Текст книги "Мы шагаем под конвоем"
Автор книги: Исаак Фильштинский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Семья
Я работаю на окорке шпал, то есть срезаю с них кору. Шпала укладывается концами на два сбитых из дерева козла, и я с помощью струга – заточенной пластинки, на концах которой закреплены деревянные рукоятки, энергичными движениями на себя сдираю верхний слой древесины. Сперва я очищаю одну сторону шпалы, затем переворачиваю ее и очищаю другую. Болят и горят руки. Хотя я работаю в рукавицах, ладони покрылись ссадинами, а кое-где выступила кровь.
Всего одна неделя прошла с тех пор, как меня привезли в лагерь, и я еще числюсь в карантине. Но тем не менее нас выгоняют на работу – завод не выполняет план, и надо спешно подготовить шпалы для отправки. Кроме меня, на эту работу поставили еще нескольких заключенных, и я вижу, как где-то в отдалении маячат фигуры двух других моих сотоварищей по карантину. За многие месяцы пребывания в тюрьме я ослаб и изголодался. Рабочий день на заводе продолжается одиннадцать часов. Во время небольшого перерыва нам привозят жидкую кашу из плохо вываренной пшеницы без жиров, и я с жадностью ее поедаю.
Норма на окорку большая – за смену я должен зачистить сорок шпал, сложить их в штабель и убрать образовавшийся мусор. Прошла уже большая часть рабочего дня, а я с утра закончил только седьмую. Обессилев, я присел рядом со своей продукцией. С грустью взираю на груду лежащих поодаль неокоренных шпал.
Шагах в десяти от меня сидит на бревне какой-то паренек и изредка бросает на меня несколько недоуменный взгляд. Он тоже прибыл в карантин недавно. По виду это мелкий воришка, которых в карантине немало. Пареньку можно дать лет семнадцать. Он небольшого росточка, худенький, с правильными чертами лица, на котором еще сохраняется юношеский румянец, с красивыми серыми глазами и чудной копной светлых, цвета соломы, волос, пряди которых выбиваются из-под маленькой кепочки, лихо заломленной на затылок. Паренька можно было бы назвать красивым, если бы не глубокий свежий шрам, начинающийся у подбородка и протянувшийся по всей щеке, делающий его старше своих лет. Белая, не первой свежести рубаха надета поверх брюк. Он разут, и его голые загорелые ноги покрыты толстым слоем пыли.
Паренек подходит ко мне.
– Покурить есть?
У меня с собой махорка, и я, радуясь предлогу на некоторое время уйти от работы, вынимаю пачку, и мы курим.
– Небось, из Москвы? Политик?
– Да.
– Пятьдесят восьмая, пункт десять. Разговорчики?
Я улыбаюсь проницательности паренька.
– Из ученых! Ну я так и знал! Я по лагерям вашего брата много повидал. Люди все хорошие, честные, не ругаются, не то что мы, ворье.
Паренек подымает с земли струг и, осмотрев его, говорит:
– Плохо заточен. Ну ладно, попробую. Он подходит к лежащей на козлах шпале, делает какое-то едва уловимое движение, и тут происходит чудо. Струг легко, как по маслу, скользит по шпале, снимая ровным слоем кору, которая длинными тонкими полосками падает на землю. Проходит несколько минут, и одна сторона шпалы очищена от коры. Паренек переворачивает шпалу, и вот уже зачищена и другая сторона. Паренек скидывает шпалу и кладет на козлы новую. Я с изумлением смотрю на происходящее чудо. В какие-то пятнадцать-двадцать минут паренек делает то, над чем я бьюсь более двух часов.
– Как это у тебя получается?
– Да просто. Тут главное – хорошо наточить струг и направить его. Я ведь здешний, архангельский, деревня наша километров двадцать отсюда будет. У меня и братеня здесь, в лагере, надзирателем служит. С малых лет мы всей семьей в лесу работаем.
– Ну, а свою работу ты как, уже выполнил?
– Я! – паренек даже хмыкнул от злости. – Чтобы я на начальничка работал, да еще в карантине?! – Паренек замысловато, по-лагерному, выматерился. – Я этот лес не сажал, почто пилить его буду?! Просто вижу, мучаешься ты с этим, – он ткнул пальцем в сторону шпал, – жалко стало, вот я и помог. Срок у меня не очень большой, верно, расконвоируют и возчиком пошлют. Ну это еще куда ни шло. А там посмотрю, что делать.
– Ты, что ж, вор в законе?
– В законе, не в законе, но особо рогами упираться не буду. Пусть начальничек упирается. Я ведь третий срок тяну. Первый раз в четырнадцать лет в колонию попал, потом опять в колонию, а сейчас вот сюда прислали. Дали за карман четыре года как рецидивисту. Ну, да не впервые.
– А что у тебя за свежий шрам на щеке?
– Да на пересылке в Вологде одна сука меня бритвой резанула. Чуток выше – и глаз бы вытек. Ну, ничего, обошлось.
Удивительно милая, почти детская улыбка осветила лицо паренька, и он, неожиданно поднявшись, зашагал куда-то в сторону лесоцеха.
Вечером в карантине мы перебросились еще несколькими словами, а утром паренька взяли на этап. Во время вечерней переклички по формулярам я услышал его фамилию – Красношерстов, которая прочно засела в моей памяти.
Прошло несколько лет. Я работал тогда в бригаде лесо-биржи. Как-то я оказался свидетелем необычного зрелища: на телеге с раздвинутыми осями, запряженной худой, только кожа да кости, лошаденкой, в лагерных бушлате и кепчонке, приехал какой-то худенький старичок. Он восседал на двух шестиметровых бревнах. Приехавший вручил заведующему лесобиржи, также заключенному, какую-то бумагу. Заведующий велел старику отвезти бревна к сортировочному бассейну лесоцеха и сбросить их в воду.
– А документик? – забеспокоился старик.
– Не нужно документа, не обманем тебя, – сказал, улыбаясь, заведующий.
– Вы уж меня, старика, не обидьте! – униженным, просительным голосом сказал старик и повез бревна к бассейну.
Оказывается, жившие в лесу обитатели архангельских сел и деревень не имели права рубить и пилить лес для своих нужд. Если кто-либо нуждался для своего хозяйства в нескольких досках, он должен был получить специальное разрешение, чтобы срубить с ведома лесничего несколько деревьев, и другое разрешение на распиловку этих деревьев на лесопильном заводе. Наш завод, перемалывавший сотни кубометров пиловочника в сутки, должен был выдать взамен привезенных бревен несколько досок соответствующей кубатуры.
Мужик сбросил свои бревна в бассейн и вернулся к нам на биржу за досками. Он страшно боялся, что его обманут и не отдадут положенного. Бедняга так привык к тому, что его везде обманывают и мучают, что и здесь ожидал подвоха.
Заведующий биржей поручил мне отпустить старику доски. Оформляя документы, я случайно взглянул на фамилию: Красношерстов.
– Уж не твой ли сынок был у нас в карантине несколько лет тому назад? – спросил я.
– Он, он, – забормотал наш гость, – сидит тут недалече, еще годик остался. Два сыночка у меня, один сидит, а другой тут в охране служит. Школу МВД кончил, лейтенант.
Я почувствовал, что старик не знает, каким способом лучше заслужить мое благорасположение. С одной стороны, видно, я заключенный и, следовательно, должен сочувствовать отцу зека, а с другой стороны – хоть и маленькое, но начальство – выдаю доски, а стало быть, должен ублажить отца лейтенанта. Но тут подоспело время обеда, и я пригласил мужика в курилку.
Надо сказать, что, по лагерным понятиям, наша бригада на бирже жила неплохо. Заслуга в этом принадлежала дневальному лесобиржи, пожилому человеку из Подмосковья, некоему Ивану Ивановичу, в прошлом хозяйственному работнику, получившему по указу «за расхищение социалистической собственности» высшую меру, замененную ему на двадцатипятилетний срок заключения. «Решили продлить мне жизнь», – грустно острил семидесятилетний старик. Человек хозяйственный и расторопный, он организовал быт нашей бригады, варил из чего попало на печке в курилке обед, и мы на работе всегда были сыты. Где-то он доставал крупу и картошку, а кому-то из дома присылали сало и консервы. Вот и в этот день наш Иван Иванович соорудил в огромном котле жирную и густую затируху, в которой плавали кусочки сала и мяса, и вся бригада собралась в курилке, ожидая обеда. Привел я и старика.
Лагерники, особенно уголовники, – народ беспощадный, многолетняя жизнь в заключении не делает человека добрее. Работяга-мужик, с точки зрения жулья, – существо глупое и жалкое, имущество которого воры имеют право изъять на том основании, что они «щедрые, широкодушные и им ничего не жалко». Все это, конечно, вымысел любителей чужой собственности, которым иногда хочется иметь моральное оправдание их доблестной профессии. Вот и на этот раз старик стал объектом насмешек, особенно когда выяснилось, что сын его служит в охране. Однако бедняга терпеливо и безропотно сносил все, что ему говорилось, всячески желая добиться благорасположения работяг в надежде, что они его не обидят с пиломатериалом.
В это время на биржу привезли на лесовозе пакет досок, и я отправился «отоваривать» старика. Я помог ему погрузить на телегу доски, объем которых в несколько раз превышал то, что ему полагалось. Радости его не было предела, он только что не плакал.
Между тем подоспела похлебка Ивана Ивановича, все сели за стол. Налили миску и нашему гостю. Он съел одну тарелку, ему налили другую, он съел одну пайку хлеба, ему сунули еще один ломоть – он и его умял. Старик был доволен, он даже как-то вдруг помолодел. Выяснилось, что он вовсе не стар, – ему оказалось чуть больше пятидесяти лет. Он постепенно отошел от сковывавшего его страха и стал рассказывать о своей жизни. Работал в колхозе, причем за свой труд почти ничего не получал, а жил с небольшого участка возле дома, который обрабатывал в праздники и по ночам, а в зимнее время немного промышлял охотой и рыбной ловлей. В общем, кое-как перебивался и не всегда был сыт.
– А ты к нам в лагерь переходи, – зло острили работяги, – будешь всегда накормлен по норме и одет по сезону!
– Братишки, – вдруг прорвало старика, – я и сам иногда об этом думаю, так эта жизнь надоела. Да старуху как же одну оставить?!
– Ну а сын-то твой, лейтенант, тебе хоть помогает? – спросил кто-то.
– Да что вы, братцы, сын, сын. Я его три года как в глаза не видел, – со злобой сказал старик, – он говорит, что мы с Сашкой его копромитируем. Дескать, в семье уголовник, а он с преступным миром войну ведет. Вот ведь какие дела.
Постепенно насмешки над стариком как-то сами по себе прекратились. На всех, видно, произвел впечатление его рассказ. Да и зрелище того, с какой жадностью он ест, явно оказало свое влияние. При всей своей черствости лагерники хорошо понимали, что такое чувство голода. Все как-то присмирели, а один изрек:
– Да-а-а, житуха!
Сытый и довольный, старик уехал, увозя свои доски.
В народе существует множество поговорок типа «гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдутся» или «тесен мир». И действительно, для законченного представления о семье Красношерстовых мне не хватало третьего, и он, наконец, появился.
Однажды к нам на биржу пожаловал красивый, стройный и молодцеватый блондин, старший лейтенант. Он был одет в хорошо пригнанный новенький китель с розовыми погонами. Все пуговицы горели золотым огнем, а сапоги были начищены до такого блеска, что, казалось, в них можно смотреться вместо зеркала. Кожаная портупея и кобура с пистолетом придавали ему лихой, воинственный вид. Он предъявил справку о том, что строит в поселке дом и нуждается в пиломатериалах, с визой-приказом начальника лагеря, предписывавшего лесобирже выдать ему требуемое. В документе стояла уже знакомая мне фамилия. Подкатила и машина, на которую мы начали грузить доски. Старший лейтенант суетился, с пристрастием опытного бракера осматривая каждую доску и отбрасывая ту, в которой находил малейший брак. Он прикрикивал на нас, грузчиков, но при этом на его губах блуждала знакомая мне семейная улыбка. Он заставил нас полностью перегрузить машину, дабы вторично осмотреть получаемый пиломатериал.
– Хоть табачком угости, начальничек, – пропел один из зека.
Наш гость в ответ только пожал плечами.
Во мне проснулась злость. Я подошел к нему и громко, так, чтобы слышали все присутствовавшие, сказал:
– А ведь я имел случай познакомиться с вашим младшим братцем и батюшкой. Очень симпатичные люди. Братишка ваш тут работал со мной в одной бригаде, на заводе, а батюшка приезжал за досками, жаловался, что вы его совсем позабыли, не посещаете. А ведь он живет тут недалече, можно было бы и навестить старика!
Эффект от моего заявления намного превзошел мои ожидания. Лицо нашего гостя утратило все свое самодовольство и перекосилось. Можно было подумать, что ему пришлось откусить что-то ужасно горькое. Он посмотрел на меня с ненавистью, явно имея намерение к чему-либо придраться, но оснований для этого в моих словах не было. Тогда он, ничего не ответив, круто повернулся и быстро зашагал по направлению к вахте. Уже погруженная к этому времени машина последовала за ним.
Так завершилось мое знакомство с семейством Красношерстовых.
Художник
Мой новый сосед по нарам оказался тихим, спокойным и молчаливым человеком. Мы почти не разговаривали, и я, предпочитая в то время оставаться один на один со своими мыслями, был этому только рад. Недавно перед этим умерла моя мать, о чем я догадался по некоторым косвенным признакам, ибо отец, щадя меня, о ее смерти не писал. В то время осуждение человека на десять лет не без основания воспринималось как смертный приговор, мать не смогла перенести потерю единственного сына и ушла в небытие без явных признаков какой-либо определенной болезни. Тяжелый быт также не благоприятствовал человеческому общению. Изнурительная работа и недостаточное питание подтачивали силы, и я был рад, когда мне по возвращении в зону удавалось взгромоздиться на верхние нары в самом дальнем от входа углу и забыться в смрадном воздухе узкого барака, где помещалось более сотни заключенных.
Уголовники – народ весьма наблюдательный, их профессия способствует развитию внимания к окружающему. И хотя сосед вроде бы не проявлял ко мне большого интереса, он был, по-видимому, полностью в курсе моего несложного быта. Как-то он углядел меня стоящим в толпе зека в столовой с миской в руках, и вид мой показался ему достаточно красноречивым. В 1949 году голода в лагере в точном смысле этого слова уже не было, но, конечно, на казенной кормежке при работе в лесу или на лесопильном заводе прожить было нелегко. Он подошел и спросил:
– Есть хочешь?
– Да, – ответил я.
– На, возьми, – сказал сосед и протянул мне миску, доверху полную кашей.
При виде такого богатства я остолбенел.
– А как же ты? – растерявшись, спросил я. Сосед только махнул рукой.
– Я здесь не обедаю.
Вечером в бараке я впервые поговорил с Сергеем «за жизнь».
– У тебя чая нет? – спросил он.
Иметь чай в лагере запрещалось, так как уголовники изготовляли нечто вроде слабого наркотического снадобья – чифирь – чайный напиток очень высокой концентрации, и я, естественно, решил, что ему нужна целая пачка.
– Есть, но только всего на одну, обычную заварку.
– Я не чифирю. Просто люблю побаловаться чаем. Сергей сбегал на кухню за кипятком, и, устроившись на верхних нарах по-турецки, друг против друга с кружками в руках, мы повели неторопливую беседу. Уголовники любят покрасоваться и рассказывать о своих былых профессиональных подвигах разные небылицы, но в данном случае речь зашла совсем о другом.
– Мне на кухне повар даст все, что я пожелаю, я для этих обормотов делаю карты.
Я заинтересовался.
Усмехнувшись, мой собеседник извлек из-под матраца папку с листами ватмана, обрывок какого-то журнала, палочку с резинообразным наконечником, чем-то смазал наконечник, поколдовал над ним, прижал палочку к журнальному листу и к вырезанному квадратику ватмана и через минуту, как фокусник, протянул мне бумагу с оттиском, ничем не отличающимся от типографского. Затем он сделал несколько карандашных штрихов, и на бумаге появился бородатый король с короной на голове, скипетром в одной руке и булавой в другой. Это была настоящая игральная карта, ее оставалось только раскрасить.
– Вообще-то мне это все не нужно, я в нашу столовую не хожу, ем на заводе. Мне вольные приносят все, что надо, – сказал он.
– А что у тебя там еще в папке?
– Да так, всякая ерунда.
– Может, покажешь?
Сергей вновь вытащил папку и небрежным жестом выкинул из нее целую пачку карандашных набросков на ватмане. Это были странные портреты с вытянутыми снизу вверх или растянутыми справа налево лицами, как в зеркалах комнаты смеха. Рисунки походили на нечто среднее между дружеским шаржем и карикатурой. Приглядевшись, я стал узнавать тех, кого художник пытался изобразить. Это были обитатели нашего барака, причем отличительные черты каждого из них были гипертрофированы до предела. Но более всего меня поразило то, с каким мастерством Сергей передал внутренний облик своих персонажей. На меня смотрели характерные для уголовного мира лица с маленькими лбами, выдающимися массивными челюстями, жестким взглядом слегка прищуренных глаз. Портретист как бы увидел их изнутри, и в трактовке были одновременно и ирония, и сочувствие. Мне стало ясно, что передо мной настоящий художник. Недостаток технических навыков и знаний Сергей компенсировал своеобразным, вполне сложившимся, очень личным видением мира.
– Ты кому-нибудь показывал свои рисунки?
– Да, показывал, – как-то вяло и равнодушно ответил Сергей.
Эпически неторопливо он начал свое повествование:
– Волжанин я, из-под Саратова, родился в деревне. Образование какое, сам знаешь, сельская школа. Уж я и не помню, когда начал рисовать. Наши деревенские смеялись: не похоже, а я все рисовал и рисовал.
Призвали в армию, а как отслужил – приехал в Москву, хотел поступить в художественное училище. Пришел, показал рисунки. Какой-то хмырь в очках посмотрел и говорит: «Ты же не реалист», – и опять их вечное: «Не похоже». А я ведь точно знаю, что именно у меня все очень похоже. Но по-настоящему я это только потом понял. А другой еще говорит: «Это ты под влиянием Модильяни». А я об этом художнике в то время и слыхом не слыхал. Словом, меня даже до экзамена не допустили. Походил я в Москве по музеям и выставкам. Ну и рисовал, конечно. А тут еще женился, и ребенок народился. А у меня, да и у жены ни прописки московской нет, ни жилья. Так мы и скитались, снимали комнату, а у одной бабки просто угол. На окраине города это было. Я ей и дрова колол, и воду таскал. А зарабатывал тем, что афишки для кино рисовал. Там один запойный пьяница числился, а я, так сказать, был при нем вроде субарендатора. Как-то привел ко мне дружок, так же, как и я, вольный художник, знатока. Посмотрел тот мои картины, поохал и отвалил мне сразу за все тысячу рублей. По тем временам хватило их нам, конечно, ненадолго. Но жить надо, деньги во как были нужны. А у меня руки хорошие, дружки говорили – золотые. Тут попалась мне книжечка про заграничных преступников. Детектив. Я вообще-то эту литературу особо не жалую. Дома обычно жена читала. А тут как-то не спалось, я и схватил. И надоумила меня эта книжка сделать одно дельце. Только нужен был для этого чистый паспорт.
Сергей на минуту замолчал, задумался, что-то припоминая.
– Съездила жена к себе на родину, в Малоярославец. Пришла в милицию, дескать, потеряла паспорт. Ну, конечно, сунула кому надо. Помурыжили малость и выдали новый. Я взял старый, смыл все, что там про нее было записано. Для этого пришлось с химией повозиться, новой специальностью овладел. Вписал туда чужие имя и фамилию, и все другое. Приехал в Куйбышев. По поддельному паспорту положили в разных сберкассах по сто рублей на аккредитив. Тут я попрактиковался немного и овладел ремеслом, у меня это хорошо получается. Были аккредитивы по сто рублей, стали по тысяче. Все там было честь по чести, даже водяные знаки в порядке – не придерешься. Сели мы в самолет – ив Тбилиси. Проехали по сберкассам, сняли по тысяче и в Крым. Там и засели. Я рисую, жена с сыном пляжатся. Очень мне эта вольная жизнь показалась. Я до денег особо не жаден, однако свободу ценю. Жили скромно, но рано или поздно, сам знаешь, всякие деньги приходят к концу. Тут мы в новый рейд, на этот раз на Урал и в Сибирь. А потом снова в Крым. Так лет шесть жили. Там бы я и по сей день горя не знал. Жена мне друг, меня понимает и сочувствует. И всегда говорила: «Ты, Серега, главное, рисуй, а о жизни меньше думай, как-нибудь проживем».
Но заскучал я в Крыму без выставок и музеев. Ведь все это только в Москве и в Ленинграде. Стал я теребить жену – переедем да переедем. Ладно, перебрались в Москву, снова поселились у бабки. А тут жена забеременела. Присмотрел я одну старушку, договорился за полсотни в месяц, чтобы приходила жене помогать, стирать там, готовить. А ты наш народ знаешь. Все друг за дружкой следят и все завидуют. Сидят кумушки у ворот и обсуждают: «Нигде не работает, а живет хорошо и еще прислугу заимел!» Кто-то стукнул, за мной и пришли. А потом и жену взяли. Предъявили мне мои аккредитивы, ну, может быть, одну десятую, остальное не раскопали. Сам знаешь, как они работают. Экспертиза была, прижали, и я раскололся. А жена в несознайку, она за меня горой. Дали нам очную ставку. А я так подумал: жена ждет ребенка, и ее скоро, как мамку, и так могут отпустить, а мне все равно сидеть. Зачем же ее зря мучить? Я ей знак дал, дескать, говори. Ее, и верно, вскорости отпустили, а мне вот двадцать лет отвалили по указу. Да я и здесь не пропаду, работаю слесарем в ремонтно-механических мастерских. Для вольных делаю то одно, то другое – копейка всегда есть, и жратья принесут. Одно лишь плохо, рисовать нет условий.
Сергей умолк.
Я подумал: а что, если бы приемная комиссия художественного училища не мерила бы столь жестко искусство начинающих художников-абитуриентов соцреалистическим аршином и проявила бы большую широту вкусов и отзывчивость? Может быть, не сидел бы сейчас передо мной на нарах мошенник, а на выставках висели бы картины оригинального художника?
Мы пьем чай в притихшем бараке. Порой кто-то вскрикивает и сквозь сон что-то бормочет. Заключенные спят неспокойно, по ночам часто кричат – все то, что днем таится в подсознании, вылезает наружу. Душно. Мы оба страдаем от духоты. Поэтому у меня с Сергеем тайный уговор: всякий раз ночью, когда один из нас выходит из барака, мы, возвращаясь, оставляем дверь настежь открытой. Вот и сейчас я выхожу проветриться. На улице сорок пять градусов. Клубы холодного воздуха пробиваются сквозь спертый воздух, и на несколько минут становится легче дышать. Потом кто-либо из спящих у двери просыпается от холода, встает, ругаясь, и закрывает дверь. За ночь мы повторяем эту операцию несколько раз.
Игрок
Первая лагерная зима 1949–1950 годов была для меня особенно тяжелой. Я не имел профессии, которая могла бы в лагере пригодиться, и меня гоняли по разным общим работам с места на место «пилить, носить, тащить, толкать» и т. д., словом, куда только не придет в голову нарядчику. Вообще, в лагере были три-четыре специальности, которые могли избавить заключенного от порой непосильных работ и создать ему не только более или менее приемлемые условия существования, но даже в какой-то мере стать источником обогащения. Я, конечно, оставляю в стороне такую, к сожалению, не слишком дефицитную «профессию», как служба у «кума», которая могла обеспечить привольное житье даже при полном отсутствии какой-либо специальности. Для осведомителей предназначались должности дневальных в бараках, пожарников, кладовщиков и т. п., на которых можно было кантоваться. Впрочем, эта служба была не только не приемлема для уважающего себя человека по моральным соображениям, но и не всегда безопасна. Человек, скомпрометировавший себя доносительством или даже подчас несправедливо заподозренный в этом, рисковал однажды стать жертвой упавшего бревна на погрузке или другого «несчастного случая». Перспективными были профессии врача, в крайнем случае фельдшера, бухгалтера-экономиста, инженера, иногда – парикмахера. Мне, филологу-востоковеду, в лагере, естественно, ничего не светило.
В середине зимы бригадир лесоцеха на лесопильном заводе определил мне работать наколыциком на сортировочном бассейне. «Это самая легкая работа», – сказал он. Однако меня сразу же насторожило то, что никто из старых зека на эту работу особенно не рвался.
Близ лесопильного цеха был вырыт котлован в форме прямоугольника, примерно 150 метров в длину и 30 метров в ширину, над которым были навешены деревянные мостики. Образовавшийся бассейн был заполнен водой, причем в зимнее время сюда подавали горячую воду с электростанции. Прибывавшие с лесопильных лагпунктов железнодорожные вагоны с пиловочником около бассейна разгружали, а бревна сбрасывали в воду. В воде же их и сортировали, промерзшие бревна отмокали и, попав на пилораму, не так сильно тупили пилы.
На сортировочном бассейне работали четыре человека, вооруженные длинными баграми. Один из бригады подгонял плоты с бревнами к сортировщику, другой, сортировщик, разворачивал их тонким концом в направлении бревнотаски, а комлем в обратном направлении и в соответствии с выпиливаемым ассортиментом, строго по диаметру, досылал их двум наколыцикам, которые «накалывали» их на непрерывно движущиеся бревнотаски, доставляющие бревна в цех на пилорамы.
Поскольку в ту зиму в Архангельской области стояли устойчивые морозы в сорок-сорок пять градусов, над бассейном все время висел густой пар. Было одновременно и очень сыро и холодно. Наколыцику приходилось стоять почти неподвижно, как часовому, у бревнотаски и одиннадцать часов подряд, орудуя багром и двигая лишь руками, нанизывать одно подплывающее бревно за другим на движущуюся цепь. Работа была не очень тяжелая, однако через тридцать-сорок минут все тело пронизывала и обволакивала сырость, оставляя изморозь на бороде, усах и ресницах и проникая до самых костей сквозь жалкую лагерную одежонку. Отойти для того, чтобы размяться и согреться, разумеется, было невозможно.
Опытные лагерники меня предупреждали, что в холодные дни при работе в лесу или вообще где-либо на воздухе ни в коем случае нельзя подходить к костру или к печке. Это может повлечь за собой воспаление легких, а при лагерной медицине – даже смерть. Человеческий организм так устроен, что, как бы ни было телу холодно, оно приспосабливается и привыкает. Этому мудрому правилу я следовал в лагере всегда и никогда не простужался. Я не имел возможности посмотреть на себя со стороны, но подозреваю, что выглядел, как немецкие военнопленные из-под Сталинграда. Еще в карантине мне выдали грязные бушлат и телогрейку, а вдобавок я выпросил у каптерщика еще одну телогрейку огромного размера. Все это я напяливал на себя. Моему приятелю, студенту, приехавшему из Лефортовской тюрьмы одним этапом со мной, прислали белые щегольские валенки, которые оказались ему малы, и он уступил их мне. Но самым большим моим украшением была совершенно невероятная шапка-ушанка огромного размера, вся в каких-то бурых пятнах, с выдранными клочками ваты, которую мне подсунули в каптерке. Я напихал в нее газетной бумаги для тепла и в таком виде выходил на работу. Получилось настоящее чучело, и, помню, на разводе я очень стеснялся молодой фельдшерицы Искры, которой вменялось в обязанность присутствовать около вахты в момент выхода заключенных на работу, дабы следить за тем, чтобы все были одеты «по сезону».
Со мной в паре у второй бревнотаски работал симпатичный и интеллигентный литовец Линкавичюс, осужденный почему-то «за измену родине» на десять лет как пособник литовских партизан, в свое время боровшихся с немецкими оккупантами. Одетый в аккуратную, изящную, легкую, домашней выделки телогрейку, он страшно мерз на работе и часто обращался ко мне с просьбой подменить его на несколько минут.
– Филыптинскис, – говорил он, придавая моей фамилии литовское окончание, – я только на минуточку схожу на электростанцию погреться у котлов.
– Не ходи, Линкавичюс, – отвечал я, – ты разогреешься, а потом здесь, на морозе, простудишься.
Но Линкавичюс меня не слушал и убегал, я же носился от одной бревнотаски к другой, нанизывая и его и свои бревна, и здорово разогревался.
Как я и предвидел, судьба моего напарника сложилась трагически. Он заработал гнойный плеврит, который лагерная медицина сперва не заметила, потом запустила, а потом начала варварски лечить, ломая ребра и выкачивая гной. Несчастный был доведен до такого состояния, что его сочли возможным актировать, после чего он вскоре, не покидая местной больницы, умер.
Мое появление на сортировочном бассейне было воспринято, как мне тогда показалось, несколько необычно. Уже минут через десять после начала работы на меня обрушился поток матерной брани, не вполне обычной даже для лагерной среды. Сортировщик Яша Желтухин поливал меня последними словами за какие-то истинные или мнимые промахи в работе. Сперва я был несколько обескуражен, но когда к нам подошел бригадир лесоцеха, мой и Яшкин начальник, и Яшка обрушил на него еще больший град непристойностей, я сообразил, что это для него обычная форма самовыражения. И действительно, во время короткого обеденного перерыва (на завод привозили в канистрах жидкую кашу) он подошел ко мне и угостил меня луковицей, а о своих претензиях ко мне во время работы даже и не упомянул.
Яша Желтухин был, несомненно, одной из самых красочных фигур того не совсем обычного мира, с которым меня столкнула лагерная судьба.
Точно воспроизвести рассказ Яши я, к сожалению, ввиду чрезмерного богатства его лексики не имею возможности и ограничусь лишь некоторыми штрихами из его биографии, с которой он меня познакомил.
– Я из-под Харькова, в ломовиках был. Возили за деньги что ни попадя, разную кладь. Потом, как стали прижимать частный промысел, – продал лошадь и пошел в артель работать. Ну, как известно, пьянство, драки. Я там одного шкодника ножом колонул. Пошел за хулиганство. Отправили на Дальний Восток строить Ком-сомольск-на-Амуре. Твои б…и-писатели что пишут? Комсомольцы, комсомольцы! Хрен им. Яшка Желтухин Комсомольск строил, а когда дома и судостроительный завод построили – комсомольцы приехали, а нас дальше погнали, в тайгу. Первый срок был детский – два года. Там дальше пошло. Пять судимостей у меня, все драки по пьянке. Словом, хулиган. А как война началась, меня из лагеря взяли и на фронт. Попал я в плен к финнам, батрачил там у одного. Я ведь из деревни, в тех делах понимаю. Полол, косил, делал, что придется. Ничего, на хозяина не жалуюсь. Как война кончилась, финны нас всех сдали Советам, я получил десятку за измену родине. Попал в политики. Так-то.
Яша был человек хозяйственный. Он нашел место близ запретки, на территории завода, и развел небольшой огород. Заводское начальство и надзор делали вид, что этого не замечают, – его крестьянская деловитость вызывала уважение.