Текст книги "Улица"
Автор книги: Исроэл Рабон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Так мы, молчаливые и тихие, слонялись по городу. Из улицы в улицу.
Почему мама не убирает от меня руку? Ее рука почти заледенела!
– Мама, мама, тебе холодно?
Она мне ничего не ответила.
Мамины глаза – большие и все время открытые, расширившиеся и заплаканные. Она шла тихо и ровно, как ходят слепые, которые на ощупь выбирают свой путь. Мне показалось, что ее губы шевелятся в молитве.
Мне захотелось плакать. Я знал, однако, что мои слезы причинят маме еще большую боль, поэтому сдерживался и молчал, как она.
Из-за слишком резкого освещения у меня болели глаза, а в голове шумело. От холода мне захотелось есть. Я чувствовал, что мама избегает смотреть на меня. Только ее замерзшая рука прижимается к моей все сильней и крепче.
Мамина холодная, замерзшая рука говорила о том, как велика ее печаль и как сильно она меня любит.
Мы пошли медленнее. Мамины губы шевелились. Теперь я уже ясно и отчетливо слышал, как она произносит молитву.
В черном, длинном, старомодном пальто с блеклыми перламутровыми пуговицами, в накинутой на голову длинной, черной, поношенной шали, из-под которой смотрели большие, задумчивые, молящие глаза на бледном, побелевшем лице, она, идя мелкими, размеренными шажками, выглядела как существо не от мира сего.
На оживленной улице мама остановилась. Минуту-две она смотрела на людей, проходивших мимо нас, потом протянула в холодном воздухе свою белую, маленькую руку.
Смело и неторопливо протягивала она руку к людям и молчала. Город казался мне отчаянно чужим и враждебным. Тысячи огоньков, светлых крапинок газа и электричества на улицах, в окнах, на пролетках и на автомобилях пугали меня, словно горящие глаза бесов.
Несколько грошей упало в мамину белую руку, и каждый из этих грошей замораживал слезу в ее больших, печальных глазах. Я зарылся в мягкие полы маминого пальто, прижался к ней, закрыл лицо и тихо, беззвучно, не говоря ни слова, заплакал.
На этой морозной улице я чувствовал себя одиноким и брошенным.
Мне казалось, что каждый поданный проходящими мимо добрыми людьми грош звенит со сдавленным, глухим отзвуком на маминой руке, как на чем-то замороженном.
– Мама, мама, тебе холодно? – спросил я.
Она не ответила. Не посмотрела на меня. Окаменевшая, застывшая, замерзшая, она протягивала руку во мрак и просила…
8
Так же, как тогда, точно так же, я оказался одиноким и для всех чужим, так же, как тогда, все смотрело на меня чуждо и враждебно, как смотрят стены покинутого обитателями жилья на блуждающего в нем пришельца, как сердито, неприветливо и гневно смотрит в чужом жилье на него зеркало, когда он, походя и невольно, глянет в него.
Я неожиданно понял, что во мне начало отмирать человеческое достоинство, и задрожал от мысли, что скоро меня можно будет каждый день найти на углу, лгущим обывателям, что я был парализован, опасно ранен на войне, и клянчащим милостыню – кусок хлеба или пару грошей.
За последние дни я так настрадался и намучился, рисуя в своем воображении одну и ту же картину: «Быть тебе нищим, или вором, или чем похуже».
Я чувствовал, как краснею, как мое лицо горит от стыда.
Если бы кто-нибудь швырнул мне в лицо хотя бы половину тех оскорблений, которые я наносил себе сам, я бы набросился на него с кулаками.
Человек может относиться к себе как к полному ничтожеству, бранить и оскорблять сам себя и при этом быть ужасно самолюбивым.
Я не любил лжецов, я был слишком одинок, слишком настрадался, не хватало мне еще самого себя назвать лжецом – я ненавидел лжецов, тех, кто лжет, рассказывает небылицы, тех, кто хвастается и превозносит себя до небес.
И тем не менее, я лгал – лгал другим и себе, говорил неправду. Случалось, когда я, в пыли и зное, жарясь на солнце, шел по улице, мне начинали прямо средь бела дня мерещиться возмутительные, дикие истории, в которых я был замешан. Это были ужасные, фантастические истории.
Я подумал, откуда на меня среди ясного, солнечного дня, на самых людных улицах сваливаются такие дикие, отвратительные истории, расцвеченные такими страшными красками, а потом улыбнулся, как тот, кто вдруг догадался о том, что и так давно известно: «Эти истории тебе приснились ночью! Ха-ха, а он и не помнит!..»
Несколько минут мне казалось, что это только сны, сны минувшей ночи. Но затем я уже знал, что это очевидная ложь, что ничего такого мне не снилось. Я тратил минуты и даже часы, чтобы доказать и напомнить самому себе, что все это мне и вправду приснилось, и в то же время отлично знал, что все это ложь. Странно доказывать, что ложь – это чистая правда!..
Эти дикие и неправдоподобные истории были вбиты в меня с такой силой, что заставляли забыть обо всем.
Часто они врывались в мое сознание по нескольку сразу, без всякого порядка, без того, чтобы идти одна за другой. Нет, одна влезала в другую, другая – в третью, и так далее, как в сказках «Тысячи и одной ночи».
Это были тошнотворные истории о любви и ненависти. Часто я шел по улице и плевался от отвращения. Но иногда эти дикие истории были очень комичны. Я мог бессознательно смеяться на ходу, весело смеяться. Попробую рассказать одну из этих историй, одну из смешных.
9
Однажды, идя по узкой, очень узкой улице, я чувствую сильный голод. Денег у меня нет. Дойдя до середины улицы, я вижу булочную. В дверях, которые шире, чем улица, стоит необычайно толстая женщина. Я смотрю на эту женщину издали и смеюсь. Смеюсь и думаю, что эта женщина – владелица булочной, и, если я украду у нее несколько булок и убегу, она меня не догонит, потому что она шире этой улицы. Если же она погонится за мной, ей придется опрокинуть несколько домов.
Недолго думая, захожу в булочную и велю дать мне семь булок. Она достает семь булок, но, прежде чем подать их мне, пристально смотрит на меня. Получив булки, я хочу пуститься в бегство, но ничего не выходит: мои башмаки приклеились к полу! Не успеваю оглянуться, как толстая женщина хватает меня за шиворот, швыряет в свой фартук и уносит в другую комнату. Там стоит печь, такой большой печи я не видел никогда в жизни, и рядом с ней – несколько пекарей с длинными носами и маленькими глазками под узкими лобиками. Толстая женщина бросает меня в пустое корыто и трижды произносит надо мной заклинание:
– Замри! Замри! Замри!
Я лежу как убитый и понимаю, что пекарша – колдунья.
– Коротконосый, – так она меня называет, – хотел нас обокрасть, муж мой, – говорит она.
– Сделай с ним, сама знаешь что, жена моя, – отвечает старший из пекарей.
– Нет, это ты должен нынче показать, на что ты способен, муж мой! – возражает она.
– Будь по-твоему, жена моя! – отвечает муж.
Я лежу в корыте, как распятый, и гляжу по сторонам. Пекари делают тейглах [17]17
Кусочки теста с медом – род традиционного лакомства.
[Закрыть], формуют их так, что каждый тейглах похож на какого-нибудь человека. Один – на немецкого солдата, другой – на французского, на болгарского, китайского, турецкого и всяких других.
«Странно, – думаю я, – это, что ли, такая новая мода на выпечку?»
Вдруг замечаю что-то новое: пять пекарей похожи на ангелов. А работа тем временем идет как по маслу. Заквашивают, размешивают, раскатывают и в печь сажают. Вот один вынул противень, полный выпечки, и тут до меня доходит, что я нахожусь в превосходной пекарне. Выпечка выглядит очень красиво.
Француз, англичанин с бакенбардами, американец с трубкой получились чудесно, однако немец, турок и австрияк немного подгорели. У австрияка и турка ноги сгорели дочерна, и пекарь сказал: «Они уже никуда не годятся». А потом добавил: «Возьмемся за этого» – и показал на меня. Он одной рукой вынул меня из корыта, другой рукой взял кусок теста, положил меня в тесто и сделал из меня пирожок. Пирожок он посыпал золотистыми зернами укропа – и посадил в печь. Огонь охватил меня и стал меня жарить и печь. А когда я был готов, пекарь вынул меня из печи, стряхнул с меня золу, ткнул в меня пальцем и рассмотрел. Улыбнувшись, он поднес меня к окну и сказал: «Лети».
Летит золотистый пирожок над странами, реками и морями. Летит себе, летит день и ночь под солнцем и под луной, и нет ему покоя. Прилетает он в страну, в которой все люди носят на голове красные фески, руки у них мускулистые, а лица покрыты от забот и трудов морщинами.
А я все летел и летел, все выше и выше, в облака. Так я играл в догонялки с моими преследователями, пока меня вдруг не схватили. А когда схватили, весь народ очень обрадовался. Пирожок нарезали и разделили, и люди съели окровавленные куски золотистого пирожка…
Такие дикие сказочки сотни раз возникали из глубины моих напряженных раздумий. Среди бела дня мне могли померещиться газеты, радиограммы и большие, просто огромные вывески. И во всех них был некий смысл, и именно он, этот смысл, утешал меня тем, что я еще в своем уме. Я с легкостью мог припомнить, что еще несколько минут назад ощущал, как эти дикие сказочки мутят мой измученный рассудок. Руки у меня дрожали, и все, что находилось рядом со мной и вокруг меня, становилось далеким и чуждым. Часто, когда по ходу истории в ней появлялся лес, я ощущал посреди улицы запах леса.
Я помню, что после того, как эти глупые истории долго держали меня в лихорадке и напряжении, я стал плохо видеть, зрение ослабело, и вообще я чувствовал, что нахожусь неизвестно где.
В тот раз я сидел в парке и постоянно ощущал запах свежих апельсинов. Запах был так силен, что я встал и пошел посмотреть, не растут ли где-нибудь апельсины. Потом я вспомнил, что в той диковинной истории был чудесный апельсиновый сад… Пока я грезил о тенистой стране, солнце внезапно исчезло, и на улице, по которой я шел, стало темно, наступила ночь…
10
В кармане у меня опять не было ни гроша. На последние несколько марок я купил хлеба и селедку и съел их в подворотне. Я был сыт. От соленой селедки хотелось пить. Во рту пересохло, и кожу губ стянуло от сухости. Я отправился в парк, чтобы напиться там холодной воды из колодца. Башенные часы обрушили на город три удара. Небо было ясным, и солнце стало похоже на летнее солнце полудня.
В городском парке на скамейках сидело множество людей и умиротворенно смотрело на последние, по-летнему жаркие лучи солнца, которые оно бросало на дорожки, посыпанные желтым песком и мелкими камешками. Я напился воды и, как обычно, уселся на скамейку лицом к солнцу. Я согрелся. По моей загрубевшей коже прошла теплая дрожь.
Грустно и печально смотреть на то, как в солнечном свете лежат увядшие листья. Я не понимаю христиан, которые обряжают своих умерших в лучшее платье. Беспомощно и глупо выглядит мертвец, и еще беспомощней и глупей выглядит мертвец, на которого родня посмертно напялила белые шелковые перчатки.
Напротив меня сидела барышня. Она, углубившись в чтение книги, слегка наклонила голову так, что между книгой и шляпкой можно было разглядеть только пол-лица, узкий, в ниточку, рот и тонкий нос с дрожащими ноздрями, такой же бледный, как и ее щеки. Она, очевидно, была увлечена чтением. Теперь я мог видеть, что у серьезного читателя читают не только глаза. Каждая черточка, каждый мускул и каждый нерв на ее лице читали. Тонкие жилки на красивых, прозрачных, изжелта-бледных руках дрожали и вздувались. Можно было подумать, что стоит ей увидеть слово, как оно впрыгивает ей в кровь и начинает плясать по жилам.
Вдруг она выхватила платочек из сумочки и поднесла его к глазам. Да она плачет!.. Девушка подняла голову. На меня со смущением взглянули два больших черных заплаканных глаза. Девушка резко поднялась и ушла. Она засмущалась того, что я увидел ее слезы.
Как давно я не держал в руках книгу? Уж и не вспомнить! Желание получить книгу пробудилось во мне с такой же силой, как желание хлеба. Я бы теперь стал читать любую книгу вне зависимости от ее содержания, я бы читал, я бы глотал буквы с любого печатного листка.
Вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Я обернулся. Передо мной стоял высокий гладко выбритый мужчина с глазами навыкате, как у большинства людей театра. Увидев, что я его заметил, он махнул мне рукой:
– Пссст!
Я встал и быстро подошел к нему.
– Хотите заработать денег? Тогда пошли со мной! – он повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел в сторону улицы.
Я шел за ним. Было радостно думать, что я заработаю денег. Мне было все равно, что мне велят делать. Я был готов делать все! Мы прошли несколько улиц; за все это время он лишь один раз едва взглянул на меня. На улицах царило оживление. Группами прохаживались и оживленно беседовали между собой рабочие. Я не понимал, с чего вдруг наступило такое оживление.
Я все понял, проходя мимо дома, в котором находилась редакция газеты.
В большом окне было написано крупными квадратными буквами: «Всеобщая забастовка текстильщиков!» Шедший со мной мужчина, взглянув на надпись, улыбнулся:
– Обычное дело… Ткачи бастуют…
Он вошел вместе со мной в большое здание цирка, расположенное вдали от парка. В фойе он, не постучав, открыл дверь.
Мы вошли в маленькую комнатку, которая вся была завалена афишами. На четырех стенах висели афиши: чемпионы с могучей напружиненной грудью, силачи, слоны, тигры, львы и другие дикие звери; все звери были изображены с разинутой, готовой проглотить пастью.
Больше в этой комнате ничего не было, только стоял старый ободранный диванчик, на котором, растянувшись, лежал толстяк с кирпично-красным лицом.
– Я тут привел одного, господин директор! – сказал вошедший.
– Хорошо.
– Скажите ему, что он получит!
– Две тысячи за четыре часа, и выметайтесь оба, – директор спрыгнул с диванчика и уставился на нас обоих. – Вы получите две тысячи марок за то, что будете ходить по улицам с этой цацкой. – И он указал мне на тонкую фанеру, прибитую к длинной палке. На фанере была изображена гигантская голова тигра в диком ракурсе, с разинутой пастью, из которой торчали острые белые зубы. Кровожадные глаза сверкали. Под тигром черными буквами было написано: «Цирк Вангалли – двенадцать бенгальских тигров – последняя неделя – билеты за полцены».
Не говоря ни слова, я взял палку с тигром. Эта штука была вовсе не тяжелой.
– Ходите по главным улицам, там, где много народу!
Я отправился на улицу. Во всем городе у меня не было ни одного близкого человека, а потому я не боялся, что меня увидят за таким малопочтенным занятием. Этот город был мне чужим, и у меня в нем не было никого, кроме нескольких случайных знакомых.
Наоборот, мне было совершенно безразлично, что обо мне подумают.
Я держал «дикого» тигра двумя руками и шел, как всегда опасаясь быть задавленным массой автомобилей, телег и пролеток. Меня охватила радость от мысли, что теперь я зарабатываю деньги. Я размышлял о том, что я себе куплю на свою первую получку. Сперва, думал я, пойду на рынок, где торгуют старьем, и куплю себе цветастую рубаху и старую книгу. Там все продают за гроши. Перед моими глазами стояла бледная девушка из городского сада с книгой перед заплаканными глазами. Я прямо-таки видел ее перед собой. Больше всего мне бросились в глаза тонкие, бледные, плачущие руки. Да, плачущие руки! И я снова ощутил тоску по чтению книг. Я начал воспринимать обычные буквы как человечков, освещенных светом особой жизни. Буква алеф была похожа на злого отчима, который вечно сидит во главе стола и с места не сдвинется; гимл – на неблагополучного молодого человека, страдающего сухоткой; заен – на ребенка в шапочке с двумя козырьками; ламед – на барашка с длинной, слишком тонкой шеей…
Какую же огромную любовь я чувствовал к буквам! Со странным наслаждением я начал читать:
– Дамский конфекцион – Зильберфаден. Парфюмерия – Шацкий…
Я все читал и читал и не мог досыта начитаться, глотал слова глазами и не уставал.
Было достаточно жарко. Перед крашеными дверями ресторанов стояли официанты, с напомаженными волосами, в белых рубашках и начищенных туфлях, и дышали свежим воздухом, точно пытаясь выветрить запах мяса, горчицы, селедки и рыбы, который въелся в их одежду и пропитал их самих до костей. От высоких зданий доносился запах расплавленной смолы. Громче, чем шум, гудки и дребезжание трамваев, автомобилей и пролеток, звучали крики мальчишек, продающих газеты, – они во весь голос выкликали имена и новости из вечерних газет. В воздухе резко пахло асфальтом и мазью, которая из-за жары плавилась в колесах грузовых повозок и фур и капала на грязные камни мостовой.
Среди постоянных фланеров – торговцев, агентов, разносчиков – теперь стали особенно видны помятые, печальные лица ткачей, которые, горячо и взволнованно беседуя, неторопливо прохаживались по тротуарам. Перед дверями лавок стояли их владельцы и с непонятным страхом, который они пытались скрыть, смотрели на желтые увядшие лица прогуливающихся ткачей. В некоторых лавках уже проверяли, в порядке ли жалюзи, можно ли будет, когда понадобится, сразу же их опустить. На перекрестках болтались усиленные наряды полиции, глядевшие на ожесточенных рабочих с холодным сочувствием, с каким глядят на того, кто начинает показывать признаки безумия, так что его в любой момент придется отправить в сумасшедший дом. Полицейские, расхаживая туда-сюда, сильней топали по горбатым камням брусчатки своими крепкими сапогами. Вот один из полицейских подошел к группе ткачей, остановившихся под фонарем и начавших что-то обсуждать, и попросил:
– Расходитесь, господа, расходитесь!
Рабочие начали медленно и лениво, не торопясь, расходиться. Я со своим бенгальским тигром продвигался шаг за шагом, выделяясь, как тот, кто несет фонарь на палке в христианской погребальной процессии. Я шагал по мостовой посреди улицы между лошадьми, пролетками и трамваями, и мой тигр так и сыпал искрами из глаз.
Голоса рабочих становился все более страстными, они звучали все громче, все жарче; число рабочих росло с каждой минутой. На тротуарах больше не было видно бывших до того в большинстве пухлых, бескостных лиц торговцев, агентов и биржевых маклеров. Они исчезли, будто испарились. Их место заняли ткачи в крепкой рабочей одежде и рабочих башмаках с деревянными подошвами, подбитыми железными подковками и гвоздями. Стук железа по камню разносился по улице. На желтых изможденных лицах с горящими глазами сведенные горечью губы повторяли ежеминутно:
– Директор Завадский! Живодер, сволочь! Директор Завадский!
Имя Завадского переходило от мужчины к мужчине, от женщины к женщине. Его произносили с ненавистью и горечью, со скрежетом зубовным и с насмешкой, с женскими проклятиями и бранью. Масса мужчин и женщин заняла оба тротуара длинной главной улицы. Поначалу ткачи чувствовали себя скованно на богатой улице, выглядя как чужаки, приехавшие в новый для них город: они разглядывали витрины, лепные колонны на фасадах зданий, оцинкованные крыши и витражные окна, на которых полированные стекла сплетались в гирлянды листьев и крупных осенних цветов. Было ясно, что каждый из них старается, чтобы его деревянные подметки не стучали слишком громко. Но чем больше было рабочих, тем спокойней они становились, тем уверенней шагали по чужой улице. Насколько хватало глаз, тянулись, извиваясь, колонны рабочих, которые теперь чувствовали себя раскованно, как у себя дома, так что даже принялись подшучивать над хозяевами и обитателями этой улицы. Черный автомобиль, в котором сидели два элегантно одетых толстых господина, заскользил по улице.
– Сообщники директора Завадского! – вылетело ядовитое наблюдение из толпы.
– Сучьи дети! – бросил рослый светловолосый молодой ткач.
Автомобиль исчез.
Моего тигра замечали и вместе с тем не замечали. Головы были заняты другим.
Бастующие ткачи не имели ко мне никакого отношения. Я ждал, когда закончатся мои рабочие часы и я верну тигра в цирк.
Внезапно я вздрогнул от астматического крика, который раздался посреди улицы. Старая, одетая в лохмотья ткачиха с темным, неживым, костлявым лицом остановилась в десяти шагах перед едущим трамваем.
– Стоять, буржуи, больше ни шагу не проедете! Бегите и расскажите всему белу свету, что ткачи умирают с голоду!
Вагоновожатый вовремя остановил трамвай, тем самым предотвратив несчастье. Рабочие начали сбегаться с тротуаров и сотнями, тысячами окружать трамвай. Пассажиры выходили из вагона с испуганными лицами, как будто случилась авария.
– Сударыня, – попытался вагоновожатый утихомирить старуху, – в трамвае не ездят буржуи, они, эти богачи, ездят в автомобилях.
Я, держа афишу двумя руками, был стиснут тысячами людей, которые на одном дыхании придвинулись к остановившемуся трамваю.
Только после долгих уговоров умному вагоновожатому удалось добиться, чтобы старуха сошла с рельсов.
Осторожно и медленно он повел трамвай через тысячеголовую толпу.
– Бедные ткачи! – плакала старуха. – Мало чьи сыновья вернулись с войны, так еще и Завадский отнимает у них последний кусок хлеба!
– Тридцать тысяч наших братьев слоняются без работы, так теперь он решил и нас вышвырнуть с фабрик!
– Он обрекает нас на нищенство!
– Не смолчим! Не допустим!
– Долой ублюдка!
– Смерть директору Завадскому!
На тротуарах и на мостовой колыхалось море разгоряченных лиц. Нигде ни просвета, ни малейшего свободного места, везде головы, головы и сияющие, горящие враждой глаза; головы молодых людей, обрамленные светлыми и темными волосами, седые головы стариков, головы молодых и старых женщин. Головы раскачивались, дрожали от волнения и гнева. Слова рвались сквозь стиснутые зубы и сжатые, сомкнутые губы; пламенные слова неслись вверх, сталкивались в пространстве, перемешивались, потом, становясь неразборчивыми, исчезали и раздавались снова, повторялись с тем же угрожающим криком, с тем же шумом и гамом. И над разгоряченными головами бенгальский тигр с враждебно распахнутой пастью гордо глядел на небо, на богато украшенные дома, на балконы и террасы, и жирные черные буквы надписи внизу афиши, блестели на солнце.
«Цирк Вангалли – двенадцать бенгальских тигров – последняя неделя – билеты за полцены».
Жалюзи на окнах лавок резко и торопливо опускались. Скрежет ржавого железа сливался с голосами ткачей и пропадал в шуме людского моря.
Вдруг, без какого-либо знака, без всякого сигнала, все море голов вздрогнуло. Мне сдавили ребра, грудь, руки и плечи. Я не мог пошевелиться. Я поплыл в людском море.
– К нему, к директору Завадскому! – неслось со всех сторон.
Вместе со всей разъяренной толпой я тоже оказался в колонне, идущей к директору Завадскому.
В окнах богатых домов начали появляться испуганные лица обывателей, выглядывающих из-за гардин и портьер. Они глазели на все происходящее, а заметив мою афишу, пожимали плечами, не понимая, при чем тут цирк. Людской поток протащил меня по нескольким улицам, в том числе мимо здания цирка. Я увидел, как из окна на фасаде глядят директор и тот человек, который позвал меня в парке.
Пройдя еще две улицы, процессия остановилась. Я встал на цыпочки и увидел, что передние ряды, которые были уже очень далеко от того места, где стоял я, поравнялись с темным четырехэтажным домом. Перед домом находился садик, огороженный железными прутьями, которые торчали сквозь несколько тощих акаций.
– Пусть к нам выйдет директор Завадский! Директор Завадский!
Примечательно, что рабочие всегда получают удовольствие, созерцая человека, которого они считают своим врагом. Любая кошка, даже на привязи, танцует от радости, увидев перед собой мышку, даже если мышка очень далеко. Ворота были закрыты.
– Директор Завадский! Завадский! – голоса становились громче.
Минуты две толпа кричала: «Завадский!» Наконец открылась дверь на балконе второго этажа. На нем появился мужчина лет пятидесяти с морщинистым, суровым лицом. Он дрожал от страха.
В толпе стало тихо. Все взоры были обращены к человеку на балконе. Он несколько секунд молча разглядывал море голов.
– Господа рабочие, если вы пришли сюда только для того, чтобы увидеть меня, то не хотите ли вы в таком случае вернуться к работе?
– Нет! – выкрикнул кто-то в толпе с гневной угрозой.
– Коль скоро вы пришли, я должен изложить вам факты, а именно: польская текстильная промышленность из-за происков наших врагов почти потеряла зарубежные рынки, а наши собственные граждане обеднели из-за войны и не могут потреблять столько товаров, сколько вырабатывают наши фабрики.
По испуганному голосу этого человека можно было легко догадаться, что он хотел говорить совсем по-другому.
Нередко можно заметить, что человек в состоянии потрясения или испуга может вести себя с деланным спокойствием, подражая самому себе. Он говорит еще ясней и еще более гладко – человек в этот момент становится актером и произносит слово в слово то же самое, те же самые слова, которые он уже однажды произносил. Даже поза, в которой он стоит и говорит, повторяет определенный момент в его жизни.
С господином Завадским как раз это сейчас и приключилось. Он хотел сказать нечто совсем другое, а говорил только то, что уже говорил однажды.
Им управлял страх.
– Не было другого выхода, – продолжал он, – как снизить количество рабочей силы…
Тишина рухнула. Отдельные выкрики смешались, и им на смену пришел рев гигантского быка.
– Вы выкинули на улицу двадцать тысяч рабочих!
– Убийца наших детей!
– Палач!
– Ублюдок!
Господин Завадский побледнел. Он прикинулся ничего не слышащим и, напрягая все силы, попробовал говорить дальше. Это ему удалось. Толпа вновь утихла.
– Господа рабочие! Польская текстильная промышленность, которая была разорена немецкими оккупантами, начала приходить в себя благодаря самоотверженности фабрикантов и рабочих, их преданности своему делу, – Завадский продолжал говорить в манере банкетного выступления.
– Верно! На наши деньги вы построили новые фабрики, – раздался голос в толпе.
– В силу причин, которые я уже перечислил, многие рабочие…
Завадский на мгновение прервался. И тут его злая судьба захотела, чтобы слово, которое следовало прицепить к цепи слов, как раз нашлось:
– …многие рабочие оказались лишними.
Толпа затряслась от злобы и возбуждения. Поднялся шум, крик до небес. Тысячи сжатых кулаков взмыли в воздух, и воздух задрожал от гнева и ярости:
– Лишними… Мерзавец, кто тут лишний?
– Это ты лишний на этом свете, бездельник!
– Кровопийца! По-твоему, мы тоже лишние?
Слепая ненависть к Завадскому не хотела понимать смысл его невинных, ни в коем случае не агрессивных слов.
Ненависть пенилась и вздымалась, как электрический ток, захватывая людское море. Ругательства и крики рвались из горла как будто спьяна, взлетали в воздух, и шум не прекращался.
Вдруг кто-то вырвал булыжник из мостовой и швырнул его. Раздался звон разбитого стекла. Люди отхлынули от того места на тротуаре, куда посыпалось стекло. Директор Завадский с обмершим, бледным лицом быстро убежал в дом. Так же, как только что пролитая кровь возбуждает хищников, разбитое стекло взбунтовало толпу. Булыжники, вырванные из мостовой, полетели градом, еще одно стекло брызнуло. Тротуар около дома Завадского совсем очистился от людей. На темном асфальте валялись осколки стекла. Толпа, насчитывавшая двадцать с чем-то тысяч человек, встретила осколки разбитых окон дикими криками и невероятной бранью. От звона стекла кровь закипела еще сильней, и толпа начала выглядеть как орущий и ревущий зверь. Несколько десятков раз толпа пыталась сорвать железные ворота, однако вынуждена была, ругаясь и стирая пот со лба, отступить.
Вдруг, как будто из-под земли, появились и полетели белые листовки. Тысячи, тысячи прокламаций влетали в протянутые руки. Я бросил взгляд на ту, которая была в руках у моего соседа. На белой листовке было напечатано и подчеркнуто жирной чертой: «Коммунистическая рабочая партия Польши». Когда во втором этаже уже не осталось ни одного целого стекла, народ начал успокаиваться. Вдруг кто-то запел.
Люди подхватили напев, и толпа в двадцать с чем-то тысяч голосов, охрипших от криков и брани, принялась петь. Песня как будто стала каким-то знаком. До этого неподвижная, точно скованная цепями, теперь толпа с криком и пением начала двигаться по главным улицам.
Один из рабочих неожиданно выхватил у меня из рук палку моей афиши, синим карандашом написал над тигриной головой «Директор Завадский» и зачеркнул надпись «Цирк Вангалли». Прежде на мою афишу обращали мало внимания. Теперь ее видели все, смотрели на нее с удовольствием, с дружелюбным ворчанием.
Так бенгальский тигр стал «Директором Завадским». Небо затянуло облаками. Загремел негромкий осенний гром. Вдруг хлынул ливень. Синий карандаш на афише смыло, и тигр снова стал настоящим «бенгальским тигром» из «Цирка Вангалли». Рабочие двигались все вместе еще несколько минут, а потом рассеялись и разбрелись по городу.
11
Голубые сумерки мерцали сквозь тонкие струи дождя, которые, извиваясь, падали с неба. Холодные капли превращались в бледный туман, окутывавший город матовым покрывалом, и сверкали тысячами огней, дробя огни трамваев, автомобилей, пролеток и окон, которые туман отдалял от людских глаз – каждое поблескивание выглядело далеким, очень далеким.
Странно, но тот, кто долго ходит по мостовой, начинает чувствовать себя по-свойски с лошадьми. Большие лошадиные глаза смотрят на него тепло и дружелюбно, будто хотят ему нечто сказать, будто шлют немой привет. Моя постоянная сосредоточенность на том, чтобы меня кто-нибудь не задавил, пробудила во мне чутье полицейской собаки. Я носом чуял, когда за мной топала лошадь, я отличал запах автомобиля от запаха трамвая. Неся двумя руками афишу с бенгальским тигром, я часто ловил брошенный искоса взгляд лошади, шедшей в упряжке, взгляд, полный сочувствия и сострадания ко мне, человеку…
На здании цирка несколько выкрашенных в разные кричащие цвета и высоко подвешенных фонарей зазывали народ.
Я прошел внутрь. Директор, увидев меня, приветливо улыбнулся. Его глаза при этом были прикрыты веками и поблескивали сквозь две узкие щелочки.
– Мне нравится этот человек, – он склонил голову к маленькому, низкорослому человечку, который стоял около него. – Двадцать тысяч ткачей рекламировали мой цирк… Город сразу подумал, что ткачи забастовали ради моего цирка!.. Вот это, что называется, двойной нельсон! Честное слово, настоящая комедия, ха-ха-ха! Невозможно было смотреть без смеха на то, как тигр ползет вместе с рабочими!.. – и оба рассмеялись. – Молодой человек, – он дружески хлопнул меня по плечу, – вы заслуживаете бенефиса! Медали! Вы у меня вырастете! Вы у меня возвыситесь!.. Видите вон того человека, – и он указал рукой на блондина, который как раз выходил из кассы. – Он был ничто, пустое место, праздношатающийся, помирал без куска хлеба! Таскался за акробатами и чистил им туфли! Но он мне понравился и начал расти, так быстро расти, что теперь он у меня стал делопроизводителем! Вы понимаете, что это значит – быть делопроизводителем в цирке Вангалли, в который несколько раз в месяц приходят мэр города, миллиардер Познанский и Оскар Кон, чтобы подивиться на моих обезьян, то есть, я хотел сказать, на моих тигров… Молодой человек, вы вырастете, если благодаря вам двадцать тысяч человек рекламировали мой цирк… Теперь пойдите и отнесите тигра за кулисы!..