Текст книги "Сладкая полынь"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Annotation
В повести «Сладкая полынь» рассказывается о трагической судьбе молодой партизанки Ксении, которая после окончания Гражданской войны вернулась в родную деревню, но не смогла найти себе место в новой жизни...
Журнал «Сибирские огни», №3, 1927 г.
Ис. Гольдберг
Часть первая
Часть вторая
notes
1
2
Ис. Гольдберг
Сладкая полынь
Другу моему – Анне.
Часть первая
1.
Двое (может быть больше) попадают в странное, в нелепое положение. Город обнят двумя реками. На запад и на восток тянутся четверные полосы дорог. Реки вгрызаются в таежные берега. На берегах пристроились деревни.
Город, пути и деревни – и отчасти реки – имеют тесное отношение к тем, которые попадают в странное, в нелепое положение.
2.
Когда поезд, урча и фыркая, уползает на восток и теряется в узком прохладном коридоре, обставленном соснами, на глухой станции остается один пассажир. Женщина. Она стаскивает скудный багаж свой с платформы к дверям и, завидя сторожа, спрашивает его:
– Верхнееланских тут, товарищ, никого нету?
– Нонче не приезжали. Нонче каки поездки? – страдуют на полях...
Сторож оглядывает приезжую и, отмечая для себя что-то в ее внешности, любопытствует:
– А тебе, тетка, туда – в Верхнееланское?
– Туда! – скупо отвечает женщина и подбирает свой багаж: брезентовую, когда-то зеленую, красноармейскую сумку и угловатый тючёк. Женщина взваливает на себя, прилаживает за плечи сумку, подхватывает тючёк за бичевку, свободной рукой оправляет платочек на голове, отводит выскочившую на лоб тонкую прядь волос и, отставляя немного вбок голову, идет в станционное здание, туда, где бурая полоса дороги вонзается в ровную стену леса.
– Пешедралом полагаешь пропутешествовать? На своих, некупленных? – снисходительно спрашивает сторож.
Не оборачиваясь, попрежнему скупо и холодно, женщина отвечает:
– Да.
Она спускается на дорогу. Сухая пыль всплывает из-под крепких ее башмаков, серая юбка плещется о ноги, мешок за спиною подпрыгивает, всплывает и качается.
Сторож глядит ей вослед. Он морщит лоб, тащит из кармана кисет, трубку. Красным язычком выскакивает огонь, буроватый дым поваливает из трубки, из его рта. Дым застилает глаза, сквозь него не видно уходящей женщины. Но сторож глядит на зыблющуюся сквозь дым дорогу. Глядит и видит чужое, но знакомое, и чем-то стократно чужим ставшее лицо.
3.
Собаки кидаются прохожей под ноги, рычат и норовят ухватить ее за обувь, за подол юбки.
Женщина отмахивается от них подобранной на дороге палкой и они отбегают от нее к воротам, к завалинкам, оттуда визжат, задыхаются, стонут от ярости. Открываются окна, старушечьи, слепые окрики удерживают собак, урезонивают:
– Цыть, вы!.. Цыть, язвы!
Старушечьи тупые глаза подслеповато всматриваются в прохожую, оглядывают ее, разглядывают.
Женщина идет кривой, широкой улицей, не глядя по сторонам, не останавливаясь.
Густой и пыльный июль простерся над избами. Деревня заброшенно и малолюдно встречает женщину, которая уверенно проходит мимо молчащих окон, с прильнувшими кое-где к стеклам ребячьими запачканными лицами, мимо узеньких переулков, мимо темных изб.
Уверенно сворачивает она к покосившимся воротам и, встречая звонкий лай остромордой, остроухой пестрой собаки, выскочившей из подворотни, вздрогнувшим, потеплевшим голосом (и голос этот печально певуч) окликает его:
– Пестрый!.. Дурашка, не узнал!?..
Собака обрывает лай, пригибается к пыльной земле, метет широким хвостом пыль и, взвизгивая и рыча, узнает женщину. И, узнавши ее, кидается к ней, скулит, цапает лапами колени, хочет лизнуть, дрожит от возбуждения и подпрыгнув выше, к лицу женщины, жалобно и недоверчиво, испуганно воет.
– Ну, ну! пошел, Пестрый! Пошел, старик!
Женщина толкает калитку и входит во двор. Остановившись во дворе, она оглядывается. Она стоит, как в забытьи, и собака, поджав хвост, осторожно отходит от нее и издали скулит, дрожа и перебирая лапами. И собака глядит немигающими желтыми глазами. В желтых глазах испуг и недоверчивость и настороженность гаснут. И вместо них, теплеет и оживает собачья, бездонная преданность.
Начисто вымытое скрипучее крылечко; из темных сеней выходит старуха. Старуха вглядывается в пришедшую, шарит взглядом по башмакам, по платью, по котомке. Нащупав лицо (женщина, выйдя из забытья, повернула голову на скрип досок), старуха простирает руки, вскрикивает, подается вперед.
– Осподи!.. матушка... Аксинья!?.. Ксеша!..
Женщина, не трогаясь с места, кладет правую, свободную руку на грудь, теребит лямку от сумки и тихо говорит:
– Здравствуй, крёсна!.. Вот я и пришла!.. Поди, не ждали?..
Старуха разглядывает пришедшую, всплескивает руками. Плачет. Слезы часто и легко катятся по темным ее морщинам.
– Што ж это, осподи!? – сквозь слезы, недоуменно и горестно спрашивает она. – Как жа это, Ксёнушка!?..
И тогда пришедшая ступает вперед, делает первый шаг в родном дворе, и тогда только вздрагивают ее губы и из правого, единственного глаза выкатывается у нее скупая, медленная, сверкающая слеза.
– Вот так, крёсна... – обреченно говорит она: – Видишь, кака я красивая?!..
И левая половина лица с выхлеснутым глазом, с развороченным и красным зияющим шрамом сбегается в морщинистую, вздрагивающую маску...
4.
Вечерняя ласка ложится на деревню. В верхнем конце улицы золотою зыбью стелется пыль: закатное солнце купает в потревоженном прахе земли свои стрелы. Мыча и посапывая, бредут с выгона коровы и вздымают прозрачные и сияющие над ними тучи. С полей, с покосов катятся телеги. С полевых дорог несутся песни, говор, всплески смеха.
Вечер зажигает за пыльными стеклами оконниц золотые огни. Над избами, по-летнему пахучий и легкий, вьется и шагает дым.
Пробираясь в пахучие стайки, скот устало и отдохновенно дышит. Коровы привычно становятся боком, подставляя вымя. И из омытых сосцов крепко и звонко струит молочная нить. И позвякивает тихим шумом в ведрах.
Бурая корова широко захватывает ноздрями знакомый дух. Старуха несет перекрытый чистой тряпицей подойник. Старуха подталкивает ближе к корове обиженный, темный чурбышек и говорит идущей следом за нею женщине:
– Садись, Ксенушка! Садись к буренке. Это Красавкина дочка... Помнишь, поди, Красавку-то?..
Женщина нагибается к корове, гладит ее бока и ровно отвечает:
– Как же, как не помнить. Помню, крёсна... Помню.
Под пальцами сосцы упруго отдают молоко. Молоко льется крепкой и звонкой струей.
Старуха вздыхает. Вздох этот ее облегчает и она подпирает щеку рукою и, оглядывая потемневший двор, корову и женщину, вдохновенно утешает:
– Ничего, девонька! Ничего. Бог даст, обживешься, обоснуешься... Хозяйство твое исправное, Ксенушка... Хозяйствовала я тебе, чего напрасно хвастать, крепко... Обсмотришься, судьбу себе свою найдешь. Ты не гляди, девонька, что красота загублена. Не гляди! Вот, даст бог, мужика себе найдешь, хорошего мужика. Ей богу!.. Рази судьба в красоте? Нет... Ты мне поверь, Ксенушка, поверь старухе! Найдешь ты себе судьбу хорошую... Обязательно найдешь.
Тоненькие струйки звучат в подойнике тверже и глуше. Молоко пенится. Корова ровно и мягко жует.
Женщина молчит и крепче сжимает сосцы.
5.
Город обнят двумя реками. Над реками горбятся мосты. Широкая улица сливается с мостом, у которого потемневшие сваи глядятся в зыбучую, неспокойную воду. Одним концом мост сбегает в широкую пыльную улицу, другим упирается в отгороженную колючей проволокой и палями тюрьму, домзак.
Узенькая калитка, в больших, кованных железом, воротах, визжит, приоткрывается. Серым-серым, пыльным кажется платье, серой бледностью светится лицо – человек выходит из калитки. Калитка захлопывается за ним. Человек стоит, беспомощный и раздумчивый. По ту сторону калитки – годы. Впереди – свобода. Вздыхая, человек делает первый, тяжелый и неуверенный шаг туда, где свобода.
Он переходит мост и шаг его делается крепче и быстрей, когда вступает он на разбитую горячую мостовую. Его ноша не велика – небольшой узелок слегка отягощает левую руку, и правой делает он короткие и быстрые взмахи в такт, и согласованно с шагом.
Он затеривается в движении улиц. Долго, часы, ходит он из улицы в улицу, из переулка в переулок. Серая, въевшаяся пыль тюрьмы покрывается свежею и густою пылью свободы.
Человек ищет кого-то в городе. Он изредка заходит в какие-то дома. Он заходит в них, окрыленный надеждой, но выходит оттуда на улицу сумрачный, и забота собирает резкие морщины на его лбу.
Когда пыльное дыхание города окрашивается над крышами и трубами домов грязным пурпуром и вечер шлет свое успокоение с гор, человек изнеможденно и безнадежно осматривает свои карманы, пересчитывает скудные деньги и уходит в прибазарные улицы и находит там свой первый ночлег на воле.
На утро он снова выходит на улицы. Борозды и морщины на его лбу еще глубже, рука обессиленно тащит ношу. До полудня ходит он так же бесполезно, как вчера. Он устает, он голоден. Он зол. А пыль мостовых жжет его подошвы, и тяжко липнет к телу заношенная рубаха.
По улицам несутся звуки. Звуки вьются над крышами, над городом. Среди многих звуков один – властный и гудящий – останавливает человека: гудок паровоза, призыв поезда. Человек останавливается среди улиц. Он жадно слушает, вслушивается в этот гудок. Он вспоминает отрывки разговоров на ночлеге, где сошлись и съехались случайные собеседники. И голодный человек тут же вспоминает, что над его головою неистовствует плодоносный август, что где-то за каменными, деревянными, кривыми и широкими улицами и площадями, открытым раздольем раскинулись поля и светлым золотом блещут созревшие хлеба. Он вспоминает, что за городом с его улицами, которые жгут бесплодным зноем, где-то, на разбеге множества дорог, рассыпались обветренные деревни, а над деревнями август раскинул страду.
Человек шарит по карманам, еще раз пересматривает свои деньги и быстро уходит в ту сторону, где ревут паровозы, где вокзал.
6.
В душном, заплеванном, гудящем многолюдном вагоне махорочный, крепкий, кислый и потный дух плавает. В открытые окна плещется разорванный бегом поезда пыльный зной. К открытым окнам протиснулись люди, чтоб рывком, пригоршней неполной, расплесканной, хватнуть воздуха посвежее, почище, чем в вагоне.
Притиснулся, прижав ко груди узелок, голодный и усталый человек. Хватает скупую, невзначайную свежесть, порою сорвавшуюся где-нибудь с распадка, с озерка или речки и плеснувшуюся в грохочущую стену поезда. Усталый человек привалился к стенке, к нему притиснулись жаркими боками другие люди. Вместе с другими людьми, слитно с ними покачивается в грохоте вагона только что вышедший из тюрьмы, из домзака человек.
Кто-то сзади, жарко и мутно дыша, заглядывая через окно на светлое золото пашен, завистливо говорит:
– Эх, и хлебушка!.. Урожайно нынче земля потрудилась. Не зря!.. Теперь только успевай управляться!
Кто-то другой, сбоку, добавляет:
– Чьи руки работы не боятся, будут с хлебом...
Человек с трудом отдирается от окна, оглядывается, спрашивает:
– Работу, товарищи, можно тут, значит, достать?
– Ты, стало быть, безработный?
Человек отвечает кивком головы, но, спохватившись, говорит:
– Ищу, работу... Вот еду до Тырети...
Разные голоса сзади, сбоку кричат ему сквозь сердитый рокот вагона:
– Зачем туда? Там своих много!
– Ежели не по найму туда, лучше не езди!
– Там людьми забито!..
– Самый полный кумплект!..
Растерянно и огорченно слушает человек многоязыкий ответ. Растерянно гадает:
– Как же мне быть? Куда?..
И опять, вперебой разными голосами, но согласно отвечают ему:
– Да ты не езди туда! Не езди!..
– Ты, слышь, слазь ближе.
– Этта разъезд, полустанок будет, там ссаживайся. Там сворот на хрестьянскую дорогу имеется... К хлебным деревням!..
– Речка там, слышь! По етой речке деревни уселись. Туда поддайся!
– Конешно, туда!
– Именна!..
В заплеванном, пыльном, многолюдном вагоне шумно. Может быть человеку, прижатому к окну с узелком, кричат и еще что-нибудь, но он ничего другого не слышит. И когда поезд лязгает и гудит гулче и сочнее, проходя по какому-то мосту, те, с боков и сзади, напоминают:
– Вот сейчас тебе и тот самый полустанок!
– Тут, парень, и слазь... Верно слово!
– Эта самая река и есть. Мост-то... взрывали его в восемнадцатом. Партизаны...
Когда поезд останавливается, – человек с узелком протискивается к выходу, соскакивает с подножки вагона и оглядывается.
Поезд с ревом уползает дальше, в узкий, соснами обставленный коридор. Человек снимает свой узелок, смотрит на высокую башню водокачки, на одноэтажное станционное здание, прочитывает синюю надпись на грязно-белой вывеске и что-то вспоминает. И так как это воспоминание, видимо, заставляет его сердце биться тревожней и резче, он стаскивает с головы бурую и мятую фуражку и заношенным и пыльным рукавом рубахи вытирает вспотевший горячий лоб.
7.
Путник идет веселой летней дорогой и несет в себе хмурую и черствую заботу.
В самый разгар страды, в самое настоящее, нужное время он порезал литовкой руку, рука загноилась, вспухла, почернела. Рукой нельзя работать, <…>[1] изранены, не порезаны.
Путник вздымает нетерпеливыми ногами бурую горячую пыль проселка. Он досадливо бормочет ругательства и злобно поглядывает на завязанную тряпьем, повисшую на самодельной лямке через плечо руку.
Солнце недвижно, печет. Солнце жарит нещадно. Солнце испепеляет непокрытую травой дорожную землю. Путник усаживается в тени возле дороги, вытягивает ноги, здоровой рукой достает и свертывает себе папироску и, жмурясь от синего едучего дыма, закуривает.
Полеживая, покуривая, путник глядит на безлюдную дорогу. И вот на безлюдной дороге появляется с той стороны, куда направляется он сам со своей раненною рукою, еще один путник, запыленный, распаренный зноем, с маленьким узелком в левой руке.
Двое прохожих, встретясь на пустынной, тихой и жаркой дороге, оглядывают друг на друга, бормочут холодные и скупые приветствия и готовы разойтись в свои стороны. Но тот, у кого рука на перевязи, досадливо сплевывает на траву, бережно и злобно перекладывает закутанную в тряпье руку, задирчиво и неприязненно смотрит на крепкие и целые руки прохожего и сердится:
– Работу стрелять идешь?..
– Да...
– Поди, не жрал?
– Безработный.
– Ну, пофартило тебе!
– Как?.. – Прохожий, который хочет идти своей дорогой, не связываясь с лежащим человеком, у которого завязана рука, и глаза которого глядят неприязненно, медлит и со вспыхивающим оживлением переспрашивает:
– Как пофартило?
– А так... Видал – руку я себе покарябал? Ну, значит, теперь я в самый жар к фершалу должен итти... А кто, вместо меня, косить будет? Кто управится в горячее время?.. Понимать теперь?
– Не совсем... – сознается прохожий.
– Не совсем? – передразнивает лежащий: – Тут что и понимать?.. Иди, наймовайся заместо меня... В Верхнееланское... Шесть верст туда ходу...
И, не слушая больше прохожего, человек с пораненной рукой переваливается на другой бок, устремляет глаза вверх, сквозь листву, к жаркому небу и резко и неприятно свистит. Какая-то птичка испуганно вылетает из кустов и, кружась над дорогой, улетает подальше от этих беспокойных мест.
8.
Ночи после знойного дня пряно пахнут всем тем, что расплавленное днем злым солнцем плавало густыми и упругими облаками над гладью полей, над сонной водой озер, над духмянно-дышащим лесом. Ночи после знойного дня дают усладу крепкого отдохновения. Летний сон короток, беспрерывен и глух.
Старуха крёстная спит крепко и шумно. Она дышит громко и всхрапывает и свистит носом.
Сжавшись на своей лежанке, Ксения бессонно и упорно глядит в зыбкую и неверную тьму ночи одиноким глазом. Она высматривает там что-то знакомое, привязавшееся надолго и неотрывно, от чего коротенькими вздохами вздымается грудь, от чего самые крошечные остатки сна шагают без конца.
Вспоминается:
Вечером в тот день, когда она вернулась после долгого отсутствия домой, в избу натолкались бабы. Они ахали, качали головами, шумно и соболезнующе вздыхали. Они разглядывали ее с жадным любопытством, щупали взглядами морщинистую, красную, безобразную рану, ахали, всплескивали руками.
И хоть когда-то доходил до них слух о ее несчастьи, но, разглядев ее лицо, ее вытекший, выхлеснутый, вырванный с мясом, с кровью глаз, они не скрывали своего ужаса и соболезнования. И бабьей своей жалостью не утешали, не ослабляли зажившей уже было боли, а пуще разжигали ее, сильнее бередили рану.
Они жалели ее сиротскую долю и попутно хвалили крёстную, которая в лихолетние беспокойные и непрочные годы кое-как, через силу защитила маленькое хозяйство, не дала упасть двору, сберегла Ксении родной угол.
– Ничего, девонька! – утешали старухи (и были их слова так похожи на слова крёстной), – обживешься на своем-то месте, в родном углу, гнездо себе совьешь!.. Не горюй! Обойдется!..
За первым взрывом горячих и ранящих соболезнований потекли будничные, каждодневные рассказы и сплетни бабьи. За долгие годы многое накопилось, о чем хорошо бы рассказать этой нежданной, поздней гостье.
И среди других новостей и вестей – будто невзначай и равнодушно:
– А Тимоха Коненкинский в третьем году Марью утколугскую высватал. Парнишечка уже у них шустрый растет. Весь, девка, в Тимоху...
Сказали, спохватились, тревожной тишиной разорвали не надолго шумный говор, потом, спохватившись, громче, вперебой заговорили о чем-то другом, совсем другом и постороннем.
Когда ушли гостьи, – крёстная пошла в куть к горшкам. Повозилась там с горшками, погремела ими и оттуда:
– Не хотела я тебя, Ксенушка, тревожить, растравлять... Ну, а как теперь ты дозналась, то не горюй, девка. Брось. Не стоит!..
...В душистую летнюю ночь, когда другим крепко спится, – вспоминается многое. И это ли самое главное?
Ксения упрямо глядит в зыбкую неверную тьму единственным глазом и редко-редко вздыхает.
9.
По извилистой Белой Реке запали привольно и отдохновенно мягкие луга. Кудрявые тальники редко отгородили паи, ко взгорью рассыпался черемушник. Над тальниками, над черемушником, над цветистой травою стрекочут, как косы, кузнечики, поют, как кузнечики, косы. Ряд за рядом, прокос за прокосом двигаются косцы. Густой зной облил спины едким потом, сквозь рубахи и кофты проступили темные пятна. Над головами вьются рои мошки, мелкий гнус жалит и щекочет шеи, руки, от него трудно укрыться густой сеткой. По краям полей, по границам паев курятся дымокуры: густой белый дым тяжело ползет по земле, бессильный подняться вверх.
Последним в ряду – новый поденщик. Он неуверенно машет литовкой, она позванивает в его руках тревожно и недоуменно. Уже дважды нажимал он носком в землю и дважды идущие впереди его предостерегающе кричали ему:
– Чище!.. Пяткой нажимай, пяткой!..
Три дня тому назад пришел он в деревню и обошел ее почти всю, из конца в конец, и только в одной избе застал хозяйку и обратился к ней за работой.
Он вошел, отмахиваясь от собаки, во двор и у крыльца увидел женщину. Она стояла к нему боком и глядела выжидающе на него. Она коротким криком усмирила собаку и спросила:
– Кого надо?
Он сказал, что ищет работу, что только что пришел со станции и что встречный парень сказал ему, что работа здесь есть.
Женщина все еще боком, не поворачиваясь вся к нему, смотрела на него, на его усталое лицо, на пыльные ноги, на узелок. Подумав, она кивнула ему головой:
– Заходи в избу.
И, сказав это, повернула к нему все лицо. И тогда увидел он обезображивающий ее шрам, вздрогнул, потом скрыл неожиданный легкий испуг и поднялся за нею по шатким ступенькам крыльца.
В избе скупо рассказал он ей, что не смог устроиться в городе, отвык от крестьянской работы, но постарается справиться с нею.
Пока он говорил, она подошла к темному шкафчику, достала оттуда что-то съедобное, поставила на стол.
– Покушай, – просто сказала она. – Поди, промялся...
Не скрывая своего голода, он накинулся на пищу, а женщина, чтобы не смущать его, ушла за перегородку, в куть.
Он уснул в этот вечер на поветях, где свежая, недавно скошенная трава пахла тонкими, волнующими запахами увядания, смешанными с легкой горечью полыни.
Засыпая, он вспомнил о первой встрече с женщиной, с Ксенией, с его временной хозяйкой. Он видел чистое, простое лицо, немного впавшую щеку, неуловимо-трогательную линию брови и упорный, безулыбчатый взгляд карего глаза. Вспомнил, как вслед за тем мгновенное очарование рассыпалось, распалось, когда женщина показала ту, обезображенную, пугающую сторону своего лица.
Но, убаюканный освежающим и бодрящим запахом травы, он уснул крепко и безмятежно...
Идя последним в ряду косцов, он изредка замечал впереди спину Ксении, ее стройные ноги, крепко и легко посаженную голову; следил за сильным и ловким взмахом ее косы. И не мог забыть обезображенного лица.
10.
В узелке, который принес с собою поденщик, была пара белья и какая-то мелочь. Когда через три дня, в субботу вечером он устало ужинал рядом с двумя женщинами, младшая, оглядев его, спросила:
– У тебя, Павел, верхней смены нету, што ли?.
Работник отложил деревянную ложку и, нахмурившись, ответил:
– Нету.
Женщина мотнула головой, словно ответила себе утвердительно на какой-то вопрос:
– Спать ложиться будешь, кинь мне рубаху-то. Постираю тебе к утрему... Вишь, срамно-то как. Заносил ты ее больно.
Работник ничего не ответил, наклонил голову над хлебом и сжал обветренные губы. Только немного погодя, поглядывая в сторону, он словно спохватился:
– Спасибо... Только беспокойство вам...
– Какое беспокойство! Я заодно со своим постираю...
В воскресенье работали, урывая погожие сеностойные дни, только до обеда. После работы работник в вымытой хозяйкою рубахе выходит на деревню, которую еще не успел он по-настоящему оглядеть.
У ворот на лавочках сидят старики. По пыльной улице носятся ребятишки. В горячем воздухе сухо плещутся звуки: ребячий крик, громкий говор, позванивающий хрип гармошки. Работник идет мимо стариков, здоровается с ними. Старики взглядывают на него, глядят ему вослед, говорят о нем за его спиною. Из окон выглядывают бабы и девки, смеются, задорно поблескивая зубами.
С верхнего конца деревни навстречу работнику с усиливающимся звоном гармошки движется ватажка парней. Они молча и сосредоточенно шагают под песню гармошки, гармонист молча и сосредоточенно раздирает, раздувает меха.
Работник хочет посторониться, разминуться с парнями, но его заметили, его оглядели, к нему устремились, ему кричат:
– Эй, паря! Заворачивай с нами!
– Иди в нашу кампанью!
– Гуляй сюда!
Его окружают. Он глядит на парней, видит тянущиеся к нему руки, здоровается. Нехотя, невесело и вяло пристает он к ватаге и вместе с нею идет обратно по широкой пыльной улице.
Гармошка хрипит мехами, выкрикивая частушку. Парни молчат, парни молча вздымают горячую деревенскую пыль.
Идущий рядом с работником говорит ему:
– Ты городской! Тебя как звать-то, городской?
– Павлом.
– Ты, Павел, приходи вечером на вечёрку. С тебя вспрыски полагаются. Поставишь?
Остальные парни слушают, ждут ответа.
– Ладно! – говорит Павел, – поставлю. Возьму у хозяйки заработанное да поставлю.
Парни одобрительно кивают головами. Гармонист перестает играть и ухмыляется:
– Возьми, возьми! Только навряд ли у кривой-то, у партизанши деньга водится!
– У партизанши?!
Павел, работник, изумленно глядит на гармониста, всматривается в других парней:
– Почему партизанша?
– А глаз-то ей белые выхлестнули.
– В девятнадцатом году. На линии...
Павел отводит глаза от парней, оглядывает свои сбитые, запыленные сапоги. Гармошка снова гудит переборами, парни снова молчат. Тогда Павел приостанавливается и отстает от ватаги.
– Ты куда?.. Ты пошто?..
– Я, ребята, пойду... Нужно мне, – изворачивается Павел.
– Ну, иди! Ступай! – кричат парни: – Ты не забудь только вечером выставить!
– У Потапихи!.. Крайняя изба от паскотины!..
Парни уходят. Пыль вьется за ними. Звуки уползают. Павел остается один. Смотрит на потемневшие старые бревенчатые стены изб, на серую улицу, смотрит вдаль, туда, где изба его хозяйки.
11.
Жаркие дни тают одни за другими. На покосах круглыми шатрами выросли душистые копны. По пологим склонам пашен выстроились шеренги суслонов. Горит работа, горят руки от работы. Ночью уставшее за день тело сразу тонет в мягком бездонном сне. Ночью густой, беспрерывный и жаркий сон кутает деревню, обволакивает ее, колдует.
Павел засыпает сразу же, как только добирается до постели. Непривычный полевой, крестьянский труд накаляет тело жгучей усталостью. Руки и ноги ноют, в ушах стоит серебряный протяжный звон, в голове нет мыслей.
В голове нет мыслей – и это самое сладкое, самое настоящее, самое нужное.
Потому, что Павел принес с собою городские, свои, тогдашние (о том, что было до домзака и там, в камерах и на пустынном тюремном дворе), ненужные здесь мысли.
Ночью Павел редко просыпается. И утрами – ясными, розовыми и волнующими утрами – он с трудом продирает глаза, и часто видит возле себя хозяйку, Ксению, которая трясет его за плечо и громко кричит:
– Заспался! Будет спать!.. Вишь, солнце-то уж где!..
И когда, проснувшись от чужих прикосновений и громкого голоса, он замечает склонившуюся над собою Ксению, Павел весь съеживается и замирает и ждет чего-то.
Но уходит хозяйка, он выскакивает во двор к полубочью с холодной водой, плескает себе на руки, на лицо расплавленную свежесть утра и, наскоро позавтракав, отправляется в поле.
Но наступает неизбежное утро, когда Павел, проснувшись, схватывает Ксению за руку и не соображая, не думая, как во сне, который только что отлетел и еще виснет вот где-то здесь близко, тянет к себе. И чувствует, что рука Ксении, поддавшись в первое мгновенье, сразу крепнет, напрягается в сопротивлении, и голос женщины, ставшей сразу жестоким и отчужденным, звучит властно и угрожающе:
– Но-но!.. Не балуй!.. Думаешь, ежли кривая, так можно?!
Сон тает без остатку. Павел убирает быстро и тревожно свою руку и виновато молчит.
А потом целый день, на работе, за обедом и позже, за неторопливым ужином, прячет свои глаза от женщины, норовит уйти, когда можно, от ее взгляда. И только в полутьме остывающего вечера, прежде, чем уйти спать, ловит Ксению и просит:
– Ты, Ксения Михайловна, извини меня... Напрасно я утром обидеть тебя хотел... Совсем напрасно.
Женщина, хоть лицо ее скрыто вечером, отворачивается от Павла. Павел слышит тихие и примиренные, дрогнувшие слова:
– Ну, коли сам сознаешь, отчего же не простить? Я зла не буду держать на тебя, Павел...
Павел облегченно вздыхает и уходит спать.
А ранним свежим, бодрым и звонким утром, его будит непривычный голос. Он открывает глаза и видит возле себя Арину Васильевну, крёстную.
12.
Широкую деревенскую улицу дважды перерезали кривые проулочки, сбегающие к гумнам, к темному, прохладному бору. Над второй избою с краю от нижнего проулка белеет вывеска. Неодинаковыми, разбегающимися буквами на вывеске чернеет: «Сельсовет».
В летние страдные дни крыльцо сельсовета пустует. Только изредка выковыляет из дверей и сядет на верхний приступок сторож Афанасий – Афонька-кривоногий. Он сядет, широко и неуклюже расставив выгнутые дугою ноги, почешет выдубленной черной рукой под трепанной меховой шапкой, глядит на пустынную, серую улицу и плюет, долго откашливаясь, на нижние ступеньки крыльца.
Редкие, застрявшие на деревне, мальчишки, пробегая мимо сельсовета, мимо Афоньки-кривоногого, высовывают ему языки, дразнят его. Афонька свирепей плюет, сует в сторону охальников кулак и хрипит:
– У, гаденыши!... Черти болотные!..
Но в страдные дни мало ребятишек на улицах, только дремотные псы, опустив морды и лениво волоча хвосты, тихо крадутся в тени и издали оглядываются на четырехступенчатое крыльцо и черного старика на верхней ступени.
В летние, в знойные, в рабочие дни пусто в сельсовете. Единственный и главный хозяин здесь – Афонъка кривоногий. Афоньке наскучит сидеть на крыльце, он, кряхтя и посапывая, уплетается в сторожевую свою каморку и завалится спать. Поспавши, пойдет в «присутствие», в обширную, заплеванную комнату с обвешенными плакатами и правилами стенами, пороется, на председателевом столе, вытащит какую-нибудь бумажку погрязней, поисписанней, отдерет от нее клок и закрутит из самосадочного крепкого и непроворотно-душистого табаку самокрутку потолще.
А потом, покуривши ее, снова пойдет дремать на крылечко или в каморку свою.
Бурая пыль вяло стелется по земле: курица от зноя, от истомы врывается в рыхлый прах улицы и трепещет крыльями. Бурая пыль катится с верхнего конца деревни и из тучи пыли выростает мягкий грохот. Зыбкая, скрипучая одноколка-таратайка влечется пегой лошадью. Лошадь головой и хвостом отмахивается, отбивается от гнуса, от паутов. Туча пыли подкатывает к сельсовету, к крыльцу, к Афоньке-кривоногому.
Не слезая с таратайки, рыжий мужик заодно, враз, тпрукает на лошадь, кричит сторожу и роется в мешке:
– Афанасий Косолапыч! Не помер еще?.. Примай пакет из волости! Жива!..
Афанасий мотает головой, сбрасывает с себя сон и медленно лезет вниз с крыльца:
– Ты пошто суетишься? – хрипит он: – Пошто кирпичишься ты, Селифан Петрович?
Рыжий мужик вытаскивает из мешка помятую бумагу, сует ее Афанасию и чмокает на лошадь.
– Эх, и горячий ты! Кипяток! – огорчается Афанасий, подхватывая бумагу.
Пыль вздымается из-под мохнатых ног, из-под толстых колес. Из пыли, на ходу рыжий, оборачиваясь, кричит:
– Мне в Ерши обязательно поспеть надо!.. К свату... Это я запопути в волости комуху-то доспел!.. Прощай, Косолапыч! Кланяйся!..
Пыль вместе с таратайкой, с рыжим Селифаном Петровичем несется дальше. Афанасий ползет по ступенькам вверх. Наверху, на крыльце, останавливается, он вертит в руках бумагу, разглядывает ее. Бумага без конверта, бумага исписана только наполовину и сложена вчетверо. Афанасий роется в кармане штанов, нащупывает хрусткие корешки табаку, думает, неодобрительно жует губами и несет бумагу в присутствие, на председателев стол.
Позже Афанасий приходит снова к этому столу, берет привезенную Селифаном Петровичем бумагу и, нацелившись на грязную, исписанную половинку, отрывает от нее лоскут и закручивает самокрутку...
13.
Закоптелые, приземистые, со светлыми глазками-оконцами бревенчатые бани сбежали по косогору к Белой Реке. К баням от дворов, от огородов, от изб протоптаны торные дорожки. У ленивой воды вьется трава. За рекой берег крут и обрывист. Обнажена сыпучая плоть земли, краснеет глиной, осыпается, как брызги застывшей крови. За рекой, на крутом берегу корявые сосенки ползут в высь. Легкий перевал уводит в прохладный борок, за борком, за широкими старыми пряслами паскотины – поля. За полями лес, лес, лес. А выше, а дальше хребет: тихий, молчаливый, укутанный мохнатой шубой тайги хребет.