355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иссак Гольдберг » Сладкая полынь » Текст книги (страница 3)
Сладкая полынь
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Сладкая полынь"


Автор книги: Иссак Гольдберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

– Ты, начальства, видать мозговатый!.. Дело понимаешь.

Чайник, фыркая и шипя, закипает на железной печке. Приезжий развязывает сумку. Афанасий с приезжим хозяйственно и домовито напивается чаю. И когда Афанасий уносит в свою каморку остатки чаю, в присутствие является председатель.

Приезжий весело здоровается с ним, вытаскивает из сумки портфель, из портфеля бумагу, подает ее председателю. И видит Афанасий, что председатель, долго разбирая бумагу, преисполняется волнения и суетливости, кланяется, еще раз сует приезжему руку, сопит, потеет.

– Аха! – хмыкает Афанасий. – Приперло тебя, Егор Никанорыч, начальства! Карежит!?

Приезжий легко и властно отстраняет Афанасия:

– Помолчи, дядя. Мы делом займемся.

Афанасий потухает и, поворачивая, отходит в сторону. И со стороны смотрит и слушает.

Приезжий с председателем садятся за стол. Приезжий вытаскивает какие-то бумаги, о чем-то поучает председателя. Тот мотает головой, но глаза у него непонимающие и растерянные.

– Надо бы секлетаря кликнуть да кого еще из мужиков, – осмеливается он и кричит Афанасию:

– Слышь, сходи-ка за Иван Василичем. Старика Потапова попутно скличь да Ерахинских.

И когда Афанасий угрюмо натягивает на себя шубу, приезжий прибавляет к приказу председателеву:

– Заодно, дядя, позови-ка Коненкину Ксению.

– Ето кривую, што-ли? – пренебрежительно переспрашивает Афанасий.

– Да. Глаз у нее попорченный. Ее.

– Дела! – ворчит Афанасий. – Начальства сурьезная, а бабу кривую требовает!..

– Ну, ну, катись, – смеется приезжий. – Экой ты, право, вредный!

23.

За председателевым столом трое. На лавке двое. Над головами плавает едучий густой махорочный дым. Говорят степенно, мало, больше слушают приезжего.

Ксения входит в присутствие, останавливается, оглядывается. Замечает приезжего и с радостным испугом:

– Батюшки! Пал Ефимыч!?

Приезжий подымается из-за стола, широко улыбается, кивает головой, приветливо и весело:

– Узнала? Не забыла, значит? Ну, проходи, проходи, Ксения! Здравствуй!

Они сходятся на средине комнаты, в крепком рукопожатии сцепляются их пальцы и ладони. Мужики молча и сосредоточенно следят за их встречей; Афанасий у порога вскипает изумлением и трясет бурой и седой бородою:

– Видал ты?!.. Ну, спиктакиль!..

– Узнала, как не узнать, – в радостном смущении отвечает Ксения. Жаркий румянец жжет ее щеки; губы приоткрыты, глаз смотрит широко; в глазу отблеск далекой, несозревшей еще тревоги.

– Это хорошо! Я, было, тебя потерял. Даже бумажку посылал в волость, да все ответа не было. А вот пришлось мимо этих мест ехать, ну и разыскал.

– Спасибо! – вспыхивает Ксения. – Спасибо, что не забыл.

Мужики курят и слушают. Председатель ерзает на своем месте, крякает, откашливается:

– Может вы тут, товарищ, об своем с Ксенией потолкуете, а мы уж опосля займемся?

– Нет, зачем же! – встряхивает головой приезжий. – Ксения вот посидит, подождет, пока я с вами обо всем поговорю, а потом и с нею про наше общее вспомним. Посиди, Ксения, обожди немного.

Вскидывая голову выше, приезжий тепло, вслушиваясь сам в свои слова, прибавляет:

– Мы с ней, с Ксенией, с товарищем Коненкиной, под одними пулями стаивали. Одним огнем крещены...

– Я посижу, обожду, – задыхаясь, соглашается Ксения и отворачивает лицо от приезжего, от мужиков.

Афанасий медленно и широко раскачивает голову и сокрушенно, не вмещая в себе всю изумленность, чмокает.

Ксения садится на лавку, ближе к двери. Она прячется от по-новому разглядывающих ее глаз. Сжимается и ждет.

Приезжий кончает разговор с председателем, с мужиками. Мужики подымаются с лавки, выходят из-за стола.

– А насчет кресткома[2], – говорит, уже стоя, мужикам приезжий, – вы облаживайте скорее. Это дело нужное и для бедноты полезное.

Мужики переглядываются, вяло отвечают:

– Трескон, конешно, следовает попробовать... Пошто не попытать...

– Попробуйте! Вот и Ксению к этому делу приспособьте. Женщине ход теперь должен быть. А она верный человек.

Мужики снова переглядываются, и председатель осторожно говорит:

– Конешно... Можно и Ксению. Дак только у ей же теперь хозяйство крепкое. Мужика себе в дом взяла.

Приезжий удивляется. Быстро проходя к Ксении, которая смущенно и сердито встала, вслушиваясь в разговор, он спрашивает ее:

– Семью завела, Ксения? Верно?

– Да, – глухо отвечает Ксения и исподлобья смотрит на приезжего. Тот улыбается, трясет головой и неожиданно весело одобряет женщину:

– Что ж, хорошо!.. Веди меня, Ксения, к себе. Знакомь с семьей. А может и покормишь?

– Покормлю! – теплеет от ласки, от бодрого голоса Ксения. – На угощенье не обессудь, Пал Ефимыч, а накормлю!

Они оба – Ксения и приезжий – уходят. Мужики остаются в сельсовете. Мужики наполняют сельсовет громким, шумным говором.

– Ишь, чего нагородил! Не так, мол, живем!

– Новую, грит, жизнь строить надо! А сила-то где? Капиталы-то откуль возьмешь?..

– Землю по-новому, видал ты, обхаживать надо!.. А ежли у меня лошадь одна, да и та еле ходит – как я буду с ею землю грызть? Зубам?!

– Наворотил много, что и говорить, да только чьим горбом все это?

– Трескон!.. У оецких вот еще о прошлом годе завелся этот самый трескон, а что толку вышло? Ни хрена!

Мужики, согласные между собою, ожесточенно спорят. Они спорят с тем, ушедшим, невидимым, и распаляют в себе спящую страсть.

Афанасий ковыляет от своего места, втирается к спорящим мужикам.

– Кирпичитесь!? Ну, глядишь, хозяева, загнет он ешо какую-на-будь хреновину на сходке, опосля обеда. Заведет горлопанов, трещать у вас головы будут! Он – начальства ловкая!.. Покорёжит вас, ей-бо!..

– Молчи ты, Афанасий! – отмахивается председатель. – Тут дела умственные, а ты торболо свое распустил! Заткнись!

Мужики возбужденно расходятся.

У порога:

– И к чему ешо Ксенку приплетает? Ежли она с партизанами путалась, так ее под божничку ставить, али как?

– Чистое беспокойство теперь пойдет.

– Корёжит вас?! – хихикает Афанасий и косолапо топчется у дверей. – Забрал под самое сердце!?

24.

Павел Ефимыч сидит за столом; Ксения и крёстная хлопочут возле него, угощают.

– Да ты не хлопочи, Ксения, – смеется Павел Ефимыч. – Меня угощать не надо, я, как волк, голодный – все съем.

– Кушайте на здоровье! – кланяется Арина Васильевна. – У нас убоинки только нету. Кушайте яишенку!

– Ладно! все съем!

Ксения прячется за самоваром и брякает чашками. Она, крадучись, вглядывается в гостя – жадно и упорно.

Павел Ефимыч ест скоро, с хрустом, весело, – видно и впрямь голоден. И пока ест – не томит расспросами.

Крёстная отходит от стола, прислушивается к чему-то и тревожно говорит:

– Кажись, Павел приехал с дровам...

Ксения выпрямляется, оборачивается к двери, ждет. В сенях мягко топочут шаги. Срывом, широко и по-хозяйски открывается дверь. С запахом снега, морозца и сосны входит Павел. Сбрасывает на лавку у двери трепаную плешивую доху, оглядывает стол, за столом человека, раздевается. Раздеваясь, издали здоровается:

– Здравствуйте!

– Ну, вот и хозяин! – Здорово! – отвечает Павел Ефимыч, пристально вглядываясь в вошедшего.

– Проходи к столу, – говорит Ксения, – грейся чаем... Это – знакомый мой, Пал Ефимыч. Проведать заехал.

Павел подходит к столу, протягивает руку гостю. Садится, придвигает к себе чашку, берется за хлеб.

Настороженно замирает молчание.

Не разрывая этого молчания, Павел Ефимыч спокойно и деловито разглядывает Павла. Но усмотрев в нем что-то неожиданное, он теряет на мгновение спокойствие и озабоченно и недоуменно взглядывает на Ксению. Ксения снова прячется за самовар; застыла, молчит.

Павел быстро выпивает чашку чая и вылезает из-за стола.

– Ты пошто мало? – удивляется Ксения.

Павел Ефимыч вслушивается в тихие ласковые звуки Ксеньиного голоса и следит дальше за Павлом.

– Не хочу больше, – сухо отвечает Павел. – Пойду складаю дрова.

– Да погодил бы ты, Павел! – вмешивается крёстная, – не горит. Посиди, с гостем поговори. Они с Ксеной войну вместе воевали.

Павел останавливается и встречается взглядом с гостем. И гость, отмечая мимолетное смятенье его, неуловимую растерянность, не сводя взгляда своего с его лица, охотно и просто поясняет слова крёстной:

– Отрядом я командовал. Партизанским. Коврижкин я...

– Коврижкин? – переспрашивает Павел, и растерянность множится в нем.

– Слыхали разве про такого? – улыбается Павел Ефимыч.

– Случалось...

Ответ Павла скуп, в голосе напряжение: нет обычной ясности и чистоты в нем.

Словно не замечая этого напряжения, гость, Павел Ефимыч, открыто и широко ухмыляется. Выходит из-за стола, ближе подходит к Павлу, который еще не ушел во двор к лошади, к дровам. Разжигая ухмылку свою в широкую улыбку, Павел Ефимыч кивает головой:

– Да. Это, конечно. Про меня в те годы многие слыхивали... Особенно которые на линии были, около Канска...

– Я там не бывал! Я около Канска не был! – поспешно опровергает Павел. И эта поспешность сразу всхлестывает его, сразу самого же смущает: от досады, от смущения, от неожиданности красные пятна прожигаются на его щеках, красные тени ложатся на уши.

– Это ничего не доказывает, что не был... – не сгоняя усмешки с лица, спорит Павел Ефимыч. – Все может быть... Можно и не бывать там, да про все знать... Это, конечно, пустяк...

Они стоят рядом, один против другого. Один – улыбаясь, но улыбка его не властна над глазами: глаза сосредоточены и упорны. Другой – без улыбки и также сосредоточен и упорен его взгляд; но губы сжаты, чтоб не вздрогнуть.

Они стоят один против другого и чего-то ждут. И это ожидание захватывает Ксению, которая тоже встает и выходит из-за стола. Это ожидание томит ее, она порывисто поворачивается к Павлу Ефимычу. Но не успевает ничего сказать. Павел Ефимыч окончательно сгоняет с лица остатки усмешки и сурово говорит:

– Вот что... Ты, Ксения, и вы, тетушка, выйдите-ка куда-нибудь... Будет у меня разговор с этим гражданином... Разговор деловой и строчный...

Арина Васильевна кидается к полушали своей, к шубе. Ксения переводит дыхание, бледнеет. И снова не успевает она спросить, не успевает сказать. Павел треплет беспокойными пальцами пояс и глухо спрашивает:

– Зачем? Им зачем выходить? Я не скрываюсь... Действительно, был я тогда у белых... Я за это в концлагере и в домзаке отсидел... У меня на это документы есть... Женщинам не нужно уходить... Я при них все про себя рассказать могу... Я не беглый...

Ксения переводит дух. Теплеет лицо ее, к которому снова прилила кровь.

– Пошто, Пал Ефимыч, мотаешь мужика? – с горечью спрашивает она. – Пошто?

Гость, Павел Ефимыч, морщит лоб. У гостя не светлеет лицо.

– Документы, – говорит он. – Я погляжу... Документам в этом случае проверку непременно сделать надо... Но, кроме документов, не в этом дело...

Поворачиваясь к Ксении и охватывая ее горячим и вопрошающим взглядом, он повторяет громче, настойчивей:

– Не в этом дело!

Ксения молчит. Ксения молча спрашивает. Тогда гость, Павел Ефимыч, протягивает руку в ее сторону и, почти касаясь ее лица, ее обезображенного, изуродованного глаза темным и крепким закорузлым пальцем, кричит:

– А это?.. а это забыла?.. Забыла откуда это?!

– Осподи!.. К чему это ты? – охает Ксения и вздрагивающей рукою опирается о стол.

– А к тому, что бабья у тебя память, Ксения... Вот к чему... Он, думаешь, кто? Кто? – и черный, крепкий, закорузлый палец обращается, грозя и указуя, на Павла. – Он – белогвардеец!.. Он на линии был с теми, супротив которых мы бились. Я таких сразу, за тыщу верст чую! Он нашу кровь проливал... Ежли копнуться, так, может, и в твоей крови, в твоей обиде он повинен!.. Вот он кто!.. А ты приветила его, незнаемого привечаешь... Обманом он к тебе пришел!..

– Я не обманом! – горит лицо у Павла и вздрагивают жилы на висках: – Я тебя, Ксения, не обманывал... Я пред тобою, женщина, не виновен!..

– Осподи! – вздрагивает Ксения и беспомощно озирается: – Што же это такое?

– Я хотел тебе про все рассказать, – продолжает Павел и слегка придвигается к Ксении. – Ты сама останавливала меня... Не обманывал я тебя...

– Не обманывал он меня, – сквозь слезы подтверждает Ксения.

Обретая силу в этих тихих и решительных словах, Павел встряхивает головой:

– А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый.

Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость.

– Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился – твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?..

Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит:

– Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..

25.

Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы.

Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит:

– Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно...

– Нет! – порывается Ксения. – Нет, не уходи!.. Не надо!..

– Не надо!.. – тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...

26.

Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, – зимняя одежда ее выстилается торосом – остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.

В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.

В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.

– Э-э, путешественник! – встречает его веселый и приветливый окрик: – Вернулся?

– Вернулся.

– Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?

– Мы тебя, Ефимыч, не ждали...

– Ну, вот, я нежданно и прикатил!

Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.

– Вот и прикатил! – повторяет он. – Чего мне без дела зря трепаться – я непривышен к гулянкам.

– Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!

– Запрягайте! Выдюжу!

Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.

И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:

– Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.

– С чем? В чем?

– Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...

– А ты что? – смеясь, перебивает Протасов. – Сам ее для себя приглядел? Так?

– Да нет... – нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. – Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...

У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.

– Тут обстоятельство такое... – горячится он. – Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою – ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...

– Если контр-революционер – нужно изъять.

– Изъять! – взматывается головой, кривится Коврижкин. – Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..

– Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?

– Сейчас – это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...

– Партийная она? – спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.

– Нет.

– Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?

– Ах, чудаки! – вскипает Коврижкин. – To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..

– Не ясно мне это твое дело, – крутит бритым подбородком Протасов. – Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?

– Справедливость! – шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. – Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?

– Ну, знаешь, Ефимыч! – решительно берется Протасов за бумажки. – У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой – ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...

– Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...

Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.

Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:

– Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!

27.

В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы.

Пятистенная Архипова изба – из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов.

Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются – сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит:

– Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!..

В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени.

Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей.

И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа.

Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции.

Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого.

Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его:

– Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!..

Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе.

Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил.

И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил:

– Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы...

Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа:

– Поснедай, Степаныч! Мы, не ждамши тебя, отпаужнали.

И когда Архип наедался и, вздыхая, разувал ноги, с голбчика свешивалось заспанное лицо, и сонный голос озабоченно тянул:

– Тятька, я сегодня остатную солому Мухартке скормил... Чем завтра скотину кормить станем?

Отбрасывая в сторону стоптанный изопревший катанок, Архип взглядывал на парнишку и весело отзывался:

– Ничего, Василей Архипыч!.. Живы будем, не пропадем! Спи, хозяин...

Лучина потухала, Архип забирался под трепанное свалявшееся ушканье одеяло, кряхтел и тяжело укладывал битые-перебитые кости свои.

Василиса притуливалась сбоку и, слушая вздохи и кряхтенье мужа, осторожно говорила:

– Все воюешь, Степаныч... Кости-то у тебя болят. Тебе ба отдых костям надо ба дать. А ты все воюешь... Опять, поди, Потаповские галились над тобою? Неуважительные они, охальные.

Архип отвечал не сразу. А когда отвечал, беспомощное смущение звучало в его словах:

– Народ нынче веселый. Пущай смеется! Меня не убудет... Я их, Василиса, в самую центру жизни наставляю... Они непонимающие...

Василиса прятала что-то в себе и, помолчав, роняла:

– Тебе ба, Степаныч, в город податься... Попробовал бы за ранение свое, за муки, должность каку-набыть легкую достать... Ты заслужил!..

И Архип вспыхивал. Приподнявшись на локоть и сверля смутную и вязкую темноту избы взглядом, он забывал, что на дворе тихая голубая ночь, что время сонной тишине и покою – и бурлил:

– Я-то! заслужил!.. Я, Василиса, кровь свою честно проливал с партизанами... Я в отряде самый веселый был! самый отчаянный!..

Забывая, что об этом рассказано уже множество раз, что Василиса знает про все это давно, что заучила она наизусть все похождения его, Архип в сотый раз повествовал о том, как ходил он в тайгу, как скрадывал белых, как был ранен.

Скорбно и обреченно сжавшись, Василиса слушала и не перебивала.

Но иногда, в самый разгар рассказа, с голбчика снова звучал парнишкин голос:

– Ты чо это?!.. Людям спать охота, а ты гудишь... Спи, тятька...

Архип обрывал рассказ и, посапывая и ворча, зарывался в одеяло.

– Ну, ладно... – пыхтел он. – Сплю я, хозяин!.. Ладно...

28.

Павел и Ксения приходят в сельсовет. Афанасий вглядывается в Павла и ворчит. Павел проходит в присутстие к столу, за которым шебаршит бумагами Егор Никанорыч. Сбоку, за другим столом молча листает какую-то книгу секретарь. Павел останавливается перед председателем:

– Здравствуйте! – говорит он.

– Здравствуйте! – тянет за ним Ксения.

Председатель кивает головой и глядит неприветливо:

– По какому делу?

– Да все насчет прежнего, – застенчиво, но ласково отвечает Ксения. – Все насчет прежнего, Егор Никанорыч.

– Делов у меня много, – ворчит председатель. – Обчество большое, где мне упомнить?

Секретарь откладывает книгу в сторону, складывает руки на столе и глядит то на Павла, то на Ксению.

– Это, значит, касательно надела? – ухмыляется он. – Семейный переворот, можно сказать, гражданки Коненкиной? А?

Павел оборачивается к нему и примирительно отвечает:

– В дом я вошел ко Ксении Коненкиной... Расширяться думаем. Какое будет решение насчет надела? Подавали мы заявление...

Егор Никанорыч шебаршит бумагами: занят, мол, – и сбоку говорит секретарю:

– Объясни имя течение дела, Иван Петрович.

– Течение дела простое! – весело подхватывает секретарь и насмешливо смотрит на Ксению и Павла. – Надела вам не полагается.

– Почему?

– Как же так?

Ксения гневно продвигается ближе к столам, к председателю.

– Как же так, Егор Никанорыч? Я с моим клином куда денусь? Я что ли не работница? По какому же положению?

Секретарь усмехается и перегибается через стол:

– Тебе, Коненкина, беспокоиться зря не следует... Дело решенное... Взяла ты в дом чужого человека, не общественник он наш. Нам землю разбрасывать зря тоже не приходится...

– Нам обчеству земли нехватка, а не то, что чужим! – хмурится председатель.

– Я, что ли, чужая? – звенит обидою и гневом Ксеньин голос. – Я урожденная здешняя! У меня земля родительская. А теперь урезали мне пай безвинно. Я Павла в дом беру, он обчеству работник будет... Почему перечите?

– Работников у нас своих хватит, – загорается председатель. – В земле у нас нехватка, а ты чужих приваживаешь... Не может тебе обчество в етим потакать.

Ксения тяжело дышит. Лицо горит у нее. Пуще всего горит та сторона, где зияет шрам.

– Я себе вольна судьбу свою выбирать! – гневно говорит Ксения. – Обчеству какое дело до моей доли?

Секретарь насмешливо скалит зубы и хихикает.

– Обчеству, конечно, будто и нет никакого до этого дела. Но, между прочим, сказано уж председателем, что землю зря распёхивать не приходится, и добавить к этому нужно, что не каждого-всякого приходящего в общество примать следует... К примеру, вот и мужика твоего, Павла Гаврилова...

– На каком основании? – бледнея спрашивает Павел: – Я человек чистый.

– Как сказать, – пожимает плечами секретарь: – с одной стороны, если поглядеть, так, может быть, чистый, ну, а с другой – выходит и не так...

– Егор Никанорыч! – вскипает Ксения и порывается к председателю. – Что же это такое? Пошто вы над мужиком измываетесь? Он человек безвинный...

– Погоди, Ксения! – мягко отстраняет ее Павел. – Не горячись. За мной вины теперь никакой нет. Слышите, – обращается он к председателю и к секретарю, – я теперь вольный человек. Что было, то было. Зачем же две шкуры драть?

Егор Никанорыч отводит глаза в сторону и туго говорит:

– Двух шкур с тебя, человек, никто не дерет. Ну, а насчет того... касаемо земли и чтоб тебе приписаться к обчеству, то согласия нашего на то не может быть... Это, брат, как припечатано... Конечно, жалко Ксению, наша она, верхоеланская, доморощенная. А все-таки было бы тебе, Ксения, лучше глядеть, чтоб, значит, наперекор миру, обчеству не идти...

Ксения вспыхивает:

– Меня нечего жалеть! Не маленькая... А ежели так, то давайте мне бумагу, что отказываете. Словам не верю.

– Жаловаться хошь? – щурится Егор Никанорыч. – Жалься. Только не советую... Напрасно.

– Мое дело! – сухо отвечает Ксения.

Павел и Ксения выходят из присутствия. Афанасий, неуклюже прислонившись к притолке, лениво пропускает их мимо себя и ворчит:

– Зря!.. Совсем зря, Ксена, в гору скачешь... Супонь не выдоржит. Лопнет!..

– Молчи, Афанасий! – в сердцах обрывает его Ксения.

– Молчи не молчи, схамкают они тебя!.. Вишь, какие они горластые!.. Зря не шеборшись, баба!..

Не слушая его, выходит Ксения на крыльцо. За нею Павел. Павел нахлобучивает неловко шапку и смущенно крякает.

– Съедят они меня, – озабоченно говорит он. – Отступилась бы ты, Ксения!

– Я не отступлюсь!..

Лицо у Ксении гневно пылает.

29.

У крёстной, у Арины Васильевны, годы выели лучистый цвет в глазах. Под старушечьим, под темным, к самым бровям подвязанным платком, бабий ум, жизнью выутюженный, ворочает скупо и неподатливо привычные и медленные мысли.

Крёстная, Арина Васильевна, медленно, но надежно скопила в себе мудрость жизни. От просторных полевых дней, от длинных зимних ночей, от радости девической, от вдовства, от бездетности, от всех дней ее, медленно и мерно катящихся от паскотины к паскотине, от всего бытия ее пришла и осела эта мудрость. И был среди неописанных законов мудрости этой один первейший закон:

– А как люди? А что люди скажут?

Поэтому пока Ксения и Павел мытарятся с устроением жизни своей, пока ведут они нудные беседы в сельсовете, крёстная обегает соседей, подружек своих, таких же вот, как она, с такими же погасшими глазами старух, слушает, впитывает в себя услышанное, огорчается, вздыхает, даже плачет.

А соседки собирают деревенские, нехитрые новости, сплетают молву, тычут ею Арине Васильевне в глаза, ранят ею:

– Мужики шибко на Ксенку твою злобятся! Ширится она, до земли добирается. Мужики говорят: она кою пору шлялась по чужим людям незнамо где, а теперь пай себе хороший требовает, это не порядок!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю