Текст книги "Улица"
Автор книги: Исроэл Рабон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Я попросил служителя показать мне ход за кулисы. Я положил афишу и вышел в фойе.
Фойе за два-три часа до представления выглядит по-утреннему сонным, как дом на рассвете, когда его обитатели встают на работу: люди бродят, ищут белье и одежду, умываются, везде еще разлит сон.
Таращась с глупым чванством на шляющийся туда-сюда театральный народ, понапрасну горят большие люстры, хотя они, эти люстры, сейчас никому не нужны, и их сияние, их раздражающий свет зря падает на выкрашенные светлой краской стены. Голые вешалки в гардеробе стоят и ждут… В открытые двери цирка глядит темнота, она похищает несколько лучей у горящих в фойе люстр, и густой столб пыли высвечен, как обелиск, во всю ширь сводчатых «внутренностей». Запах и испарения тысяч людей, которые неделями и годами сидели по несколько часов на скамьях, вырываются наружу и напоминают о гнили и мертвечине… Касса открыта. И если в ней не появятся деньги, директор будет хмуриться и сердиться…
Никакой подмастерье не подражает так своему мастеру, как театральный служитель своему директору. В лице и в характере самого низшего служителя театра, цирка, кинотеатра и тому подобных заведений, который уже десять лет прослужил на своем месте, обязательно есть что-то, делающее его похожим на его директора. В каждом театре можно встретить служителя, который похож на своего директора как родной брат. И если в кассе нет денег, то директор хмурится, и кассир хмурится, и швейцар, и билетер – хмурятся все от самого низшего до самого высшего. Едва взглянув на то, как заполняются театральные скамьи, самый низший служитель поймет, сколько денег в кассе – не хуже, чем сам кассир. Деньги говорят, пусть и на бедном языке, на жаргоне, но все-таки они говорят. Маленький горбатый паяц Долли, с которым я позже познакомился, беседуя с кем-нибудь, мог по его жестам, выражению лица и тембру голоса понять, сколько его собеседник заработал за неделю или какая у него пенсия; стоило Долли взглянуть на кого-нибудь своими маленькими хитрыми глазками, и он мог без колебаний сказать: вы зарабатываете не больше восьмидесяти-девяноста сотен в неделю и наносите вред своему карману, покупая билет в четвертом ряду, – вам место на галерке…
Позднее Долли доверительно шепнул мне: «Вон тот мужчина, у которого роман с акробаткой, делает вид, что богат…»
Я слонялся по залам и закоулкам цирка и рассматривал все, что там стояло.
По длинному коридору, на грязных запотевших стенах которого висели две красные лампочки, я добрел до зверинца. В железных клетках лежало двенадцать тигров, по четыре в каждой. Большинство после тяжелой работы спали как убитые и при этом храпели, как старые астматики. Двое положили головы на передние лапы и смотрели на меня неживым взглядом; у них текло из носа на усы. Мое появление из темноты не произвело на них никакого впечатления. Десять тигров храпели, лежа на спине, а два оставшихся глядели на меня полузакрытыми глазами, как на старого знакомого. От этих «африканских принцесс» отвратительно пахло сортиром – так пахнут старики, лежащие в кроватях на клеенке и дожидающиеся смерти.
Все они были темно-желтого цвета, у некоторых на шее виднелись пятна. Зеленоватые пламенеющие лучи, которые испускали глаза двух тигров, лежащих в полудреме, прорезали тьму.
Вообще тигры выглядели как старые огромные кошки, у которых выпали зубы, и поэтому они уже не могут ловить мышей.
Мне было любопытно, какие трюки показывает знаменитый дрессировщик Джексон со своими ленивыми, замученными, сонными бенгальскими тиграми. Было неприятно и грустно глядеть на этих диких зверей, и я ушел из зверинца.
В буфете стояла густо напудренная пожилая женщина и раскладывала пирожные и бутерброды.
Она пересчитывала их кончиком указательного пальца, обращаясь при этом к молодой девушке, которая стояла рядом с ней:
– Шесть, семь… восемнадцать, девятнадцать «Гала Петер» [18]18
Швейцарский молочный шоколад.
[Закрыть]…
Девушка записывала.
Распростертая вокруг тишина колыхалась на плюшевых банкетках, сонно мерцали заскучавшие оконные стекла.
Бутерброды напомнили мне о том, что надо бы поесть, меня снова начал мучить голод. Но цирковая обстановка захватила меня и не давала уйти на улицу.
Настала ночь. Денег нет и взять негде. Я снова вернулся к двенадцати тиграм. На этот раз при моем появлении один из тигров приоткрыл глаз, посмотрел на меня, широко зевнул и снова положил голову на лапы. Остальные по-прежнему спали. Из зверинца я опять отправился за кулисы, а оттуда – в фойе. Я слонялся взад-вперед, из одного помещения в другое.
За кулисами на ступеньке лестницы сидел рабочий сцены и ужинал. Когда он поел, я подошел к нему и спросил, сколько стоит хлеб.
Это был простодушный длинноусый поляк. Он ответил мне: «Семьсот марок». И чтобы что-нибудь сказать в ответ, я рассказал ему, что, когда из Америки привезут специальные машины и начнут печь хлеб с помощью электричества, он станет гораздо дешевле. Тот в ответ разгладил усы и удивился. Затем я спросил его о других ценах: сколько стоит фунт кофе или чая. Он знал все цены назубок. «Тридцать пять тысяч – фунт кофе, семнадцать тысяч – четверть фунта чая, семьсот – ячменный кофе».
Я слушал перечень цен так, как будто приехал из другой страны. Отходя от него, я спросил сам себя: на что мне знать эти цены? Я ощутил, как у меня заныло под ложечкой от голода.
«Почему у меня нет знакомых, у которых можно было бы одолжить денег?» – высказал я претензию к самому себе.
Я снова прошел за кулисы и нашел рабочего. Под разговор о том, что он мне откуда-то знаком, я попросил его сказать, как его зовут.
– Юзеф Форнал, – ответил поляк, оглядел меня и покачал головой: нет, он меня не знает.
– Где вы живете?
Он сказал:
– Разве вы меня хоть раз прежде видели? Нет, ни разу! – и он опять посмотрел на меня.
– Не припоминаете?
– Нет, не могу припомнить.
– Так вы меня не знаете?
Я еще поспрашивал его – вдруг получится так, что он меня узнает, но в конце концов, отчаявшись, ушел. В фойе я встретил директора, он сжимал в зубах трубку и выпускал клубами дым. Директор направлялся за кулисы. Я пошел за ним и попросил денег.
– Да, вы получите! Я узнал вас! – воскликнул директор.
Его слова, просачиваясь сквозь трубку, звучали грубо и неотчетливо.
Он протянул мне две ассигнации по десять тысяч марок. У меня аж искры посыпались из глаз. Я схватил деньги и выскочил на улицу, забежал в лавку, купил хлеб, колбасу и папиросы. Потом, насытившись, я пошел гулять. Шел мелкий дождь. Но он не мешал гулять по обеим сторонам тротуара празднично одетым мужчинам и женщинам. От сытости мне стало весело, и я пошел уверенным шагом. Но головная боль, которая мучила меня в последнее время, не прекращалась, несмотря на то, что я как следует наелся хлебом и колбасой. Во рту у меня была зажженная папироса. Я сунул руки в карманы и пошел дальше. Передо мной появились две женщины. Одна была полная, с широкими плечами и очень красивыми ногами, которые твердо ступали маленькими шажками по тротуару; голову она беспокойно склоняла то в одну, то в другую сторону, так что, несмотря на то, что я шел за ней, я мог видеть ее лицо. Лицо было широкое, напудренное; под подбородком залегла мягкая складочка. Здоровая, естественная, шириной чуть не до затылка улыбка то и дело появлялась на ее лице.
Кровь бросилась мне в лицо, сердце забилось чаще. Рядом с ней шла другая, пониже ростом и потоньше. Несколько улиц я прошел за двумя женщинами и чувствовал, что хмелею от желания. Одна из женщин заметила, что я иду за ними. Маленькая испуганно взглянула на меня и что-то шепнула другой, тогда та тоже взглянула на меня. На ее лице появилось испуганное выражение, она потянула подругу за руку, и обе ускорили шаг. Я уже не мог от них оторваться. Хотя их испуганные взгляды окатили меня холодной водой, я продолжал идти за ними. Они несколько раз взглядывали на меня. В конце концов одна из них потащила другую, и обе подруги «спаслись», зайдя, а лучше сказать, вбежав в кафе. Я остался стоять как дурак. От душевной боли я стукнул кулаком по стене и быстро пошел прочь.
Я еще минут десять слонялся по улицам, а потом пошел в цирк. Я не забыл купить газету, которую дрожащей рукой сунул за пазуху. Я не хотел читать газету на улице. Я решил отыскать в цирке спокойное место из тех, которых так много за кулисами, и там прочитать газету от начала до конца.
Когда я вернулся в цирк, представление уже начиналось. Через вход, ведущий за кулисы, я проник внутрь. Швейцар уже признал меня как своего. Я забрался на первый ярус и стал смотреть. В большом зале собралась тысячеглавая толпа. В ложах, расположенных внизу, сидели богатые господа и дамы в богатом платье и с нетерпением ждали представления. С бледных, сильно напудренных женских лиц глядели горящие, ждущие глаза. Остальная публика состояла в основном из рабочих с усталыми, слабо поблескивающими глазами, изголодавшимися по хлебу и зрелищам. Легкий треск – там грызли орешки – доносился с галерки вместе с хриплыми голосами. Внизу шуршали шелка и бархат и слышался звук ломающихся шоколадных плиток. Вдруг вспыхнули десять новых электрических ламп, и пять рефлекторов разлили над залом фантастический светло-голубой свет, в котором бледные напудренные лица, обрамленные платками и шелковыми и атласными шляпками, стали выглядеть как лица восковых кукол.
С силой ударил барабан, и появился Долли, маленький паяц-лилипут. Он как будто вырос из-под земли. Перекладины, на которых он сидел, медленно подняли его на десять метров. Долли оглядел публику, скорчил рожу, как жаба, и начал плакать. Он действительно выглядел как урод с жабьей рожей. Он плакал, его лицо позеленело, слезы катились по нему, как горошины, и стекали двумя ручьями на песок арены. Дамы скривили лица от омерзения, но не переставали смотреть на Долли сквозь перламутровые и серебряные лорнеты. На галерке прыскали в кулак, шумели и кричали:
– Эй, чертяка! Долли-колдун! Урод! Обезьяна!
Так он проплакал десять минут. Он плакал то как голодный ребенок, то как старик, то как женщина, то как мужчина; он плакал все громче и громче, и слезы текли двумя ручьями на арену.
Потом он начал смеяться, смеяться резко, дико, истерически, но слезы при этом продолжали течь. Он смеялся сквозь слезы и плакал сквозь смех. Иногда его смех становился нежным, звонким, детским и мягким, как у ребенка, как у юной девушки, а иногда он был грубым, резким, точно кашель больных легких пропойцы. Потом он перестал проливать слезы. Все подхватили смех. Сперва начали смеяться мужчины на галерке, потом засмеялись на ярусах, потом стали смеяться нарядные господа и дамы в ложах и в первых рядах партера.
– Долли-колдун! Урод! Обезьяна! Черт тебя подери!
Весь зал хохотал, хохотало всё: все скамьи и стулья. На голову Долли посыпались апельсины и конфеты: он широко открыл рот и смеялся. Вдруг он показал всем длинный язык и исчез, как сквозь землю провалился. По всему огромному цирку пронеслась буря аплодисментов. А на галерке снова повторяли похвалы клоуну:
– Долли, чертяка! Урод! Обезьяна!
Заиграл оркестр, рефлекторы погасли. Шквал аплодисментов прекратился. Но под куполом все еще витал смех паяца.
На круглой арене появился мужчина во фраке, музыка стихла. Мужчина учтиво поклонился и сказал:
– Французская борьба, международный турнир, всемирный чемпионат Европы, Азии и Африки. Первый приз – десять тысяч швейцарских франков.
И, снова поклонившись, он быстро ушел.
Опять вспыхнули рефлекторы, и вышли шестнадцать полунагих великанов с гороподобными мышцами на груди, руках и ногах, среди которых был один негр. Они под приветственную музыку расхаживали по арене, демонстрировали под звуки марша свои великанские тела. Над залом поплыл запах тяжеловозов, запах пота мускулистых жеребцов. Бледная дама в маленькой бархатной шляпке, как у французского священника, которая до этого швырнула свой носовой платочек Долли, втянула воздух ноздрями, и ее грудь начала вздыматься. Все взгляды были устремлены на нагие тела шестнадцати огромных «мировых чемпионов Европы, Азии и Африки».
«Судья» или ведущий, маленький коренастый еврей на коротких ножках и во фраке, представлял каждого великана публике:
– Герхард Карш, германский Геркулес, чемпион Гарца, вес двести сорок килограммов, рост метр девяносто три сантиметра.
На фоне великанов судья выглядел мухой.
Германский Геркулес, услышав, что называют его имя, выступил из шеренги великанов, широко улыбнулся и тряхнул своими огромными бицепсами.
– Хаджи Вейнура, Манчжурия, чемпион Монголии, вес двести тридцать килограммов, рост метр восемьдесят…
…………………………
Негр вышел, выпятив грудную клетку, твердо ступая своими медными ногами, будто хотел проломить пол. Он несколько минут гордо, без улыбки, почти враждебно смотрел на публику…
…………………………
– Юзеф Гавличек, Чехословакия, вес сто девяносто килограммов… Густав Аф Нестрем, Финляндия… Стефан Пинецкий, Польша… Иван Вашминков, Сибирь…
Дамы в партере втягивали воздух носом, как плотоядные звери, почуявшие запах крови. Шестнадцать нагих тел, сильные гороподобные торсы, будили жажду битвы, борьбы, криков боли и победы. На галерке блестели глаза измученных забастовкой ткачей. В ложах и в партере дамы жались к своим кавалерам. И бледные лица торговцев, бухгалтеров и письмоводителей покрыл влажный, потный румянец полуночной нервозности и страсти, как у измученных бессонницей заключенных.
– Сейчас будут бороться Сальватор Бамбула и Герхард Карш, – выкликнул «судья».
Германский Геркулес Карш выпятил грудь и выступил вперед. А навстречу ему – негр Бамбула. Немец хватил негра кулаком по загривку так, что на теле негра сразу расплылось шоколадно-коричневое пятно крови, которая потекла по его черной коже, и тут началась борьба. Огромное тело рослого немца было невероятно толстым. Он закусил нижнюю губу и, как будто меся тесто, стал длинными мускулистыми руками хватать негра за шею и за живот.
Толстый негр тяжело дышал. Он сопел, и все его тело обливалось потом. Он стоял, как стена, и не двигался с места. Своими здоровенными кулаками он не подпускал к себе немца, силой и ловкостью отражая его наскоки. Немец опять ударил негра.
– Хаджа – ха! – заворчал черный на своем таинственном языке.
Одним махом он обхватил немца снизу, швырнул его на пол и всей тяжестью своей плоти навалился ему на плечи. Немец засопел так, будто ему не хватало воздуха, и начал задыхаться.
– Голову! Голову пусти, черт черный!
– Э-хе! – победно пробормотал негр и вмазал немцу кулаком по красному загривку.
– Кхи-кхи! – засопел немец и, задыхаясь, замахал руками и ногами, как пойманная рыба бьет хвостом. Он собрал все свои силы, оставаясь несколько секунд неподвижным, и разом взметнулся, как вихрь; негр оказался под ним и остался лежать на лопатках.
Немец победил. Шквал аплодисментов. Все улыбались и слали воздушные поцелуи победителю, который раскланивался во все стороны, скрестив руки на груди.
12
Представление закончилось. Люди разошлись. Я остался один в большом здании цирка. Я слышал, как запирают двери. Стало темно, очень темно. Я послонялся по всем трем этажам. Поискал себе удобное место для ночлега. Кости у меня все еще болели после предыдущей ночи, проведенной на улице, мне хотелось броситься на пол и заснуть. Я забрался в ложу первого яруса, составил в ряд несколько мягких, обитых тканью стульев и растянулся на них.
– Слава Богу, нашел ночлег! – подумал я, лежа.
Темнота в большом здании была тяжелая и гнетущая. Я не мог заснуть, голова полнилась странными мыслями, да к тому же было холодно. Я натянул шинель на голову и принялся глубоко и часто дышать, чтобы согреться. Это помогло. Мне стало чуть теплей. На меня напала дремота, тяжелая дремота, но все равно это нельзя было назвать сном. Я закрыл глаза, чтобы не смотреть в темноту, и молил о сне. Так прошел час: я лежал, дремал, думал, но все равно никак не мог заснуть. Мои чувства наполовину уснули, а в голове одна за другой возникали картины пережитого.
– Неужели я так и не засну? – сказал я со злобой и очнулся от дремоты.
Ложи выглядели как черные дыры могил. Они неприветливо, пугающе глядели на меня. Я снова закрыл глаза и снова впал в прежнюю тупую дремоту. Вдруг…
Что я слышу?
Шаги, да, шаги, почти прыжки.
Неужели в этом темном зале есть еще кто-то? Кто это? Может, это мне снится? Я ослаб, я устал, так что шаги могли мне просто присниться.
Шаги повторились. Кто-то дикий, безумный прыгал через стулья. Я окончательно проснулся и огляделся. Быстрая черная тень изогнулась и, отскочив в темноту, убежала.
Боже мой, кто это мог быть? Человек! Человек? Что же он прыгает так, что едва удается увидеть его тень?
Темно. Страшно и темно. Часы на городской башне пробили два: «бим-бом» эхом разнеслось по темному трехъярусному залу. Черная тощая тень исчезла в правом углу. Задремать снова теперь не получалось. Страх совсем разбудил меня. Голова разламывалась, дыхание участилось.
Кто бы это мог быть? Кто? Человек? Что же он прыгает так безумно, так дико? Что он тут делает за полночь?
Стало тихо, ужасно тихо. Ни шороха, ни шуршания. Плотная тьма растеклась во все стороны и окутала меня. Страх объял меня. Я пригнул голову и стал вслушиваться в тишину. Да, я слышал, я отчетливо слышал.
Гук-гак – это стучит человеческое сердце.
Мой страх рос. Чье сердце стучит? Может, это мое собственное сердце? Как я могу слышать стук чужого сердца, если ни вблизи, ни вдали я не чувствую присутствия чужака? Нет, это не мое сердце! Это голос чужого сердца. Я резко вскочил с моей постели на стульях.
Я убегу!
Но тут я вспомнил – двери закрыты, и, сломленный, остался лежать. В висках у меня застучало сильней, и страх проник во все закоулки души. Вдруг – не знаю от чего – меня охватило предчувствие…
Ночью начнется пожар!
Беги! Спасайся! Сам дьявол дурачит тебя в запертом цирке, чтобы ты погиб среди языков пламени, превратился в угли! Спасайся! Цирк загорится!
В голове оглушительно шумело. Я слышал звоны, вопли и крики ужаса. Я слышал, как заламывают руки, как трубят трубы. Перед глазами колыхались красные огненные языки. Пожар! Цирк горит.
Вдруг все исчезло. Снова стало тихо, тихо как прежде.
Ха-ха-ха! – я вдруг расхохотался.
Кошмары исчезли. Я вздохнул с облегчением и снова растянулся во весь рост на моей постели из трех стульев. Сам себя дурачу! Боже мой, как по-детски я себя вел! Суеверно и пугливо! Что за глупость с чужаком я выдумал? Какой пожар? Глупости! Безумие! Воображение! Я был зол на самого себя.
Спи, спи, одинокий человек! Тебе мало того, что у тебя есть постель! Будь доволен тем, что ты не лежишь на улице.
Я постарался заснуть. Но не мог. Я сострадал сам себе из-за того, что сам себя разбранил. Почему же я сам себя так часто браню? У меня на глазах выступили слезы, слезы сочувствия к самому себе. За что я себя браню?
– Эх, брат, – мысленно сказал я себе, – не век же так будет! Стыдно, честное слово, стыдно проливать слезы! Ты не хуже других, ни на волос не хуже! Разве ты не готов взяться за любую работу? За что же тебе себя ругать? Прошу прощения, брат, прошу прощения! Будь благословен за свои страдания!
Мне становится легче. Я начинаю засыпать. Часы на городской башне бьют половину третьего. Я думаю: я сплю или нет? Нет, только дремлю. Глаза закрыты. По всему телу тяжело разливается свинцовая усталость. Мне уже не холодно. Старая верная шинель хорошо греет. Я ею доволен и, думая о ней, начинаю разводить странную философию: представим себе, что у меня есть деньги, много денег. Я в состоянии купить новое пальто с двумя рядами пуговиц из слоновой кости. Очевидно, тогда бы я выкинул драную солдатскую шинель на свалку – кому бы она еще могла пригодиться. Тут нет сомнений. Я бы ее выбросил. Ту самую шинель, которая сейчас нежит меня, согревает мои кости. Так верно она мне еще никогда не служила. Боже, как хорошо и справедливо ты сотворил свой мир! Нет ничего, что было бы сотворено зазря.
Голова у меня разламывалась. Тело горело. У меня был жар. Мысли летали в голове, как тлеющие искры. Быстро проносились краткие воспоминания обо всех опасностях, пережитых мной на поле боя. Кровавые картины колыхались, сплетались и в конце концов всплыли из моей памяти.
Неожиданно перед моими глазами предстало одно из моих самых кровавых военных переживаний, окутанное страшной пеленой подлинных ощущений.
13
Два месяца мы пролежали на польско-большевистском фронте в Белоруссии; закопались с головы до ног в твердый, смерзшийся снег; лежали в окопах, дремали от усталости, неподвижности и безделья; души погибших восходили в небо, в воздух, как всходило и заходило солнце за белые, бледные, выкованные из железа и снега поля и равнины печальной Белоруссии. Среди всепоглощающей скуки и пустоты в глазах рябило от ворон, которые стояли над нами, потому что стояли на земле, и шарили и ковырялись своими тонкими ножками и черными клювами в отбросах, которые каждый выкидывал из своего окопа – и чего-то ждали, ждали, не отходя от нас…
У каждого солдата была своя ворона – свой страж. Странно! Они иногда взмахивали в холодном воздухе черными крыльями, что-то каркали в белизну заснеженных полей и улетали прочь, но вскоре возвращались и снова становились на то же самое место, что и прежде, и ждали, ждали!
Представляете, как страшно, когда рядом с тобой днем и ночью, на рассвете и на закате стоит, как черный страж, ворона с черным тонким и острым клювом, с хитрыми, маленькими, предательскими, лживыми, темными глазками – ворона как страж, как странный, лживый, таинственный страж, приставленный смертью?
Я много лет прожил в деревне, но никогда прежде не видел и не слышал, даже от старых крестьян, чтобы ворона сжилась с человеком и не хотела с ним расставаться.
В детстве я был бледным, боязливым и малокровным. До четырнадцати лет я верил в бесов и злых духов. Мама одевала меня в белое, считая, что белый цвет предохранит от ранней смерти, которая унесла моих братьев и сестер. Мой папа наказывал мне не ходить там, где есть церкви, кресты или вороны. Ребенком, увидев, как один мальчик чертит палкой крест на песке, я потом с ним не разговаривал годами, отдалился от него и не хотел иметь с ним никакого дела.
Постоянное присутствие ворон поселило в наших душах таинственный, непонятный, темный страх. Мы не боялись смерти, но испытывали страх перед воронами.
Морозы стояли необычайно жгучие, жалящие. Воздух колол, как острия ножей. Было тяжело расправить грудь и вдохнуть глубоко. Стоило плеснуть водой на землю, как вода тут же замерзала. Продутое ветрами небо казалось одетым в броню, и наши голоса отзывались острым, металлическим эхом, как будто отражались от стены из стали и бетона.
Все молили о том, чтобы случилась битва, началось движение, схватка, человек против человека, стычка! Кровь в жилах стала тяжелой, как свинец. Винтовочные выстрелы сыпались в наши уши, как дробь.
В конце концов вечером, когда темнота скользнула на бледные поля, по окопам пронесся клич, пьяный от разгоревшейся крови:
– В атаку, братцы!.. Эй-о!.. Вперед, братцы!
Мы вылезли из ям. Побежали, побежали. Побежали, ничего не видя, в ночь. Канонада огненной трескучей шрапнели и снарядов полилась во мраке ночи огненным дождем и сотрясла воздух и землю. Мы бежали, ничего не видя.
Вдруг перед нашими глазами заплясали черные дрожащие маленькие человечки – куклы, которые с каждым мгновением вырастали, становились больше. Скоро перед нами появились дикие, сморщенные, разгоряченные, искривленные лица с безумными глазами и скрежещущими зубами, среди которых во множестве вспыхивали обнаженные, сверкающие штыки. Крики оглушали, лезвия блестели, а пушки гремели и плевались огненной лавой.
Вдруг – тишина, ни звука. Ни души. Ни вспышки. Я не помню, что случилось. Помню только одно: когда я очнулся на холодной промерзшей земле, вокруг было темно и тихо. Голубой снег и черная ночь над полем, над равниной.
Тупая боль разрывала мою левую ногу. Передо мной лежало несколько убитых с остекленевшими глазами. Боль заставила меня позабыть о них. Я ступал, я шагал по замерзшей, заледеневшей земле на подгибающихся ногах, ковылял, как пьяный.
Когда я наконец нагнулся, я увидел, что на моей ноге висит кровавая, красная, твердая сосулька, будто кто-то пронзил мою ногу огромным когтем.
Было темно и тихо. Я шел час, два и чувствовал, что силы оставляют меня и я вот-вот упаду на землю. Мороз, жгучий, жалящий, был еще крепче, чем днем. Я шел, сам не зная куда. Дрожь пробирала до костей. Я кусал губы от холода и дрожал, трясся, зуб на зуб не попадал. Замерзшие, отнявшиеся руки я спрятал в паху, под животом, чтобы отогреть их, и, пуская клубы пара, кричал измученным, изможденным, страдающим голосом в темноту:
– О-ло-у-у-у – кто – идет? О-ло-у-о-а! Кто идет?
Ни человек, ни собаки не отзывались на распростертой равнине. Ни шороха, ни шевеления, ни стража человечьим шагам, ни звука живого дыхания, и докуда хватало глаз – ни огонька, ни света человечьего жилья: ни деревни, ни хаты. Я потащился дальше, в полуобмороке, без сил, с пересохшими губами и нёбом.
Ах, если бы я мог где-нибудь обогреться!.. Хватило бы и кучки горящих углей, которые бы отдали толику тепла промерзшей крови… Ох, ничего не нужно, только бы согреться чуть-чуть!..
Вот еще несколько мертвецов, и тут я, замерзая, опустился на землю. Колени подогнулись, и мое тело рухнуло на них.
Где же какой-нибудь город? Где же, ради Бога, деревня?
Почти твердая на ощупь зимняя тьма застила мне глаза, а мороз обжигал так, что казалось, будто он хочет пробиться сквозь одежду и погладить меня по голому телу холодными, стальными языками.
Чуть-чуть горячей воды… я падаю… холод швырнул меня на землю, как замерзшую птичку с дерева… я падаю!..
Вдруг моя нога споткнулась обо что-то тяжелое, большое, гигантское. Я упал. Как проголодавшийся ребенок чует в ночи запах материнской груди, так я почуял тепло… Я принялся ощупывать руками, пальцами и нащупал что-то шелковистое, мягкое и теплое.
А! – из моего рта вырвался крик радости, и я тяжко, не рассуждая, по-звериному припал к этому чему-то, как к теплому, мягкому лону.
Когда я напряженно вгляделся, я увидел, что лежу на необычайно рослой, огромной тягловой лошади бельгийской породы. Из полуоткрытого рта лошади свисала огромная масса замерзшей исчерна-красной крови, которая начиналась широко, извилисто, кудревато, а заканчивалась по-козлиному остро, как борода ассирийского царя. Лошадь была еще жива, вдыхала и выдыхала из последних, кончающихся сил.
Я прижимался, крутился, переваливался, как сумасшедший, с одного лошадиного бока на другой и поглощал тепло ртом и ноздрями. Лошадь, почувствовав на себе массу моего тела, издала слабый, несчастный, бессильный вздох. Я сунул в лошадиную подмышку свою окровавленную, раненую ногу и прижал к ее теплому брюху свое холодное замерзшее лицо, приник, притулился к ее шкуре. Но мне все еще было холодно. Я дрожал и думал, что погибну от холода.
Вдруг мне пришла в голову дикая мысль, которая заставила меня вздрогнуть. Я издал крик, полный странной, безумной радости, как тот, кто спасся от смерти.
Я на шаг отскочил от лошади, на одном дыхании выхватил свой штык-нож и – трах!
С яростью, сжав зубы, я всадил нож в лошадиный живот. Нож вошел по рукоять.
Ой! – вырвался в воздух тот человечий крик, с каким обрывается человеческая жизнь.
Нет! Я не верю, что умирающая лошадь может кричать как человек! Нет, я в это не верю!
Может быть, это я издал предсмертный крик за лошадь, которую сам же и убил?
Может быть, это я сам издал предсмертный крик за умирающую тварь, у которой уже не было сил кричать?
Поток густой теплой крови плеснул на меня; тепло ластилось ко мне, гладило меня, оно, мягкое и тяжелое, заструилось по моим, сжимающим штык-нож рукам. Тепло струилось по моей груди, по лицу и шее. Со злым упрямством хищного зверя, сжав губы, я из последних сил разорвал ножом, руками и всем телом лошадиный живот и стал выдирать внутренности.
Перед моими глазами стлалась красная тьма. Лошадиная кровь окрасила ночь в красный цвет. Но я тогда еще не знал, что такое кровь. Я резал, рвал и выдирал внутренности из лошадиного живота и швырял их рядом с собой.
Прошло время.
Я был покрыт холодным потом и промок от крови. Лошадиный живот был в конце концов опустошен. Я подпрыгнул от радости, скорчился, потом растянулся на земле и заполз в лошадиный живот.
Мне стало тепло, очень тепло!
Мне было удобно в большом, просторном лошадином животе. Я лег на бок и быстро заснул тяжелым сном…
Я захотел выползти из лошадиного живота, но почувствовал, что не могу, будто я был прибит к внутренней поверхности лошадиного тела. Я рванулся и освободился.
Холодный, острый, зубастый ветер вместе с необычайно жгучим морозом обняли меня как будто железными руками. От холода я остался стоять, потому что невозможно было ступить и шагу. Я развел руки и тут увидел самое страшное из того, что когда-либо видел.
Я примерз к земле. Я с головы до ног был закован в кровавый красный панцирь из бордовой замерзшей крови. Я не мог опустить рук. Они так и остались разведенными в стороны. Мои ноги пристали к земле. Я выглядел как крест.
Боже мой! Я рос из земли как красный, кровавый крест!
Я – кровавый, красный крест, воткнутый в землю.
Я – кровавый крест на белорусской равнине!
Это было ужасно, страшно и призрачно.
В чистом поле, где не было видно ни человека, ни малейшего признака человеческого жилья, стоял я – замерзшее, красное человеческое распятие!
Я был отлит в виде креста из красного стекла!
Я хотел закричать и не смог; хотел заплакать и не смог.
Я чувствовал, что кровавый крест, который заковал меня и прикрепил, как дерево, к земле, медленно убивает меня…
С одной стороны поблизости от меня лежала мертвая лошадь с разорванным животом, из которого торчала моя вмерзшая в кровь фуражка. С другой – валялись вырванные сердце, легкие, кишки и прочие внутренности животного, покрытые, как саваном, серебристым инеем, а посередине, между тушей и внутренностями, стоял живой, кровавый крест.
Как же случилось, что я, который в детстве не мог видеть, как мальчики мучают кошку, собственными руками вспорол живот живой лошади?
Лошадиная кровь вопияла на моем теле: она меня душила, мучила, высасывала из меня жизнь.
Я попробовал пошевелиться – и не смог. Я был окован, я окаменел, остекленел.
Ой! – закричал я, как ребенок, который хочет, но не может идти.
Я стоял в чистом поле, как неподвижное надгробие с крестом, сделанным из меня самого…
Вдруг остекленевшие глаза убитой лошади ожили и принялись смеяться надо мной: