Текст книги "Мы шагаем под конвоем"
Автор книги: Исаак Фильштинский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Как-то на завод не подвезли пиловочника, и начальство соизволило объявить свободный день. Мне предстояло либо валяться на нарах, либо слоняться с утра до вечера по душному бараку. Ни то, ни другое радости не сулило. Я поделился с Семеном своей маятой, и он предложил:
– Есть наряд на ремонт печи у одного вертухая, и, если надзор не воспротивится, я бы взял тебя подсобником. У тебя же пятьдесят восемь, десять, половину срока ты отсидел, и тебя могут выпустить за зону с одним конвоиром.
Ни надзор, ни нарядчик не воспротивились – кого еще нарядчик мог уговорить в свободный день добровольно идти ишачить. К нам приставили солдата, и мы отправились по указанному адресу.
Был зимний морозный, но солнечный день, и я с интересом смотрел по сторонам, шествуя под конвоем по мостовой поселка, который я до этого дня видел лишь один раз несколько лет тому назад, когда нас пригнали в лагерь этапом.
Мы подошли к жалкой развалюхе на окраине поселка и постучали в дверь. Послышалась возня, и на пороге появилась маленькая, растрепанная, одетая в рваную лагерную телогрейку женщина.
– Чего надо-то? – спросила она недружелюбно, с характерным для местных жителей выговором.
– Наряд у меня, печку ремонтировать, – сказал Семен.
Женщина молча повернулась и вошла в дом. Мы последовали за ней, а конвоир остался во дворе поболтать с подвернувшимся приятелем. Весь дом состоял из маленьких сеней и сравнительно обширной комнаты, в углу которой была большая, явно неисправная печь. Она сильно. дымила. Представившееся зрелище могло озадачить даже привычного ко всему лагерника. Все имущество семьи состояло из грубо сколоченного, некрашеного стола, двух больших длинных скамеек и колченогого стула. В одну из стен было вбито несколько гвоздей, на которых висели телогрейки и бушлаты явно не первого срока и; несомненно, лагерного происхождения. Посреди комнаты, на полу, копошились четверо детей в возрасте примерно от года до шести лет. Повсюду валялись их игрушки. Это были всевозможные конфискованные у лагерников при обысках изделия: обрывки самодельных игральных карт, какие-то ножики и колечки из металла, изготовлявшиеся в большом количестве лагерными умельцами для хозяйственных нужд и в качестве украшений, косточки домино и несколько шахматных фигур, скорее всего, позаимствованных из КВЧ. Одеты дети были в какие-то отрепья, а самый маленький и вовсе ползал голышом. Но что повергло меня в крайнее изумление, так это вид главы семьи – нашего Колхозника, сидевшего, покачиваясь, на трехногом стуле. Рядом с ним, на столе, стояла початая бутылка водки. Колхозник уже изрядно поднабрался, но еще не совсем опьянел. Он уставился на нас каким-то мрачным, отрешенным взглядом, видимо, пытаясь вспомнить, где нас видел.
Между тем Семен быстро осмотрел печь и вынес заключение:
– Никуда не годится, надо все переложить.
Мы принялись за работу. Я выносил на улицу обломки старых кирпичей, приносил новые, подготавливал раствор – словом, делал все, что мне указывал Семен.
Пока мы работали, надзиратель то и дело прикладывался к бутылке и к середине дня был, как говорится, хорош. Нас он наконец признал и даже назвал меня по фамилии. К этому времени хозяйка вскипятила у соседки воду, наварила целый чугунок картошки, и семейство село обедать. Нас, неприкасаемых, хозяйка, разумеется, угощать не собиралась и к столу не пригласила.
Мы также вытащили захваченные из зоны пайки и другие припасы. У Семена было полученное из деревни от родных крестьянское сало, а у меня – кусок колбасы и несколько дешевых карамелек – остаток присланной отцом посылки месячной давности. Когда я развязывал свой мешочек, четверо отпрысков семейства смотрели на меня такими жадными, ищущими глазами, что мне ничего не оставалось, как поделиться с ними колбасой и дать каждому по конфете. То же сделал и Семен, за что мы получили от хозяйки в дар по горячей картофелине.
Поев, мой общительный спутник вступил с хозяином в беседу.
– Ты, что ж, из крестьян будешь? – спросил он. |– Да-а-а, – как-то неуверенно промычал надзиратель.
– А чего ж в вольнонаемные надзиратели пошел, не крестьянствуешь? Из-за денег, что ли? И живешь так бедно и грязно. Даже огорода не развел и свиней не держишь. Небось, все пьешь? Вот и стул починить не можешь, того и гляди на пол свалишься. И вешалку сколотить не сумел, на гвоздях одежда висит.
Колхозник отвечал вяло, нехотя, с трудом ворочая языком. Его уже крепко разобрало, лицо приняло странное, словно сомнамбулическое выражение, и он, более не слушая вопросов собеседника, стал произносить свой пьяный исповедальный монолог, который я попытаюсь воспроизвести более или менее точно.
– Все вы талдычите: «Из-за денег, из-за денег служить пошел». А что я сделать мог? Отец пономарем в деревне служил. Жили в достатке. Пошло раскулачивание. Рядом лагерь открыли. Меня опер вызвал, говорит: «Ты из кулаков, служителей культа, чуждый элемент!» Я: «Нет, нет!» А он: «Ты должен доказать верность нашему строю. Пойдешь к нам в лагерь надзирателем. Будешь обо всем, что услышишь, мне лично докладывать». Я и пошел. Поначалу не очень-то старался. Да вышел случай. Земляк в лагере был, наш, вологодский. Все разное говорил, больше про колхозы, а я помалкивал. Вызывает меня опер опять. «Ты что ж, мать твою так, советскую власть обманываешь? Мужик антисоветчину прет, а ты молчишь, покрываешь! Мы ж тебя, болвана, проверяли, он же наш человек. Еще раз поймаю– пеняй на себя!» Не верю я больше вашему брату зека. Любой продаст. Вот уже скоро двадцать лет, как служу. Всю войну в надзирателях проходил, врагов народа стерег. Все вы гады, ненавижу я вас.
Колхозник все больше хмелел, полились пьяные слезы. Речь его стала совсем бессвязной, и, положив голову на стол, он заснул. Мы еще часа полтора поработали, пока уставший от безделья конвоир не погнал нас в зону. По дороге Семен резонерствовал:
– Выхода у него не было, служить пошел. Ишь ты! Эти шкуры всегда так оправдываются. Бога у них нет. Заставили его! Не признаю я этого. Меня сколько раз вербовали, в дятлы хотели записать, стукачом сделать. У нас в Львовской области каждого второго вербуют. А этот честного труда испугался. С нашим братом, зека, зверует, совести нет. Его, видите ли, заключенный предал! И что он со своего надзирательства поимел – живет хуже собаки!
Слегка помолчав, Семен добавил:
– А так подумать, всем плохо, и зека, и стражникам.
– Ну, разница, положим, есть, – робко вставил я.
– Нет разницы, – отрезал мой философ, – при этом строе все заключенные. Мы все шагаем под конвоем. На всех печать Каинова!
На следующий день Колхозник во время работы появился на лесобирже. Он внимательно на меня посмотрел, явно стараясь что-то вспомнить. Чувствовал, что накануне сболтнул лишнее, но что именно, видимо, вспомнить не мог. Он подозвал меня:
– Ну ты, того, что я вчера по пьянке говорил, о том молчок. А то сам знаешь… Тебе, зека, все равно не поверят, – просительно и вместе с тем с угрозой в голосе сказал он.
– Да я и не помню, что вы там вчера говорили, – успокоил его я.
– То-то же, не помнишь, – согласился со мной надзиратель. У него был вид затравленного и усталого человека. Больше он ко мне не цеплялся и, казалось, меня избегал.
Лагерная Мессалина
Я укладываю доски в штабель. Рубашка моя на спине, под телогрейкой, намокла от пота, хотя на дворе стоит зимняя архангельская стужа, и я ритмично, чисто механически, снимаю с саней все новые опостылевшие доски и толкаю их наверх. При этом мои мысли витают далеко за пределами лагерной зоны. Курсирующий между лесоцехом и лесобиржей лесовоз доставляет мне вагонку – доски, предназначенные для сооружения железнодорожных вагонов, и я уже достаточно опытен, чтобы отличать их от всяких других пиломатериалов. Но я – лагерник, труд мой – подневольный, качество работы и ее смысл меня не волнуют, и когда лесовозник по ошибке подбрасывает к моему рабочему месту доски, не подлежащие воздушной сушке, я все равно спешу уложить их в штабель – лишь бы набрать кубатуру и выполнить норму.
Неожиданно хриплый женский голос с характерным северным произношением прерывает поток моих невеселых мыслей и возвращает меня к реальной действительности.
– Почто в вагонку-то обычные пилообрезные лежишь, почто сорта мешаешь!
Я оборачиваюсь и вижу невысокую женщину лет сорока, с хозяйственной сумкой в руках, в старом поношенном пальто и кокетливо надетом набок берете.
Ее помятое лицо похоже на печеное яблоко, а маленькие, невыразительные серо-голубые глазки смотрят на меня внимательно и даже пронзительно. «Вольняшка, – мелькает у меня в сознании, – верно, какой-нибудь чин из заводской администрации».
– Что привозят мне, то и штабелюю, – угрюмо бормочу я.
– Вот я пойду, бригадиру втык сделаю, небось, гад спит в курилке, мышей не ловит!
Подобный оборот дела меня не устраивает. Бригадир прекрасно знает, что я разбираюсь в пиломатериалах, верит мне, и за пересортицу будет мне нагоняй, да и бригадира подводить не хочется. Чертыхаясь, залезаю на штабель, скидываю одни доски и заменяю другими.
В перерыв в курилке работяги рассказывают историю этой женщины. Надежда Васильевна – главный бракер завода – состоит в этой должности уже много лет. Мужа у нее не было и нет, но есть семилетний сын. Хотя пользы от нее мало, ее все же держат на работе. Она, по-видимому, докладывает в управление обо всем, что творится на заводе, но зека ее за это не осуждают, потому что она стучит не на них, а на заводское начальство. Вообще же, она баба хорошая, добрая, как говорят работяги, ходовая, и многих зека она облагодетельствовала своим женским вниманием.
Со временем я стал бракером лесобиржи и, таким образом, попал в некоторую зависимость от Надежды Васильевны, или Надьки, как ее на заводе все называли. Она часто наведывалась на лесобиржу, давая мне различные ЦУ, и вскоре прониклась ко мне особым доверием. Подобно римским матронам, не считавшим рабов за людей и ходившим в присутствии слуг голыми, Надька с наивной откровенностью посвящала меня в свои интимные дела. Поскольку меня, зека, она человеком не числила, я считал себя вправе, в свою очередь, смотреть на нее глазами естествоиспытателя и изучать ее как особый вид советско-лагерной людской породы.
– Вообще-то я – некрасивая, знаю это, – говорила она. – Но в лагере баб нет, вот мужики ко мне и липнут. А как попробуют – не могут оторваться. Я уж как дам, так дам. Не то что ваши столичные птахи. Сладости в них нет, хоть и слабаки они на передок. Видела я их. Ты не смотри, что я худая, силенка во мне есть. С детских лет я приучена к труду, все с лесом вожусь. Ездила я прошлым годом на курорт в Сочи, путевку мне дали, насмотрелась. Кому я там нужна, там красотки ходят о-го-го какие. Не понравилось мне на юге, люблю я наш север. Люди здесь хорошие, простые. Тут я королева, на кого глаз положу, тот и мой. Сама выбираю.
Надзиратели смотрели на похождения Надьки сквозь пальцы, ограничиваясь ядовитыми шуточками в ее адрес. В какой-то мере она была им нужна как надежный соглядатай, а в какой-то мере одинокая, неприкаянная землячка вызывала у них сочувствие. Надька не таилась, считала себя женщиной честной и порядочной хотя бы уже потому, что всякий раз свято блюла верность очередному возлюбленному. Обычно она выбирала себе молодых, красивых парней из уголовников. Ее партнеры также тайны из своих любовных связей не делали. Помню, как один блатнячок почти ежедневно бегал к нам на лесобиржу в поисках заначки для свидания с нею.
– Надоел мне Колька своими заначками, – доверительно говорила мне Надька, – как приспичит, так зовет. Вроде я у него раба. Совсем обнаглел. Проучить его следует, погоню я его.
– Что это вы, Надежда Васильевна, так часто меняете своих возлюбленных, – спросил как-то я, – верность долго не храните?
– А что им, паскудам, верность-то хранить? Сегодня, пока он в лагере, я ему дорога и любима, а завтра освободится, уедет и забудет. На воле баб навалом. А по мне – пусть катится. Хоть день, да мой, – отвечала Надька.
Особенно ценила Надька острые ситуации. Однажды при мне на лесобиржу прибежал один из ее ухажеров, бесконвойник, сидевший за какие-то хищения в армии, и устроил ей сцену ревности. Весь дергаясь от возмущения и злобы, он кричал:
– С кем ты вчера на станции стояла, сука? Думаешь, я не знаю о твоем блядстве? Тварь позорная. Гад буду, прирежу тебя.
Надька ничуть не обиделась и только загадочно улыбалась. В ее бесцветных глазках появились озорные огоньки. Она явно была польщена и даже как-то преобразилась и похорошела. Присутствовавших Надька ничуть не стеснялась, интерес свидетелей к происходящему лишь тешил ее женское тщеславие.
Как-то зимой в конторе лесозавода появился молодой экономист, парень лет двадцати восьми-тридцати, некий Леша, сидевший по пятьдесят восьмой статье по обвинению в измене родине. По его словам, он был со специальным заданием заброшен к немцам в тыл, но вскоре понял, что выполнить это задание не сумеет. Тогда он нанялся батраком к богатой немецкой фермерше, а потом стал ее сожителем. Когда в конце 1944 года советские войска пришли в Германию, его арестовали и он получил обычную для того времени десятку. Позднее по подобным делам трибуналы давали двадцатипятилетний срок.
До войны Леша где-то учился, с детства довольно прилично знал немецкий язык, был начитан, внешне привлекателен, вежлив и сдержан. К моменту появления на лесозаводе он уже отсидел около восьми лет и был расконвоирован. Ходили слухи, что он был связан с лагерным оперуполномоченным. Впрочем, такие слухи часто распространялись в зоне без всяких на то оснований.
Надька сразу положила на Лешу глаз. Принарядившись, она зачастила в заводскую контору, чтобы поговорить с Лешей как бы по работе. Леша отвечал на ее вопросы учтиво и сдержанно, но на ее женские уловки не реагировал. Это еще больше подогрело интерес Надьки к молодому человеку, на этот раз она крепко попалась. Однако ни манящие улыбки Надьки, ни попытки заговорить с Лешей без свидетелей в коридорах конторы или на улице, ни все прочие средства примитивного женского кокетства успеха ей не принесли, и тогда она решила перейти к более активным действиям. Воспользовавшись классическим примером, она написала Леше письмо, которое он доверительно мне показал. В нем было все, что в таких случаях полагается: и пылкие любовные признания, и откровенные обещания. Со множеством стилистических красот соперничало множество грамматических ошибок.
Леша сдался, и свидание состоялось. Надька немедленно дала отставку предыдущему поклоннику, дабы, как она говорила, «соблюсти себя в своих чувствах». Поскольку Леша был бесконвойным, возлюбленные имели возможность встречаться за зоной в одиноком домике Надьки, где Лешу всегда ожидало угощение. Словом, у Надьки началось подобие семейной жизни, она расцвела, похорошела и стала с особой тщательностью следить за своей внешностью. После первых свиданий она заявила со счастливой улыбкой: «Я Лехе все чувства отдала, ничего не пожалела!»
Но Надькино счастье продолжалось недолго. По должности Леша имел возможность разъезжать по всей многокилометровой лагерной железнодорожной ветке, бывать на женских ОЛПах и заводить знакомства. У него появились новые дамы сердца, и Надька, заходя на лесобиржу, горько жаловалась на его неверность:
– И чего ему еще надо?! Какую я ему, зека, жизнь создаю, как в раю живет, кормлю его, обстирываю и обшиваю, а он не ценит!
Однажды Надька застала Лешу в поселке с какой-то бесконвойницей, и разыгралась отвратительная сцена с грубой лагерной руганью, взаимными оскорблениями и угрозами. В бешенстве Леша кричал, что Надька сама напросилась к нему в любовницы и вешалась ему на идею, что связался он с ней лишь из жалости к ее одинокой доле и что такая страхолюдина, как Надька, ему и вовсе не нужна. Разумеется, Надька в долгу не оставалась. Многолетнее общение с лагерным миром сильно обогатило ее лексику. Присутствовавшие при этом зека потешались над Надькой и отпускали в ее адрес циничные шутки. Оскорбленная, она затаила злобу.
Донесение Надьки оперуполномоченному о сомнительных политических разговорах, которые, возможно, и на самом деле вел с ней Леша, получило ход. Лешу немедленно законвоировали, чуть не каждую ночь его тягали на допросы, а однажды после допроса его отправили в следственный изолятор.
– Не миновать Лешке нового червонца, – говорили зека, – а может, он и по старому делу четвертной огребет.
От нового срока Лешу, как и многих других людей, спасли непредвиденные обстоятельства. В 1953 году, после смерти Сталина и ареста Берии, дело Леши было прекращено, и его возвратили в зону. А вскоре из Москвы пришло новое решение по делу Леши времен войны. С него было снято обвинение в военном преступлении, он вышел на свободу и уехал. Понемногу все стали о нем забывать. Постоянно нарушавшую правила режима Надьку начальство, наконец, решило выгнать с завода, и она нашла себе работу где-то в управлении.
Прошел еще год. Как-то летом я, уже расконвоированный, отправился по делам в поселок и неожиданно встретил Лешу. За последний год он сильно изменился, постарел и выглядел усталым и подавленным.
– Ты что здесь делаешь? – с удивлением спросил я. – Ты разве не уехал?
Какая-то жалкая, растерянная улыбка появилась на лице Леши.
– Да нет, – забормотал он, – я уезжал и вот вернулся. Прописался было в родном городе, на работу поступил экономистом, как в лагере, и даже, вроде, как бы женился. Все равно прижиться там не сумел, чужое мне все на воле, лагерь забыть не могу. Жена меня не понимает, тянет все время куда-то – то в гости, то развлечься, а мне всего этого не надо. Покоя хочется. Прийти после работы домой, полежать, почитать. А как я стану что-либо из прошлой жизни рассказывать, она зевать начинает и говорит: «Ну, ладно пустое травить, пойдем лучше в кино или спать». Неинтересно ей все это. Может быть, она по-своему и права. Тут я Надьку и вспомнил. Она все же наша, лагерная. Хоть сама и не сидела, нашего брата понимает. Вот я и приехал, у нее живу. Очень она мне обрадовалась. Пока не работаю, но кое-что мне здесь обещали. Решил остаться.
– Но она же тебя хотела в тюрьму упечь, донесла на тебя! – вскричал я. – Ты ей, выходит, все простил? Леша тяжело вздохнул.
– Время было такое, да и я перед ней виноват был. Что было, то было. Чего уж тут прошлое ворошить. Может, зайдешь, – вдруг предложил он, – мы ведь здесь рядом живем?
Меня одолело любопытство, и захотелось взглянуть на Надьку в этой новой ситуации. И хотя нашему брату, заключенному, заходить в дома вольных запрещалось, я соблазнился.
Домик на окраине поселка явно был недавно отремонтирован и имел сравнительно пристойный, даже веселый вид.
– Надя все сама, своими руками сделала, – не без гордости сообщил мне Леша.
Надька встретила меня как родного, усадила за стол и начала угощать. Она тоже сильно изменилась за прошедший год, куда-то исчез налет лагерного вульгарного цинизма, и появилось выражение грустной серьезности. Мне показалось, что даже речь ее изменилась, стала не то чтобы более правильной и пристойной, но какой-то другой, не лагерной. Она принялась расспрашивать меня о моих домашних делах, спросила, когда освобождаюсь, и сокрушалась о моей судьбе, чего на заводской лесобир-же ей и в голову не пришло бы делать. По-матерински заботливо она подала Леше умыться, о чем-то его спросила, накормила.
Когда Леша на минуту вышел из комнаты, она сказала, как бы оправдываясь:
– Виновата я перед Лешей, из-за меня парень в тюрьму на новый срок чуть не угодил. Очень уж я на него тогда обиделась и рассердилась. Глупая я раньше была, распутничала, не встретился мне тогда мой милый. Все теперь пойдет по-новому. Со мной он не пропадет, я о нем позабочусь.
Надька помолчала, улыбнулась и неожиданно с чувством произнесла явно услышанные от Леши и странно звучащие в ее устах, несколько высокопарные слова:
– Мы ведь две души одинокие в этом скорбном мире!
Земеля
– Привет с Покровки!
Я вздрогнул и оглянулся. Нас только что пригнали с работы, и я крутился около столовой, ожидая, когда нашу бригаду впустят на ужин. Передо мной стоял молодой паренек, почти подросток, на вид лет шестнадцати, невысокого роста, и улыбался. Его пухлое, румяное, с растянутым в широкой улыбке ртом лицо казалось еще совсем детским.
– Ты, что, меня знаешь? – недоверчиво, с подозрением спросил я.
– Так мы же в одном доме, у Покровских ворот, живем. Дом семнадцать. Ты в двенадцатой квартире, с большим коридором, вход с улицы, с Покровки, а я во дворе, на галерее, на втором этаже. Славка я. Шустриков, что, не узнаешь? Я тебя хорошо помню, ты военным был, офицером. Вот ведь как получилось!
Парень весь сиял, радуясь неожиданной встрече в лагере со знакомым по воле человеком.
Я наконец сообразил, что это за парень. Мать Славы работала в домоуправлении не то счетоводом, не то бухгалтером, я неоднократно видел ее во дворе нашего дома, а когда, еще до войны, пару раз забегал в контору по делам, видел и мальчонку лет пяти, который крутился около нее и с любопытством меня разглядывал. Помню еще, что паренька во дворе мальчишки почему-то звали Зикой. Видел не раз и отца Славика, который позднее погиб на войне. У Славика был еще и брат постарше. Это была тихая и мирная, добропорядочная семья.
– Давно ты в лагере?
– Да вот шесть месяцев прошло. Осенью меня замели. Я сперва в колонию попал. Пошумели мы там. Один вольнонаемный надзиратель зверем был. Придирался, а иногда и бил на вахте. Мы его как-то подловили, одеялом накрыли и поддали ему хорошенько. Мусора набежали, а нас в ШИЗО. Следователь искал зачинщика, говорил: «Ты парень образованный, москвич, выходит, заводилой был». Судили. Мне срок добавили и сюда прислали.
Парень все это рассказывал весело, не без гордости, видно, он рассматривал все случившееся как забавное приключение.
– А где ты работаешь, в какой бригаде?
– Да я только второй день как здесь. Нарядчик сказал, что на моем деле написано – выводить только с режимной бригадой. Посмотрю, что за режим.
– А за что тебя посадили?
– Помнишь, во дворе подвал был. Мы с приятелем замок сбили и залезли. Интересно было, что там хранится. Рухлядь нашли всякую. Ничего мы не взяли, да и не собирались. Кто-то во дворе стукнул, и нам дали по два года.
Тут я вспомнил свое детство. Во дворе нашего старого дома, построенного еще в прошлом столетии по проекту архитектора Стасова в качестве гостиницы и объявленного после войны памятником архитектуры, был большой подвал. Я частенько заглядывал в него через замочную скважину и рассматривал глиняные черепки и куски битого стекла, отражавшие просачивавшийся в подвал свет и казавшиеся мне сокровищами, подобно кладам из бесчисленных, проглоченных мною приключенческих романов. Меня и самого не раз подмывало как-нибудь проникнуть в додвал, но, видимо, не хватило для этого смелости.
Мне очень хотелось расспросить парня о своих родителях, мы сели на ступеньки барака и закурили.
– Как же, как же, батю твоего видел много раз, – рассказывал Славик. – Ходит хмурый, ростом вроде поменьше стал. Понятно, единственного сына забрали. Во дворе много разговоров было, когда тебя посадили. Дворничиха рассказывала, что была понятой и видела, как вынесли целый мешок с бумагами. По ее словам, ты крупным шпионом был. Ну, а мать знала тебя еще ребенком и говорила, что все это брехня, что, небось, сказал ты чего лишнего. Она в этих делах понимает. Дядю моего, ее брата, комбрига, в тридцать седьмом арестовали и с концами. Идейный был, коммунист.
На следующий день я парня на разводе не встретил, видно, его поздно вечером забрали на этап.
Года через два, как-то зимой, я пробегал по двору зоны, торопясь поскорее укрыться в бараке от холодного ветра, когда меня кто-то окликнул:
– Привет, земеля!
Это был Славик. Он сильно изменился, вырос почти на целую голову и похудел. От былых пухлых щек не осталось и следа, черты лица обострились, и, хотя парню было всего около девятнадцати лет, на лбу его появились морщины. Он заговорил скороговоркой, все время озираясь по сторонам, словно чего-то боялся. Свою довольно бессвязную речь он густо пересыпал матерными словами и, казалось, старался создать впечатление, что ему «море по колено». Но на мой, уже привыкший к лагерному сквернословию слух, в его потугах изобразить из себя отпетого блатного улавливалась какая-то фальшь. Новая роль ему явно не давалась. Смешно и грустно было наблюдать его усилия покрасоваться передо мной в роли прожженного лагерного волка. Но, может быть, мне так показалось, потому что я все еще видел в нем домашнего мальчика Славика, державшегося за юбку матери и выглядывавшего из-за ее спины в конторе нашего московского дома.
– Сняли с меня режим, – говорил Славик, – отправят теперь в лесорубную бригаду на четырнадцатый. Там друзья есть, помогут. Упираться рогами не стану, так, у костра посижу. Пусть посмеет кто что сказать! – слегка шепелявя, с интонацией матерого бандита скороговоркой бормотал он.
Я случайно знал от друзей обстановку на четырнадцатом лесоповальном ОЛПе. Когда я был в карантине, в лагерь привозили целые этапы рецидивистов и осужденных судом за разные лагерные преступления и отправляли дальше, в глубинку. Для этого предназначался именно четырнадцатый ОЛП. Там недавно была большая резня, вновь прибывший этап блатных выяснял отношения со ссученными, и несколько жертв этого разбирательства привезли на наш лагпункт в госпиталь. Поэтому я слушал речи Славика скептически, но возражать не стал.
– Ну, а от матери что-нибудь получал? – спросил я, чтобы переменить тему.
Тень пробежала по лицу Славика, он как-то сразу скис, видно, слова мои задели за живое.
– Приезжала на свидание, но мне в свидании отказали. Режимник. Мать дошла до самого Карабицына. Упросила. Дали всего два часа, все время плакала.
Говоря о свидании с матерью, Славик преобразился, он перестал шепелявить и сквернословить. И, казалось, обрел облик обычного мальчика из порядочной семьи.
Вечером с этапом Славика отправили на четырнадцатый ОЛП.
В нашей зоне, в лагерном госпитале, работал статистиком мой друг, милый старик Семен Петрович Гальченко, сидевший за «украинский национализм». В 1918 году молодым человеком он посещал в Киеве кружок по изучению украинской культуры, знатоком и любителем которой был всю жизнь. Уж я и не знаю, как в МГБ в 1950 году докопались до этого «ужасного преступника». Мерзавец-следователь непрерывно оскорблял его, называя «бандеровской сукой», хотя последние сорок лет Семен Петрович прожил в Москве и всю войну проработал экономистом в военном ведомстве. Как-то, встретив меня в зоне, Семен Петрович сказал:
– Твоего земелю Славика привезли с четырнадцатого. Саморуб. Отхватил себе топором кисть руки. Истекал кровью. Едва спасли. Начальник санчасти сказал, что после операции его отправят в поселок, в тюрьму. Будут судить за умышленное нанесение себе увечья.
Я побежал в госпиталь. Медбрат долго не пускал меня к Славке, ссылаясь на строгий запрет, но полпачки махорки сделали свое дело, и мне разрешили ненадолго войти в палату.
Славка лежал на койке неподвижно, уставившись в потолок, и как будто не был ни удивлен, ни обрадован моим появлением. Рука его была плотно перевязана, а на поверхности бинта были видны следы свежей, просачивавшейся крови.
– Земеля, – прошептал Славик.
– Когда тебя привезли? – спросил я.
– Третьего дня, кажется, не помню.
– Болит?
– Болело, сейчас нет.
– Но зачем же ты так? – бестактно и ни к месту спросил я.
Славка горько усмехнулся и ничего не ответил. Тут пришел медбрат и сказал, что врач-вольняшка делает обход и, если я не уберусь, у него будут неприятности. Я поднялся, но Славка сделал мне знак здоровой рукой. Я наклонился к нему, и он тихо, с усилием спросил:
– А что, говорят, после того, как меня засудят, опять на четырнадцатый отправят?
При этом на лице его выразился такой неподдельный ужас, что мне стало не по себе.
Через день я скова посетил Славку. На этот раз дежурил другой санитар, и мне удалось пробраться в палату без особого труда. Славка был в состоянии говорить и поведал мне свою грустную историю:
– Привезли меня на четырнадцатый и сунули в бригаду рецидива. Бригадир – ссучившийся блатной, а вокруг его дружки-прихлебатели. Не работают, а что мы напилим– им записывают. Кто норму не дает – бьют. Посылку от матери получил, едва до барака дошел – отняли. Я дурной был, думал, помогут мне. Пожаловался. Вызвал меня опер, вежливенько так поговорил со мной, расспросил о доме, о матери. А потом говорит: «Ты, я вижу, парень умный, правильно все понимаешь. Переведу тебя на хорошую работу – инструменты выдавать, пилы затачивать. Но ты уж и нам послужи. Будешь мне рассказывать, что в зоне делается, какие разговоры слышал, кто там в побег собирается». Я отказался, сказал, не могу. А он: «Ну не хочешь – пеняй на себя!» И отправил меня в ту же бригаду. А на следующую ночь опять вызвал, а через неделю еще раз. Тут в бригаде заговорили, что не зря меня к оперу по ночам водят, что стукач я. Мне еще горше стало. Придираются, бьют. Житья вовсе не стало. Понял я, что забьют меня до смерти. А тут еще такой случай был. Штабелевали мы березовый лес – вагонов под погрузку не дали. Штабель высокий был. Я внизу стоял. Один парень слегка ногой кругляк толкнул, я еще увернуться успел, а то перебил бы позвоночник. Вот я и не выдержал. Положил руку на пенек да как жахнул топором. Дальше ничего не помню. Пришел в себя, когда сюда привезли. Что теперь будет, не знаю. Наверное, новый срок дадут. Но лес пилить уже не пошлют. Мне здесь, в госпитале, ребята говорили, что таких отправляют на инвалидный. На другой день Славку куда-то увезли.
В конце шестидесятых годов я уже не жил у Покровских ворот, но частенько забегал на старую квартиру навестить отца. И однажды, проходя по двору дома, нос к носу столкнулся с пожилым на вид, высоким и худым человеком. Левая кисть, одетая в черную перчатку, высовывалась из-под рукава его куртки. Я не то чтобы узнал, скорее угадал.
– Слава, земеля, ты ли это?
Тупо глядя на меня, словно не узнав, Слава пробормотал слова приветствия.
– Как ты живешь? – глядя на его руку, смущенно спросил я.
– Да вот так и живу, – нехотя ответил Слава, – комиссовали недавно, пенсию по инвалидности назначили. Да пенсия-то грошовая. У меня ведь стажа никакого нет, весь стаж – лагерь, не считается.
– А как мать?
– Прошлым летом померла.
– Ты, что ж, в той же квартире живешь? – не к месту спросил я.