Текст книги "Мы шагаем под конвоем"
Автор книги: Исаак Фильштинский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
С Шуриком я познакомился в самом начале своей лагерной карьеры. Я работал на сортплощадке лесопильного завода, в мою обязанность входило стаскивать с непрерывно движущейся ленты конвейера шестиметровые доски и укладывать их в пакеты, так называемые «сани». Работа на конвейере не давала ни минуты передышки, и я, привыкший все делать добросовестно, метался по эстакаде из последних сил, стараясь не отставать от его движения. Пробегавший мимо по заводским делам Шурик почему-то посочувствовал мне: может, мое потное, измученное лицо вызвало у него жалость, а может, его внимание привлекло мое одеяние – рваная, грязная от пыли телогрейка и нелепая, не по размеру огромная шапка-ушанка. Подойдя ко мне, он изрек:
– Ты, мужик, особо не старайся, а то на весь срок тебя не хватит. Дергай доски по силам, а какие не успеешь – пропускай.
– Но тогда конвейер остановится! – испуганно пробормотал я.
– Ну и хер с ним, с твоим конвейером. Учат вас, дураков-интеллигентов, учат, а вы все никак не поймете!
– Десятник матерится, – возразил я.
– Десятник – сука. Он двадцатипятилетник из про воровавшихся ответственных товарищей и выслуживается, чтобы его дальше в тайгу не угнали. Будет цепляться, пошли его подальше. Куда он, гад, денется? Остановит конвейер и пришлет в помощь человека.
Слова Шурика оказались пророческими, и после многоступенчатой матерной брани с неизменным упоминанием не умеющей работать вшивой столичной интеллигенции десятник вынужден был поставить на мой участок еще одного человека. Так состоялось мое знакомство с Шуриком.
Шурик работал на ремонтно-механическом заводе и был на время прикреплен к нашей лесопилке для какого-то срочного ремонта. Как мне позднее говорил знакомый инженер, Шурик был, что называется, «мастером на все руки». Не имея специального технического образования, он успешно справлялся с труднейшими производственными заданиями. О своих способностях сам он отзывался так:
– Ты у Лескова читал, как русский умелец блоху подковал? Не очень-то это у него получилось. Возьмись я за дело, она бы у меня еще и запрыгала!
Коренной москвич, Шурик, как и я, был лагерником послевоенного набора и ко времени моего ареста уже отбыл около двух лет. Это был высокий парень лет двадцати пяти с веселым открытым лицом. Поведением и лексикой он заметно отличался от старых лагерников, обычно мрачноватых и не склонных к шуткам. О себе он всегда говорил с оттенком легкой иронии, при этом его голубые глаза как-то по-особому насмешливо и таинственно смотрели на собеседника, будто их обладатель постиг и бережно хранил тайну человеческого счастья. Вероятно, Шурик был одним из самых оригинальных персонажей, с которыми меня сталкивала судьба на лагерном пути. Когда Шурик в рабочем одеянии и в неизменной, лихо одетой набекрень кепчонке проходил мимо, его легко можно было принять за рядового московского разнорабочего, грузчика в каком-либо продовольственном магазине, склонного выпить с приятелями возле попавшегося на пути уличного ларька. Тем удивительней было услышать от него меткие оценки и рассуждения об искусстве и литературе, свидетельствовавшие о немалой эрудиции. При этом его своеобразные замечания обличали в нем ум, большой жизненный опыт и наблюдательность.
Шурик обладал отличными музыкальными способностями. Часто в бараке я слышал, как он искусно насвистывал мелодии не только из репертуара эстрадных певцов, но и из классических опер. Тихонько подпевая себе, он играл на гитаре, а как однажды выяснилось, и на фортепиано, причем выучился этому сам, подбирая на слух случайно услышанные мелодии, и однажды даже принял участие в самодеятельности, аккомпанируя какому-то лагерному певцу. Нотами он не пользовался, ибо читать их не умел, а аккомпанемент подобрал сам и справился со своей задачей не хуже профессионала.
На воле Шурик был завзятым театралом и рассказывал мне с удивительным пониманием специфики сценического искусства о спектаклях, известных мне только понаслышке. Вместе с тем и закулисная жизнь большого города была ему хорошо знакома. Он прекрасно разбирался в особенностях столичных ресторанов и нравах их постоянных посетителей. В числе знакомых Шурика были известные люди. Среди тех, с кем ему довелось, по его рассказам, встречаться, числились обласканные властью советские писатели, художники и киноактеры. Мелькали также имена выдающихся спортсменов и даже дипломатов. Выходило, что со всеми ними он был в разное время знаком, а с некоторыми – на дружеской ноге, причем многим из них давал убийственные характеристики.
Как-то в бараке зашел разговор об иностранных посольствах в Москве, и тут Шурик также обнаружил недюжинную осведомленность.
– Ты, что же, в советской разведке работал? – настороженно спросил я.
– Нет, не работал, но об этих умниках из посольств кое-что знаю, – загадочно проговорил Шурик.
Повествуя о долагерной жизни, заключенные обычно многое приукрашивают, часто даже сочиняют. Это делается не обязательно умышленно, но в результате некоего психологического сдвига, меняющего отношение человека к его прошлому. Фантазируя, люди придумывают разные истории из своей жизни на воле, а позднее эти вымыслы прочно закрепляются в сознании, их создатели начинают сами в них верить. Инстинкт самосохранения побуждает хотя бы мысленно искать в выдуманном прошлом компенсацию за унизительное настоящее. Вымышленное дает выход накопившимся и невостребованным эмоциям и тем самым облегчает существование. Поэтому подлинность рассказов Шурика о его жизни на воле при первом знакомстве вызывала у меня известные сомнения, которые, впрочем, со временем рассеялись.
Шурик родился и вырос в Замоскворечье, дед его до революции занимался крупной оптовой торговлей, часто бывал по делам за границей и знал иностранные языки. Разумеется, в первые годы революции он бесследно исчез где-то в недрах Лубянки. Мать Шурика бедствовала и, скрываясь, переезжала с места на место, а мальчика воспитывала бабушка, обучившая внука французскому языку. Хорошие языковые способности и любознательность побудили юношу во время гражданской войны в Испании, в середине тридцатых годов, записаться в кружок по изучению испанского языка, который ему позднее пригодился.
Кое-как окончив школу, Шурик поступил в политехникум связи. Болезнь, а потом и смерть бабушки вынудили его окончательно бросить учебу и устроиться на работу в какую-то ремонтно-строительную организацию, где вскоре оценили его способности. Однажды поступило заявление из посольства одной латиноамериканской страны с просьбой прислать мастера для ремонта и переделки системы освещения в посольском здании. Шурика отправили с заданием. Веселый и контактный парень проработал в посольстве месяц и сумел подружиться со многими сотрудниками, в чем ему помогли скромные познания в испанском языке. Через месяц он уже мог довольно свободно общаться с молодыми работниками посольства. Ему очень пригодилось умение играть на гитаре и петь испанские песни, с которыми он выступал на вечерах еще тогда, когда учился в школе. Его стали охотно приглашать на праздничные приемы, куда обычно приходили и сотрудники посольств других стран Латинской Америки. Выданный советскими властями пропуск для работы облегчал ему доступ в посольство, стоявшие там милиционеры к нему привыкли и пускали без особой проверки как сотрудника, а с некоторыми из них он даже завел знакомство и вступал в дружескую беседу.
– Не может быть, чтобы ты не состоял по совместительству на работе в соответствующих органах, – сказал я, слушая рассказы парня.
– А вот, представь, не состоял, – со смехом отвечал Шурик. – Мы ведь думаем, что они следят за всем и знают все. На самом деле там работают такие же лопухи и чиновники, как в любом советском учреждении.
На приемы в посольство по случаю разных памятных дат приглашались многие деятели искусства, ученые и дипломаты. Общительный парень легко заводил знакомства и в конце концов стал привычным участником всех торжественных собраний. Разумеется, немалую роль играло умение Шурика петь под гитару испанские песни, о чем его неизменно просили. Словом, Шурик «втерся в доверие». Возможно, некоторые из приглашенных советских граждан подозревали, что он присутствует на приемах не случайно, но молчали об этом. Перезнакомился Шурик и с сотрудниками других латиноамериканских посольств и стал и от них получать приглашения в юбилейные дни. Позднее он приходил и без приглашения в разные «дни независимости», и его всегда охотно принимали.
– Я и график составил, в какой стране и по каким числам празднуют национальные и религиозные праздники, а их у католиков-латиноамериканцев полно, и приходил, когда по приглашению, а когда и без спроса, брал с собой гитару, и меня всегда встречали с распростертыми объятиями, – рассказывал мне Шурик. – Там и поешь, и вина попьешь всласть, и с интересными людьми познакомишься. Хотелось немного развлечься, ведь жизнь была такая тоскливая. Слова не с кем было сказать. Главное было не опоздать к началу банкета и пройти, смешавшись с группой приглашенных. Возьмешь кого-либо из знакомых под руку, начнешь лопотать по-испански и проходишь как «свой». Люди, конечно, догадывались о моих маневрах и старались помочь как могли. Они ведь знали наши порядки. Ну а милиция в такие минуты не очень-то проявляла бдительность. Бывало, что остановят. Покажешь пропуск. А что он просрочен – до этого никому не было дела.
Вечно такое поведение Шурика ускользать от внимания бдительных советских органов, конечно, не могло, и наступил день, когда на парня обратили внимание.
Обвинение, предъявленное Шурику во время следствия, не показалось бы чем-то необычным в тридцатые годы, когда следователи давали волю своей фантазии и всем подряд приписывали шпионаж, вредительство и другие страшные преступления. В послевоенные годы мода на нелепые вымыслы прошла, ибо оказалось, что человека можно осудить решением Особого совещания, не слишком изощряясь в выдумках. Поэтому, для начала обвинив в шпионаже или в намерении заниматься шпионажем в пользу неизвестной страны и помотав год на тяжелых допросах в знаменитой, недоброй памяти следственной Сухановской тюрьме, Шурика осудили по банальной статье пятьдесят восемь, пункт десять, за «антисоветскую агитацию» на срок десять лет.
Изобретательный, никогда не унывавший и склонный к смелым авантюрам Шурик и в лагере сумел обеспечить себе некоторые житейские радости. Его возвышения, падения и новые возвышения происходили на моих глазах. Как-то в местном поселковом клубе испортилась киноаппаратура, и заведующий клубом через лагерное начальство попросил прислать с завода толкового мастера. Шурик узнал об этом деле и, хотя не имел никакого опыта обращения с подобной аппаратурой, сообразив, что представляется хороший шанс, сам вызвался исправить несложный механизм. Покопавшись день, он во всем разобрался, все исправил и тут же получил новое поручение – починить бездействовавшую уже много лет клубную радиолу. Он и здесь не оплошал, и с той поры его стали постоянно приглашать в дома начальников для всяких ремонтных работ с техникой. Веселый и разбитной парень быстро перезнакомился со многими местными девицами. Как-то на майские праздники ему даже доверили электрификацию поселка, для чего разрешили ходить без конвоя.
Сославшись на необходимость постоянного наблюдения за изношенной, некачественной киноаппаратурой, Шурик стал регулярно посещать клуб, и именно от него я впервые услышал о фильме «У стен Малапаги», содержание которого он мне доложил умело и красочно. Словом, Шурик начал процветать.
Но и на этот раз пользоваться представившимися возможностями Шурику помешал его неуемный характер. Как в известной сказке, ему захотелось стать еще «царицею морскою». Дочь одного из заместителей начальника Каргопольлага не отказала ему в своем внимании. Он стал наведываться к своей пассии в вечернюю пору, когда отец бывал на работе, а мать, дама, видимо, весьма легкомысленная, также куда-то уходила. Связь Шурика с девицей вскоре обнаружилась. Шурик попался, как говорят, «с поличными». Дело усугублялось тем, что девица оказалась беременной. Отца ее погнали с должности за потерю «бдительности».
Шурика этапировали в отдаленную штрафную зону, и накануне вечером, прощаясь со мной, он, со своей обычной веселой улыбкой, сообщил, что отправляется «для продолжения службы» на новое место, где его ожидают новые испытания. В его серых глазах не было ни страха, ни грусти из-за расставания со столь вольным житьем. Он не кокетничал и не храбрился, хотя знал о царящих в штрафной зоне нравах. Казалось, он жаждал новых впечатлений и приключений.
Я потерял Шурика из виду на несколько лет. О штрафной зоне, куда этапировали Шурика, рассказывали ужасные вещи: сплоченная группа блатных сумела объединить вокруг себя всю уголовную братию и установить полнейший произвол. Началось с того, что публично казнили несколько человек, которых их «суд» обвинил в сотрудничестве с надзором. Блатные в зоне не работали, хотя конвой и выводил их в лес, а бандиты-бригадиры избивали работающих, требуя, чтобы они выполняли норму за блатных. Начальство до времени смотрело на происходящее сквозь пальцы и следило лишь за тем, чтобы пиловочник исправно поступал на лесобиржу. Но наступил момент, когда пресловутый план вовсе перестал выполняться, и начальство вынуждено было принять меры: в жилую зону вошел конвой, бандитов разбили на несколько групп и разослали по разным лагерям Дальнего Севера.
Однажды Шурик вновь появился в нашей зоне. Он был все такой же, как и раньше, с веселой улыбкой и неизменной кепочкой набекрень. Я поспешил к нему.
– Как ты пережил этот блатной беспредел? – спросил я;
– Мне там сперва досталось. Их «Центральный Комитет» приговорил меня к смерти за отказ выполнять чужую норму. Уже, как полагается, спросили, что я предпочитаю: чтобы меня казнили или искалечили, переломав топором руки и ноги. Но я прочел им целую лекцию о невинно осужденных и получивших реабилитацию лишь после казни, вспомнил графа Монте-Кристо и другие случаи и так их заинтересовал, что меня помиловали. А потом стал регулярно рассказывать о своих встречах на воле, банкетах в посольствах и другие разные истории, и, в конце концов, их главарь проникся ко мне такой симпатией, что сделал меня своим ближайшим другом. Все любят рассказы о красивой жизни, после них человеку кажется, что он и сам испытал ее. Ну а потом, когда блатных из зоны убрали, я стал электропилы чинить, вновь получил пропуск и с одной хорошей девчонкой из вольнонаемных познакомился.
– А тебе страшно не было? – спросил я.
– Чуток, – весело ответил Шурик. – Надо же было вляпаться в такое приключение.
– Ну, ты никогда и нигде в жизни не пропадешь! – с восхищением заметил я.
– Шекспир говорил, что жизнь есть театр, а люди в нем актеры. Важно только не опоздать к началу банкета, – подмигнув, сказал Шурик и пошел прочь.
Инопланетянин
– Кто тут у вас на бирже главный дирижер?
– У нас нет дирижера, мы – Персимфанс, – бурчу я, не подымая головы. У меня скверное настроение. С утра бригада занята бессмысленной работой. Устраняя брак лесоцеха, мы отпиливаем ножовками гнилые концы досок, делаем целый день то, на что в цеху завода ушел бы всего час.
– А что такое «Персимфанс»?
– Первый симфонический ансамбль, – объясняю я, продолжая пилить. – Был такой в тридцатые годы. Первый скрипач подавал знак, и оркестр играл без дирижера.
– Интересно, – замечает невидимый собеседник, – я занимался когда-то музыкой, а об этом не слышал.
– Много, друг Гораций, есть на свете дел, нам неведомых, – философствую я.
Наконец я отрываюсь от работы и поднимаю голову. Надо мной стоит, точнее возвышается, почти двухметровый человек, прямой как жердь, тощий и, как мне кажется, очень старый. Над узкими плечами торчит маленькая, круглая, наголо остриженная головка. Лицо и высокий лоб изрыты многочисленными морщинами, а из-под густых, рыжеватых бровей на меня смотрят с легкой иронией веселые серо-голубые глаза. Видно, моя нелепая согбенная фигурка кажется старику смешной. Пришелец одет в ветхую, рваную, с бахромой по краям, заляпанную машинным маслом телогрейку, которая, и по лагерным нормам, выглядит уж очень убогой. На голове его торчит странная, маленькая, похожая на блин шапчонка, прикрывающая одну лишь макушку. Я смотрю на него с удивлением, и, видимо, уловив мой молчаливый вопрос, человек представляется:
– Йозеф Дитрикс. Занимаю на заводе высокий пост заведующего и единственного рабочего инструменталки. Ваша бригада уже второй месяц не сдает в конце рабочего дня инструменты. Это непорядок.
Я с любопытством разглядываю незнакомца. В лагере много странных людей, но этот уж слишком необычен. Размышления мои прерывает главный остряк и резонер бригады, мелкий воришка Петька или, как к нему все в бригаде полуиронически адресуются, Петр Федорович.
– А, шпион Йоська собственной персоной к нам в бригаду пожаловал! Как там дела на нашем шпионско-диверсионном фронте? Заводик сегодня взрывать будем или обождем, когда министр Абакумов с ревизией прибудет, тогда уж заодно?
Содержательную речь Петьки прерывает подошедший бригадир. Он всегда находится в состоянии крайнего возбуждения. Как и многие уголовники, невропат, он, подбегая, уже начинает орать:
– Ты что тут лазаешь, шпион, фашист хуев?! В прошлый месяц составил акт, что в бригаде инструменты пропадают, и меня к начальнику таскали. Какого хера все ходишь и нудишь?! Отдадим тебе твои паршивые инструменты.
– Ишь ты, шпион, а о народной собственности печется! Маскируется, – вторит ему, ухмыляясь, Петька. – Я, к примеру, эту самую народную собственность в гробу видел. Пусть начальничек за ней смотрит. Он для этого дела поставлен.
– Порядок должен быть. Вот и приходится вам все вновь и вновь об этом напоминать. Повторение, как известно, мать учения, – назидательно замечает старик и неожиданно добавляет:
– «Гутта кават лапидем…» («Капля долбит камень…») Чисто механически, не задумываясь, я заканчиваю строку из стихотворения римского поэта Овидия, которая сохранилась в моей памяти со времен студенческих занятий латынью:
– «…нон ви, сед сепе кадендо» («…не силой, но частым падением»).
Старик несколько озадачен:
– А что, в России есть еще люди, которые знают латынь?
Я раздосадован. Этот тип, кажется, нас за дикарей держит! По этому случаю считаю уместным произнести короткую патриотическую речь в защиту наших исконных национальных культурных традиций:
– Да у нас в России каждый второй говорит по-латыни похлеще Цицерона или там Юлия Цезаря! Вы пообщайтесь с нашим выдающимся знатоком изящной словесности Петром Федоровичем. Он вам такую богатую образами речь толкнет, куда там до него слабакам римлянам!
Видно, с единственной целью подтвердить справедливость моих слов Петька с еще большей энергией включается в беседу.
– Ты что, падло, не по-нашему ругаешься?!
– Я не падаль, – поправляет его пришелец, и в его глазах опять появляются веселые искорки, – я пока еще живой человек, свободный гражданин, как это записано в конституции свободного и независимого, добровольно вошедшего в Советский Союз Латвийского государства.
Мысль, будто Латвию можно считать независимым государством, представляется Петьке весьма спорной. К тому же у Петьки свои представления о таких понятиях, как «свобода» и «свободный человек», сложившиеся под влиянием встреч с судьями и последующих многократных экскурсий по тюрьмам и лагерям.
– Ну не чудик?! – говорит он, оборачиваясь ко мне, словно приглашая вместе подивиться странным речам незнакомца. – Натуральный чудик! Свободный человек, ишь ты!
– Да, я свободный человек, а ты родился рабом и рабом на вечные времена останешься.
Такой поворот в судьбе не кажется Петьке столь уж невероятным. Досадуя, он, как знающий свое дело советский пропагандист, прибегает к аргументу, который должен окончательно выбить почву из-под ног противника:
– Мы не рабы! Мы, славяне, немчуру всегда бивали!
– Да ведь имя-то «славяне» происходит от латинского «славус», или «склавус» – «раб». Славяне были рабами у римлян и византийцев.
Потрясенный эрудицией старика, Петька несколько сникает. Но, быстро оправившись, он переходит в наступление и обращается к излюбленной в лагере национальной теме. Согнанные со всех концов необъятной советской империи, жители лагеря постоянно выясняют взаимные отношения в этом Ноевом ковчеге.
– Слушай, Дитрикс, ты же из евреев, но это скрываешь. И зовут тебя Йозеф, по-нашему Йоська. Да еще и шибко образованный. Ну, конечно, еврей!
Дитрикс весело улыбается:
– А ты – татарин, но признаваться не хочешь!
– Врешь ты, я – коренной питерский житель. Тут включается в дискуссию бригадир. Он по натуре хоть и не садист, но его хлебом не корми, но дай поиздеваться над человеком. Многолетнее пребывание в лагере ожесточило от природы незлого человека. Петька – объект подходящий, его широкое, скуластое лицо всегда служит поводом для насмешек.
– Ты на себя в зеркало взгляни: нос плюский, глаз узкий, ну какой же ты русский? Вылитый татарин! А что в Питере жил, то там в дворниках одна лишь татарва служит. Отец твой, небось, с метлой ходил.
Петька начинает заметно нервничать. Он ждал от бригадира поддержки, а получил удар в спину.
– Да я же и по-русски чисто говорю.
– Как же, чисто. Ну-ка скажи: «Моя башка Казань ходила».
– Зачем?
– А ты скажи.
– Моя башка Казань ходила.
– Ну, видишь, татарин и есть. Сам сознался. И выговор татарский. Выходит, ты обманул советскую милицию, когда паспорт получал. Русским назвался. Никакой ты не Петр Федорович, а Мустафа Ломай Сарай-оглы.
– Да нет же, – чуть не плачет от обиды и злости Петька, – я родился на Выборгской стороне.
– А почему морда широкая и скуластая, в три дня не обосрать? Небось, мать с татарином спала.
Но Петька сдаваться не хочет и, дабы отвлечь внимание от своей внешности, переменив тему, предъявляет Дитриксу политические обвинения.
– Ты, Дитрикс, натуральный шпион и хотел продать родину немцам!
За долгую тюремно-лагерную жизнь Петька давно уже понял, что все обвинения в шпионаже – игра веселой фантазии следователей с Лубянки. Но, воспитанный на лучших образцах советской пропаганды, он прекрасно знает, что в политических спорах дозволены все приемы демагогии.
– Ты хоть и сумел отвертеться от пятьдесят восьмой статьи, родина тебе все равно не доверяет. И правильно делает.
– Чей же он, интересно, шпион? – не выдерживаю я.
Старик смотрит на Петьку насмешливо, и в его глазах бегают все те же веселые искорки.
– Коллега, которого вы именуете Петром Федоровичем, не так уж далек от истины. Примерно в том же самом и следователь меня обвинял. Правда, и ему было не совсем ясно, в чью пользу я занимался шпионажем. Он все подыскивал подходящее государство.
Наконец Дитрикс уходит, и тут неожиданно со мной заговаривает пожилой человек из Архангельска, обычно молчаливый Степан Степанович. В прошлом он был хозяйственником на каком-то заводе и за незаконную деловую комбинацию получил двадцать лет. Вообще-то, он боится общаться с нами, «контриками», но для меня он почему-то делает исключение. Из лучших чувств он решается меня предостеречь:
– Ты с этим немцем поостерегись! Разве не видно, что он за птица? Фашист натуральный. Тебе за разговоры с ним новый срок намотать могут.
– Да ведь он сидит даже не по пятьдесят восьмой статье!
– Ты не знаешь. Он хитрый, маскируется. Сумел обхитрить следователя, а может, кому и сунул.
Глаза Степана Степановича становятся круглыми и испуганными.
– Но ты же сам признавал, что твое дело дутое и прокурор состряпал его, чтобы карьеру сделать. Почему же ты не можешь поверить в невиновность этого латыша или немца?
– Ты не знаешь! Когда в тридцать седьмом в Архангельске разоблачали врагов народа, у первого секретаря обкома в матраце нашли два миллиона рублей. Нам об этом на партийном собрании сам прокурор области докладывал. Он врать не стал бы. Правда, его самого потом посадили.
Петьке не терпится взять реванш за поражение в споре с Дитриксом, и он накидывается на Степана Степановича, которого не любит, считая его жадным хапугой.
При этом себя он обычно рисует защитником народных интересов и врагом советской плутократии.
– А ты, что, лучше этого шпиона? Сам разворовывал государство и хочешь, чтобы оно тебя по головке гладило. Небось, сам в матраце пару миллиончиков зашил!
Как всякий крупный жулик, Степан Степанович уличных воров не жалует, а Петьку, который не дает ему в бригаде житья, особенно ненавидит.
– Ты же ворюга! Посягал на собственность трудящихся людей.
– Я хоть у толстобрюхих богатеев излишки собирал, эксплуататоров. А ты – экономический диверсант. Осудили тебя правильно – за хищение государственной собственности в особо крупных размерах.
Петька хорошо осведомлен в статьях Уголовного кодекса, имеющих отношение к его профессии.
Вечером бригадир велит мне собрать инструменты и отнести их к Дитриксу. Крошечная инструменталка содержится в идеальном порядке. Все предметы снабжены табличками, на которых указано, кто и когда их брал и когда возвратил. Тут же находятся станочки, необходимые для их текущего ремонта. Во всем ощущается немецкий педантизм и аккуратность.
Дитрикс встречает меня радушно, как уже хорошо знакомого, и рассказывает мне свою, необычную даже по нормам сороковых годов, историю.
– Вас, вероятно, удивило, почему меня все именуют шпионом. У меня ведь, собственно, в деле и пятьдесят восьмой статьи нет. И срок у меня, как здесь принято считать, детский. Пять лет. Вообще-то я не часто рассказываю о своей жизни, но если это вас интересует как историка… Я родился в Риге в немецкой семье. У вас в исторической литературе обычно фигурируют «псы-рыцари» и «остзейские бароны», обязательно в облике грубых и жестоких завоевателей. Я как раз и происхожу из семьи этих самых баронов. Предки мои переселились в Прибалтику несколько столетий тому назад. Они владели в Латвии, тогда она называлась Лифляндией, большими землями, состояли на службе у русских царей, служили им верой и правдой, и некоторые из них достигли высоких чинов в армии и администрации.
С годами наш род обеднел, и еще до первой мировой войны я уехал в Германию, где окончил классическое отделение Гейдельбергского университета, а позднее учился два года и в Сорбонне. После войны я возвратился в Ригу, где преподавал в гимназии немецкий и французский языки. Приход русских в сороковом году я встретил сочувственно. В семье родители постоянно вспоминали о временах довоенного русского владычества как о «золотом веке». Дома говорили по-немецки и по-русски. Так мирно и жили. Я учительствовал.
Однажды в зиму сорок седьмого года поздно вечером к нам позвонили. Мы жили тогда в Риге, в старой квартире, принадлежавшей еще деду и прадеду. Ворвались люди, человек десять, обыскали, все перерыли и меня увели. Во время следствия я узнал, что ваши чекисты, копаясь в старых архивах латышской контрразведки, нашли какие-то материалы о секретаре английского посольства в Риге. Фамилия его была Дайрекс, похожая на мою. Решили, что это я и есть. Что только не творили со мной почти два года! Били, мучили в холодном карцере, все домогались, чтобы я сознался, что был английским шпионом.
– Почему английский? – говорил им я. – Скорее уж немецкий, ведь я немец.
Но им важно было, чтобы я оказался английским. Это было вскоре после знаменитой фултонской речи Черчилля, тогда начиналась необъявленная война с бывшими союзниками.
Неожиданно в зиму сорок девятого моя тюремная жизнь круто изменилась. Ночью меня перевели из одиночки в общую камеру. Так торопились, что не дождались подъема. Утром потащили к следователю.
Тот встретил меня, словно старого друга после долгой разлуки. Только что. не обнял.
– Ну, Дитрикс, – сказал он, – ты все ворчишь, что у нас арестовывают честных людей. А мы ведем дела по справедливости, зря человека не посадим. Вот и в твоем деле разобрались. Оказался ты однофамильцем шпиона. Помер он еще в тридцатых. Мы с тебя обвинение снимаем. Советская власть судит лишь преступников. Распишись, что дело прекращено.
Я расписался, и меня отвели обратно в камеру. Сижу и жду освобождения. Проходит месяц, идет второй. Пишу жалобу. Однажды вызывает меня начальник тюрьмы и протягивает бумажку, чтобы я прочитал. Оказывается, решением Особого совещания я осужден на пять лет лагерей как социально опасный. Статья семь, тридцать пять.
– Да я ж ни в чем не виноват, – наивно говорю я.
– У нас расхода не бывает, только приход, – смеется капитан и, увидев мое недоумевающее, растерянное лицо, утешает:
– Ты ведь уже около двух лет отсидел, осталось всего ничего, годика три, – и добавляет, выдавая затаенную мысль, – я и сам тут с вами третий год без отпуска. Думаешь, мне сладко?!
Я любил беседовать с Дитриксом на разные темы. Это был человек острого ума, наблюдательный, ироничный и по-немецки обстоятельный. Проведя в лагере уже около трех лет, он не переставал удивляться всему тому, что видел. А мне было интересно разговаривать с человеком иной культуры и другого жизненного опыта, смотревшего на нашу жизнь со стороны, как это стал бы делать обитатель иной планеты.
Наконец наступил долгожданный день освобождения Дитрикса. Дата эта – одиннадцатое декабря пятьдесят второго года – была аккуратно вырезана ножом на его деревянном рабочем столе в инструменталке. Жена писала, что все приготовила к его приезду, даже любимое им земляничное варенье и маринованные грибки. Я еще накануне с ним простился. Но вечером, после работы, я неожиданно увидел его у вахты все в той же измазанной маслом телогрейке. Он эпически повествовал окружающим о новом повороте в своей судьбе. Оказывается, утром его вызвали в спецчасть, и дежурный офицер вручил ему постановление Особого совещания. Его вновь осудили на пятилетний срок по той же статье.
– Скажи спасибо, что мы тебе за разговорчики в зоне пятьдесят восьмую не дали, – сказал офицер спецчасти в ответ на его протесты по поводу незаконного приговора.
Я начал было, как мог, выражать ему сочувствие, но он остановил меня легким движением руки и, как всегда улыбаясь, сказал:
– Я от вашей власти всегда чего-либо в этом роде ожидал. Не могла она просто так выпустить меня из рук. Жену только жалко. Она, не спросясь, вчера меня встречать приехала. Для нее это будет большим ударом.
– Но ведь так можно сидеть всю жизнь, – с жалостью глядя на старика, бестактно восклицаю я.
– Вы не смотрите, что я выгляжу стариком, – угадав мою мысль, говорит Дитрикс. – Я еще ничего, крепок, переживу великого и гениального сверстника.