка трепещут.
– Ну, я, дядя Архип, не таковская! Со мной много не покуражишься!
– Ладно, ладно, девка! Всяко бывает!..
Дверь отворяется; дверь впускает в избу Павла. Ксения отходит от Архипа. Архип поворачивается к вошедшему и ухмыляется.
– Вот, слышь, Павлуха, – говорит он, – тут у нас с Ксенией задача выходит. Я ее спрашиваю: откуль, мол, Павел – это ты-то – заявился? А она: мол, не знаю, из городу... А окончательного сообщения сделать не может...
Павел переводит взгляд от Архипа на Ксению и обратно. Ксения молчит и прячет глаз в сторону. Павел вздыхает и, опуская взор, говорит:
– Я Ксении про себя все могу рассказать. Без утайки... Она не допытывалась, я и не говорил.
Ксения срывается с места, встает между обоими мужчинами и опускает руки.
– Я и теперь не допытываюсь, Павел! Молчи! Не надо!.. Это Архип Степаныч чудит... Это ему заделье пришло вызнать, а я и без того могу... И даже не хочу я ничего знать!.. Слышишь, не хочу!..
Мужики изумленно слушают почти исступленный крик женщины. Крёстная украдкой оглядывается на Архипа и качает головой.
– Ну, ладно! – шумно вставая со скамьи, кончает разговор Архип. – Ладно! Мне, однако, пора дальше подаваться. Где это у меня Василей Архипыч, друг мой разлюбезный, ямщичок мой замечательный? Поди обладился он, ждет, чай, меня...
21.
В долгую, крепкую, снежную ночь лежат оба, один возле другого без сна. Лежат и обманывают друг друга: спим, мол, крепко и бездумно спим.
Но невзначай протяжный вздох вскрывает обман, и вслед за этим вздохом шопот:
– Не спишь? Почему не спишь?
– Не знаю, Павел. Не спится отчего-то... А ты разве спал? Ты, однако, тоже глаз не сомкнул...
– Ночи длинные стали. Сколько еще до свету времени, вот и не идет сон.
Изба таит в темноте шопоты. Шорохи отлипают от стен и плывут. Они плывут и колеблются над этими двумя, которые снова умолкают и опять прикидываются спящими.
Ночные часы идут вразвалку, не торопясь. Снежной ночи некуда спешить: солнце встанет над хребтами бледное, укутанное холодными туманами, чуть-чуть потревожит розоватыми лучами синие морщины теней. Солнце не обрадует радостью яркою и многоцветною. Некуда ночи спешить. В шорохах, в шепотах, в неуловимых вздохах влечется она – покойная, сонная, усталая.
Но снова зыбкая настороженность ночи рвется шопотом:
– Павел!
– Слышу... Спи, Ксения.
– Павел... А не обрыдна я тебе такая... одноглазая? Не обрыдна?
– Да нет же, нет!.. Сама чувствуешь. Разве был бы я с тобою такой, если б противна была ты мне?..
– Ой, боюсь я, Павел!.. Я жизью напуганная. Со мной всякое бывало. Ежли б тебе рассказать все...
– Ты, как хочешь, – можешь и рассказывать, и молчать о прошедшем. Я сам жизнью покорёбан. Здорово... Мне бы тебе самому, Ксения, по-настоящему все порассказать надо...
– Об чем рассказывать? Не надо... Что было, то, значит, прошло. Меня быльем не ударишь. Я вот одного боюсь: кабы у тебя сердце от меня не отшатнулось...
– Ты не бойся...
– Эх, кабы все это раньше! – шопот вырастает во вскрик. В голосе тоска: – Эх, кабы раньше!.. Прежде-то я, спроси у людей, первой красавицей была... Прежде бы я не боялась ничего. А нонче... Вот, Павел, вся дрожу, вся томлюсь: а ну, ежли все это пройдет?
– Ты не бойся! – горячим шопотом повторяет Павел. – Мне, кроме тебя, нет в жизни ходу... Я сам мурцовки здорово хлебнул. Я в жизни совсем одинокий и некуда мне податься... Без тебя бы я никакой радости не узнал. А ты меня, как родного, сразу угрела... Ты ничего, не бойся...
В темноте, не видя друг друга, ощущая только телом тело другого, тянутся они ближе один к другому. Тянутся жадно... Ксения протягивает руку, горячей лаской обжигает шею Павла, вздрагивает, вспыхивает; вздрагивая и прижимаясь к Павлу, со сладкой тоской говорит:
– Не боюсь... вот теперь, родимый, не боюсь... ничего...
22.
Кошевка со скрипом полозьев останавливается у сельсовета. Кошевку приволокли крепкие закуржавевшие на морозе лошадки. Сидящий в кошевке ловко вываливается, подскакивает, хлопает рукавицами и оттаптывает наметенный на ступени за ночь снег, быстро взбегает на крыльцо.
В сельсовете, кроме Афанасия никого. Афанасий неприветливо всматривается в приезжего и простуженно хрипит:
– Опять, стало быть, начальство какое ни на есть?.. Ну, жди. Председатели у нас ешо чаи с мягкими пьют.
Приезжий раздевается. Афанасий неодобрительно разглядывает дубленый полушубок приезжею, шапку с кожаным верхом, высокие катанки. Ремень с наганом заставляет Афанасия фыркнуть:
– Ешо не бросили моду с оружием по хрестъянству ездить? Воители!..
Приезжий – серые глаза бодро блестят с морозу, бритое лицо, чистое, только словно после болезни, немного исхудалое, спокойно, – приезжий садится на скамейку поближе к печке и весело кричит:
– Ты пошто такой вредный, дядя? Спишь плохо, блохи заели?
Афанасий плюет на грязный пол и шмурыгает носом:
– Я тебе какой – вредный? Я обчественный человек. Сторож. Ты не задавайся, хучь и начальства... По какому ты опять делу?
Приезжий смеется и жмурит глаза:
– Ах, видать и мятый же ты мужик! Ну, это пустяки. Самое главное, знаешь, в чем состоит?
Афанасий пренебрежительно молчит.
– Не знаешь? – лукаво щурится приезжий, – а дело самое простое: дело в чайнике. Есть у тебя чайник? Тащи воды, грей, кипяти! Тут у меня в узелке в сумке чай имеется да еще с сахаром. Понял?
Афанасий мотает головой, идет в свою каморку, гремит чайником и примиренно кричит приезжему: