Текст книги "Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940"
Автор книги: Исаак Дойчер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Лёва с удивлением узнал из материалов допроса, как быстро и точно агенты ГПУ были, как правило, информированы обо всех его планах и перемещениях. От кого? И кто сообщил им о намерениях Рейса? Некоторые троцкисты уже задумывались, а не находится ли среди ближайших друзей Лёвы агент-провокатор; и подозрение пало на Этьена (который совсем недавно трудился в Обществе репатриации российских эмигрантов). Недоверие Сневлиета к Этьену было так велико, что, после того как Рейс обратился к нему, он поначалу отказался свести его с троцкистским центром в Париже, остерегаясь, что это будет небезопасно. Лёва, однако, отказался поддержать какое-либо подозрение в отношении своего „лучшего и самого надежного товарища“.
С ощущением, что загадочная петля затягивается на его шее, Лёва написал некролог Рейсу для „Бюллетеня“. „Отец Народов“ и его ежовцы знают слишком хорошо, как много потенциальных Рейсов вокруг… Планы Сталина потерпят провал… Никто не сможет остановить историю пистолетом. Сталинизм обречен; он загнивает и распадается на глазах. Близок день, когда его зловонный труп будет выброшен на свалку истории». И все же судьба Рейса отпугнула возможных подражателей. В следующие несколько недель выступили только двое из них: Вальтер Кривицкий, еще один старый разведчик, и Александр Бармин, советский поверенный в делах в Афинах. Они также, порвав со своим правительством, искали контактов с Троцким, чьими приверженцами, однако, никогда не были, потому что, как объяснял это Кривицкий, Троцкий «был окружен ореолом» даже в глазах людей ГПУ, отряженных на борьбу с троцкизмом. Это были странные новообращенные. Кривицкий боялся, что Троцкий и его сторонники ему не поверят и будут презирать как одного из тех, кто провел так много лет на сталинской службе. Поэтому он очень желал оправдать свое прошлое в тот самый момент, когда с ним порывал. Вдова Рейса обвинила его в соучастии в убийстве ее мужа. Он склонил голову и признался, что небезгрешен. Он старался искупить свою вину, раскрыв истину о репрессиях; и все же он при этом стремился сохранить много имевшихся в его распоряжении секретов, имевших отношение к военной безопасности Советов. Лёва вслушивался в эту выпытанную секретную информацию с некоторой неприязнью. Но он считал обязанностью передать сведения отцу, а также помочь, успокоить и, насколько возможно, защитить всякого советского гражданина, который порвал со сталинизмом. Со своей стороны, Троцкий призывал Кривицкого и Бармина, ради их собственной безопасности и ради политической ясности, выступить против сталинизма безоговорочно и на глазах у всех; он чувствовал себя неловко и испытывал раздражение от Лёвиной снисходительности. Это привело к возобновлению перебранок между отцом и сыном.
Тем временем присутствие агента-провокатора в Лёвином окружении вызывало все больше подозрений и замешательства. Кривицкий подтверждал предостережения Рейса о предстоящих убийствах троцкистов и заявлял, что ГПУ имеет глаза и уши в троцкистском центре в Париже. Однако он не мог идентифицировать этого агента и из всего окружения высказывал подозрения в отношении Виктора Сержа. ГПУ, утверждал он, не выпустило бы Сержа и не позволило бы ему покинуть Советский Союз, если бы там не были уверены, что он будет шпионить за троцкистами. Конечно, никто более не подходил на эту роль, чем Серж. Он был одним из ранних приверженцев Троцкого, этот одаренный и щедрый, хотя и политически простодушный литератор. Самое худшее, что можно было сказать о нем, что у него была слабость к хвастливой болтовне, а это было серьезным недостатком для члена организации, которая должна оберегать свои секреты от ГПУ. В любом случае, подозрения начали огульно навешивать на всякого, даже на самого Лёву, а в это время настоящий агент-провокатор продолжал забирать и читать почту Троцкого, быть в курсе всех Лёвиных секретов, и использовал все уловки для сохранения чистоты своей репутации, провоцируя недоверие в отношении других.
Французская полиция, продолжая расследование дела об убийстве Рейса, обнаружила, что один из членов этой банды убийц подавал заявление на мексиканскую визу и запасся детальными планами города Мехико. Лёва сразу же послал предупреждение в Койоакан. Полиция также допускала наличие серьезной опасности для жизни Лёвы и приставила к нему особую охрану. Один из его товарищей – почти наверняка некий Клемент (Адольф) – настолько близко к сердцу воспринял положение Лёвы, что написал Троцкому и Наталье, умоляя их попросить Лёву немедленно покинуть Францию и воссоединиться с ними в Мексике. Лёва, как он говорил им, болен, почти изнурен, подвержен постоянной опасности, однако убежден, что он в Париже «незаменим» и что должен «оставаться на своем посту». Однако это было не так, ибо товарищи могли заменить его; а если он останется в Париже, он будет «совершенно беспомощен против ГПУ». В крайнем случае родителям следует попросить его приехать в Мексику на время, чтобы отдохнуть и набрать там сил. «Он способный, смелый и энергичный человек; и мы должны спасти его».
Эта трогательная забота не имела надлежащего эффекта. Троцкий очень хорошо знал, конечно, что жизнь Лёвы в опасности. Он беспрестанно призывал его к осторожности и просил избегать контактов с людьми, «которые могут находиться в руках ГПУ», особенно с ностальгирующими русскими эмигрантами. Как раз перед делом Рейса он писал: «Если будет совершено покушение на тебя или на меня, вина ляжет на Сталина, но ему уже нечего терять». Но, тем не менее, он не поддержал идею отъезда Лёвы из Франции. Когда Лёва настаивал на том, что он «незаменим в Париже», что для своей защиты он живет под чужим именем (как это делал Троцкий в Барбизоне), Троцкий ответил ему в письме, что Лёва ничего не выиграет, если уедет из Франции: Соединенные Штаты вряд ли разрешат ему въезд, а в Мексике жизнь для него будет еще менее безопасной, чем во Франции. Он не желал, чтобы его сын заперся в этой «полутюрьме» Койоакана; к тому же разногласия между отцом и сыном, возможно, порождали нежелание раздумывать о воссоединении. Последнее письмо Троцкого на эту тему заканчивается сдержанными, таящими возбуждение фразами: «Voila, mon petit. [113]113
Вот, мой малыш, что я могу тебе сказать (фр.).
[Закрыть]Но… это все… Тебе сейчас надо беречь все, что сможешь получить наличными от издателей. Тебе все это понадобится. Je t'embrasse. Ton Vieux». [114]114
Обнимаю тебя. Твой старик (фр.).
[Закрыть]Было в этом письме (о котором Троцкий несколько месяцев спустя подумает с горьким сожалением) что-то похожее на послание, отправленное бойцу, удерживавшему обреченную передовую позицию, недоступную для какой-либо помощи. И все-таки у Троцкого были некоторые основания считать, что в Мексике Лёва окажется в еще меньшей безопасности, чем во Франции. Совсем недавно в Мексике обосновалось много агентов ГПУ, часто выдававших себя за беженцев из Испании; и шумные требования высылки Троцкого становились все более резкими. В канун Нового года стены домов в Мехико-Сити были заклеены плакатами, обвиняющими его в сговоре с реакционными генералами с целью свергнуть президента Карденаса и установить в Мексике фашистскую диктатуру. Нечего и говорить, куда могла завести такая клевета.
Мрак этих месяцев лишь на короткое время рассеялся в сентябре, когда комиссия Дьюи завершила контрпроцесс и объявила вердикт. В нем многозначительно заявлялось: «На основании всех доказательств… мы выяснили, что [московские] процессы в августе 1936-го и январе 1937 г. были инсценировкой… мы считаем Леона Троцкого и Леона Седова невиновными». Троцкий с радостью воспринял этот вердикт. И все-таки эффект его был незначителен, если вообще не ничтожен. Голос Дьюи привлек некоторое внимание в Соединенных Штатах, но был проигнорирован в Европе, где общественное мнение было приковано к важным событиям года, последнего года перед Мюнхеном, и превратностям французского Народного фронта и испанской Гражданской войны. Троцкий вновь был не в духе; и когда произошла задержка с выходом в свет «Бюллетеня», содержавшим и этот приговор, он был так раздражен, что обругал Лёву за «это преступление» и «политическую слепоту». «Я крайне раздосадован, – писал он ему 21 января 1938 года, – тем, как ведется работа с „Бюллетенем“, и должен поставить вопрос о его переводе в Нью-Йорк».
К этому времени силы Лёвы иссякли. Он жил, как выражался Серж, «адской жизнью». Нужду и личные неудачи он переживал легче, чем удары по его вере и гордости. Снова процитируем Сержа: «Не раз, простаивая до рассвета на улицах Монпарнаса, мы совместно пытались распутать клубок московских процессов. Время от времени, остановившись под уличным фонарем, кто-то из нас восклицал: „Мы же в лабиринте чистого безумия!“» Перерабатывая, без копейки в кармане и тревожась за отца, Лёва постоянно жил в этом лабиринте. Он продолжал вторить аргументам своего отца, его осуждениям и надеждам. Но с каждым из процессов в нем что-то ломалось. Его самые яркие воспоминания детства и отрочества были связаны с людьми, находившимися на скамье подсудимых: Каменев был его дядей, Бухарин – почти лучшим другом детства; Раковский, Смирнов, Муралов и многие другие – старшими друзьями и товарищами, и всеми ими он пылко восторгался за их революционные доблести и мужество. Его тяготила их деградация, и он не мог с этим примириться. Как же было можно сломать каждого из них и заставить их ползти сквозь грязь и кровь? Неужели хотя бы один из них не встанет со своего места на скамье подсудимых, не отречется от своего признания и не разорвет на кусочки все эти фальшивые и ужасные обвинения? Напрасно Лёва ждал, что это произойдет. Он был потрясен, когда сообщили, что вдова Ленина выступила в поддержку судебных процессов. В который уже раз он повторял, что сталинистская бюрократия, мечтая превратиться в класс собственников, окончательно предала революцию. Но даже такое объяснение не может быть причиной всей этой крови и жестокости. Да, это лабиринт истинного безумия – сможет ли дальновидный гений его отца отыскать выход из него?
Болезнь сердца, отчаяние, лихорадка, бессонница. Не желая оставлять свой «пост», он затягивал с операцией аппендицита, несмотря на периодически повторяющиеся острые приступы. Он мало ел, был взвинчен и ходил понурившись, почти падая. И все-таки в первые дни февраля он, наконец, издал «Бюллетень» с вердиктом комиссии Дьюи; он радостно доложил об этом в Койоакан, приложив доказательства, и обрисовал планы дальнейшей работы, не говоря ни слова о состоянии своего здоровья. Это было последнее письмо, которое он написал родителям.
8 февраля он все еще работал, но ничего не ел целый день и много времени провел с Этьеном. Вечером с ним произошел очередной приступ, самый худший из всех. Он не мог уже задерживаться с операцией и написал письмо, которое запечатал и вручил жене, попросив ее вскрыть письмо, только если с ним случится какой-нибудь «инцидент». Он вновь поговорил с Этьеном и не пожелал больше никого видеть. Они договорились, что он не ляжет в какой-нибудь французский госпиталь и не зарегистрируется под своим именем; потому что, если он это сделает, ГПУ легко выяснит его местонахождение. Он поедет в небольшую частную клинику, в которой работают какие-то русские доктора-эмигранты, представится как некий месье Мартен, французский инженер, и будет говорить только по-французски. Однако ни один французский товарищ не должен знать, где он находится, или посещать его. Договорившись обо всем этом, Этьен вызвал карету скорой помощи.
Даже в таком виде план этот был невероятно абсурден. Русские эмигранты были последними, с кем Лёва мог надеяться выдать себя за француза. Он легко мог совершить ошибку, проговориться на своем родном языке в бреду или под анестезией. И все же он сразу согласился поехать, хотя, когда его жена и Этьен привезли его в клинику, он не был ни в бреду, ни без сознания. Очевидно, его способность критически воспринимать происходящее, а также и инстинкт самосохранения притупились.
Его прооперировали в тот же вечер. Следующие несколько дней казалось, что он быстро идет на поправку. Помимо жены, его навещал только Этьен. Эти посещения оживляли его; они говорили о политике и организационных вопросах; и он неизменно упрашивал Этьена возвращаться как можно быстрее. Когда его пожелали увидеть некоторые французские троцкисты, Этьен сказал им с соответствующим загадочным видом, что они этого не могут сделать и что если надо скрыть адрес от ГПУ, то его надо хранить в секрете даже от них. Когда один из французских товарищей был озадачен этим излишком предосторожности, Этьен пообещал обсудить этот вопрос с Лёвой, но к постели больного никого так и не допустили. Прошло четыре дня. И тут вдруг совсем неожиданно пациент вновь почувствовал острое ухудшение своего состояния. Начались приступы, и он потерял сознание. В ночь на 13 февраля видели, как он полуодетым бродил в состоянии безумия по коридорам и палатам, которые в силу каких-то причин были без медицинского персонала и без охраны. Он бредил по-русски. На следующее утро хирург был так удивлен его состоянием, что спросил Жанну, не мог ли ее муж попытаться покончить с собой – не был ли он недавно настроен совершить самоубийство? Жанна это отрицала, залилась слезами и сказала, что, наверное, агенты ГПУ его отравили. Срочно была проведена еще одна операция, но улучшения не последовало. Пациент ужасно мучился, а доктора пытались спасти его путем неоднократных переливаний крови. Все было напрасно. 16 февраля 1938 года он умер в возрасте тридцати двух лет.
Была ли его смерть, как утверждала вдова, делом рук ГПУ? Многое из косвенных доказательств говорит, что это так. В ходе московских процессов его клеймили как самого активного помощника своего отца, фактически, как начальника штаба троцкистско-зиновьевского заговора. «Этот юноша хорошо работает; без него Старику действовать было бы куда труднее» – так часто поговаривали в управлении ГПУ в Москве, как свидетельствуют показания Рейса и Кривицкого. Лишить Троцкого этой помощи было в интересах ГПУ, особенно поскольку это наверняка доставило бы удовольствие мстительной натуре Сталина. У ГПУ был надежный информатор и агент, который довел Лёву до той точки, где тому было суждено встретить свою смерть. У ГПУ были все основания надеяться, что, как только Лёву уберут с дороги, их агент займет его место в русской «секции» троцкистской организации и установит прямой контакт с Троцким. В этой клинике не только доктора и медсестры, но и повара с санитарами были русскими эмигрантами, а некоторые из них – членами Общества за репатриацию. И для ГПУ не было ничего легче, чем найти среди них своего агента, который каким-то образом введет яд этому пациенту. Имея столько убийств на своей совести, разве ГПУ стало бы сомневаться при этом?
Но уверенности здесь нет. Расследование, проведенное по требованию Жанны, не дало никаких доказательств преступления. И полиция и доктора категорически отрицали отравление или какую-либо иную попытку покушения на жизнь Лёвы; они приписывали его смерть послеоперационным осложнениям («непроходимость кишечного тракта»), сердечной недостаточности и низкой сопротивляемости организма. Видный доктор, который к тому же был другом семьи Троцких, присоединился к их мнению. С другой стороны, Троцкий и его невестка задали ряд относящихся к делу вопросов, так и оставшихся невыясненными. Было ли чистой случайностью то, что Лёва очутился в русской клинике? (Троцкий не знал, что, как только Этьен вызвал скорую помощь, он тут же проинформировал об этом ГПУ, в чем сам Этьен потом признался.) Медики, составлявшие персонал клиники, утверждали, что не знали о личности Лёвы и его национальности. Но свидетели заявляли, что слышали, как Лёва бредил и даже спорил на политические темы на русском языке. Почему же хирург, оперировавший Лёву, был склонен приписывать ухудшение его состояния скорее попытке самоубийства, чем какой-нибудь иной естественной причине? Как заявила вдова Лёвы, этот хирург погрузился в жуткое молчание, как только разгорелся скандал, и спрятался за обязанностью хранить профессиональные секреты. Не дали результатов ни старания Жанны обратить внимание ведущего расследование судьи на эти загадочные обстоятельства, ни то, что отметил Троцкий: рутинное дознание не приняло во внимание «усовершенствованную и сложную» технику убийств, осуществляемых ГПУ. Не пыталась ли французская полиция, как подозревал Троцкий, замять это дело, чтобы скрыть свою некомпетентность? Или, может быть, внутри Народного фронта сработали какие-то мощные политические силы с целью помешать тщательному расследованию? Семье ничего не оставалось, кроме как потребовать нового расследования.
Когда эта новость достигла Мексики, Троцкого не было в Койоакане. Несколькими днями ранее Ривера заметил, как какие-то незнакомые люди бродят вокруг Синего дома и шпионят за его обитателями с наблюдательного поста, расположенного поблизости. Он встревожился и устроил отъезд Троцкого и его пребывание в течение некоторого времени в Чапультепек-Парк у Антонио Идальго, старого революционера и друга Риверы. Там 16 февраля Троцкий работал над своим очерком «Мораль их и наша», когда вечерние газеты сообщили о смерти Лёвы. Ривера, прочитав эту новость, позвонил в Париж, надеясь получить опровержение, а потом отправился в Чапультепек-Парк к Троцкому. Троцкий отказался поверить этому, взорвался гневом и показал Ривере на дверь, но потом вернулся вместе с ним в Койоакан, чтобы сообщить эту весть Наталье. «Я как раз… перебирала старые фотографии наших детей, – пишет она. – Зазвонил звонок в дверях, и я с удивлением увидела входящего Льва Давидовича. Я пошла ему навстречу. Он вошел со склоненной головой, каким я его никогда не видела до сих пор, лицо его было пепельно-серым, и весь он сразу внешне постарел. „Что случилось? – спросила я его с тревогой. – Ты болен?“ Он тихо ответил: „Лёва болен. Наш маленький Лёва“».
Много дней они с Натальей оставались запершись в его комнате, окаменев от боли и не в состоянии видеть секретарей, принимать друзей или отвечать на соболезнования. «Никто с ним не заговаривал, потому что было видно, как велика его печаль». Когда он появился через восемь дней, глаза его распухли, выросла борода, и он не мог произнести ни слова. Несколько недель спустя он написал Жанне: «Наталья… еще не в состоянии ответить тебе. Она читает и перечитывает твои письма и плачет, плачет. Когда мне удается освободиться от работы… я плачу вместе с ней». К его печали примешивались угрызения совести за грубые выговоры, от которых он не щадил сына в последний год, и за совет, который он дал Лёве, – остаться в Париже. Вот уже в третий раз он оплакивал свое дитя, и каждый раз угрызения совести в этой скорби были все больше. После смерти Нины в 1928 году он обвинял себя в том, что недостаточно сделал, чтобы успокоить ее, и даже за то, что не писал ей в ее последние недели. Зина от него отдалилась, когда покончила с собой; и вот теперь Лёва встретил свой рок на посту, который он, отец, призывал его удерживать. Ни с кем из своих детей не делил он своей жизни и борьбы до такой степени, как с Лёвой; и никакая иная утрата не делала его столь безутешным.
В эти дни скорби он написал Лёвин некролог, погребальную песнь, уникальную в мире литературы. «Сейчас, когда вместе с матерью Льва Седова я пишу эти строки… мы еще не можем поверить случившемуся. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… но и потому, что, как никто другой, он вошел в нашу жизнь и врос в нее всеми своими корнями.
Старое поколение, с которым… мы когда-то вступили на путь революции… сметено со сцены. То, что не сделали царская ссылка, тюрьмы и каторга, жизненные лишения в изгнании, гражданская война и болезни, Сталин, эта страшнейшая кара революции, совершил за эти последние несколько лет… Сейчас подвергается уничтожению лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год и кто получил свою подготовку в двадцати четырех армиях на революционном фронте. Также растаптывают лучшую часть молодого поколения, современников Лёвы… За эти годы изгнания мы подружились со многими новыми друзьями, некоторые из них стали… близкими, как члены нашей семьи. Но мы впервые встретили их всех… когда сами уже приближались к старости. Лёва один знал нас, когда мы были молоды; он участвовал в нашей жизни с момента, как обрел способность самоанализа. Оставаясь молодым, он стал почти как наш современник».
Незатейливо и с нежностью он вспоминал короткую жизнь Лёвы, описывая его ребенком, как он дрался с тюремщиками своего отца, принося в тюрьму посылки с продуктами и книгами, как подружился с революционными матросами и как прятался под скамейкой в зале заседаний советского правительства, чтобы увидеть, «как Ленин руководит революцией». Он описывал юношу, который во время «великих и голодных лет» Гражданской войны приносил домой в рукавах своей изорванной куртки свежую булку, которую ему дали подмастерья в булочной, среди которых он работал политическим агитатором; и который, презирая бюрократические привилегии, отказался ездить со своим отцом на автомобиле и переехал из родительского дома в Кремле в пролетарское студенческое общежитие и, вступив в добровольные рабочие команды, убирал снег на улицах Москвы, разгружал хлеб и лес на станции, ремонтировал локомотивы и «ликвидировал» неграмотность. Он вспоминал этого молодого человека, оппозиционера, который «без малейших колебаний» оставил свою жену и ребенка, чтобы отправиться со своими родителями в изгнание; который в Алма-Ате, где они жили в окружении агентов ГПУ, обеспечивал связь отца с внешним миром и уходил, иногда в глухую ночь, в дождь или снежный буран, чтобы тайно встретиться с товарищами в лесу за городом, на переполненном базаре, в библиотеке или даже в общественной бане. «Каждый раз он возвращался оживленный и радостный, с воинственным блеском в глазах и с драгоценным трофеем под пальто». «Как хорошо он понимал людей – он знал много больше оппозиционеров, чем я сам… его революционный инстинкт позволял без колебаний отличить настоящее от фальшивого… Глаза его матери – а она знала сына лучше, чем я, – светились гордостью».
Здесь нашли выход чувства отцовского раскаяния. Он упоминает свои суровые требования к Лёве и сконфуженно объясняет их своими «педантичными привычками в работе» и склонностью требовать наивозможного от тех, кто к нему ближе всего, – а кто был ближе, чем Лёва? Может показаться, что «наши отношения были отмечены некоторой строгостью и отчуждением. Но внизу, под этим… жила глубокая, жгучая взаимная привязанность, порожденная чем-то неизмеримо более великим, чем родство крови, – общностью взглядов, совместных симпатий и антипатий, появляющаяся из радостей и страданий, испытанных вместе, и из великих надежд, которые мы оба питали». Некоторые считали Лёву всего лишь «маленьким сыном великого отца». Но эти люди ошибались, как и те, кто долгое время думали так о Карле Либкнехте; только обстоятельства не позволили Лёве подняться в полный рост. Далее следует, возможно, чересчур щедрая признательность за участие Лёвы в литературной работе отца: «По справедливости почти на всех книгах, написанных с 1929 г., рядом с моим именем должно стоять и его». С каким облегчением и радостью его родители, будучи интернированы в Норвегии, получили копию «Livre Rouge», написанной Лёвой, – этого первого сокрушительного ответа клеветникам в Кремле. Как правы были люди ГПУ, говорившие, что «без этого юноши у Старика дела шли бы намного труднее», – и насколько труднее это станет сейчас!
Он опять пересказал мучения, которые этому «очень чувствительному и деликатному существу» пришлось перенести под бесконечным потоком лжи и клеветнических измышлений; длинные серии дезертирств и капитуляций бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, эти судебные процессы, которые «глубоко потрясли его духовный организм». Какова бы ни была правда о прямой причине смерти Лёвы, умер ли он от истощения от этих мучений, либо ГПУ отравило его, в любом случае «это они[и их хозяин] виновны в его смерти».
Эта великая похоронная песнь завершается на той же ноте, что и начиналась:
«Мать его, которая была к нему ближе, чем кто-либо в мире, и я, переживая эти ужасные часы, мы вспоминаем его образ черточка за черточкой; мы отказываемся верить, что его больше нет, и мы плачем, потому что невозможно не верить… Он был частью нас, нашей юной частью… Вместе с нашим мальчиком умерло все, что еще оставалось в нас молодо… Мы с твоей матерью никогда не думали, никогда не ожидали, что судьба возложит на нас эту задачу… что нам придется писать твой некролог… Но мы не сумели уберечь тебя».
К этому времени почти наверняка погиб и Сергей, хотя об этом не было никакой официальной информации – и она так и не появилась даже двадцать пять лет спустя. Но у нас, однако, есть следующий рассказ одного политического заключенного, который в начале 1937 года делил с ним камеру в московской Бутырской тюрьме: [115]115
Рассказ о поведении Сергея в тюрьме пришел от г-на Джозефа Бергера, который, помогая основать компартию Палестины и отслужив в Ближневосточном отделе Коминтерна, провел двадцать пять лет в сталинских тюрьмах и концентрационных лагерях. Он был освобожден и реабилитирован в 1956 г.
[Закрыть]
«В течение нескольких месяцев 1936 г. ГПУ принуждало Сергея публично осудить своего отца и все, за что тот выступал. Сергей отказался, был приговорен к пяти годам работ в концентрационном лагере и депортирован в Воркуту. Там в конце года собирали троцкистов из многих других лагерей. И вот там, за колючей проволокой Сергей впервые близко познакомился с ними; и хотя он даже сейчас отказывался считать себя троцкистом, но с глубокой благодарностью и уважением высказывался о приверженцах отца, особенно о тех, кто держался без какой-либо капитуляции уже почти десять лет. Он принял участие в голодовке, которую они объявили и которая длилась более трех месяцев; он был почти при смерти».
В начале 1937 года его привезли назад в Москву для какого-то нового допроса (и вот тогда заключенный, от которого мы получили эти сведения, встретился с ним). Он не надеялся на освобождение или какие-то послабления, потому что был убежден, что все сторонники его отца – и он вместе с ними – будут ликвидированы. И все равно он вел себя со стоическим самообладанием, черпая силы из интеллектуальных и духовных резервов. «Обсуждая методы допроса, используемые ГПУ, он выражал мнение, что любой образованный человек… должен быть им равен; он отмечал, что за столетие до этого Бальзак очень точно описывал все эти трюки и методы и что они все еще почти те же самые… Он смотрел в лицо будущему с полным спокойствием и ни при каких обстоятельствах не сделал бы никакого заявления, которое имело бы малейшие последствия для него самого или кого-то еще». Очевидно, он держался до конца, ибо в противном случае – если бы ГПУ удалось вырвать из него какое-то признание – оно бы раструбило об этом на весь мир. Он догадывался, что родители должны опасаться, что у него, их «аполитичного» сына, могут отсутствовать убеждения и мужество, необходимые для того, чтобы вынести свою участь; и «он больше всего сожалел, что никто никогда не сможет передать им, особенно матери, о переменах, которые произошли в нем, ибо он не верил, что кто-нибудь из тех, кого он встречал с момента своего заключения, выживет и перескажет им эту историю». Автор этого рассказа скоро потерял Сергея из виду, но слышал о его казни от других заключенных. Много позже, в 1939 году, в сомнительном послании, дошедшем до Троцкого через одного американского журналиста, утверждалось, что Сергей был все еще жив в конце 1938 года; но после этого о нем больше ничего не было слышно.
Из отпрысков Троцкого только Сева, сын Зины, которому теперь было двенадцать лет, оставался живым за пределами СССР. Ничего не было известно, да и сейчас неведомо, что произошло с другими внуками Троцкого. Севу воспитывали Лёва и Жанна, которая, будучи сама бездетной, стала для него матерью и была страстно и всепоглощающе привязана к нему. В своем первом письме после смерти Лёвы Троцкий пригласил ее приехать с ребенком в Мексику. «Я очень люблю вас, Жанна, – писал он, – а для Натальи вы не только… дочь, любимая нежно и сдержанно, как может любить лишь Наталья, но также и часть Лёвы, того, что осталось от его самой сокровенной жизни». Они оба ничего не желали больше, чтоб только она и Сева жили с ними в Мексике. Но если у Жанны нет такого желания, она могла бы, по крайней мере, хоть навестить их; «и, если вы думаете, что сейчас для вас будет слишком тяжело оторваться от Севы, мы поймем ваши чувства».
Здесь, однако, печальная история затеняется гротеском и оказывается причастной к склокам между троцкистскими сектами в Париже. Лёва и Жанна принадлежали двум различным группам: он – к «ортодоксальным троцкистам», а она – к группировке Молинье. Надо отдать должное его достоинству и такту, что в письме, которое он оставил вместо завещания, он заявил, что, несмотря на это разногласие (и несмотря на, можно добавить, их несчастливую супружескую жизнь), он ее очень уважал и имел к ней неограниченное доверие. И все же ярое соперничество двух противоборствующих сект не пощадило даже мертвого тела Лёвы; оно пало и на маленького сироту, а также втянуло самого Троцкого в эту абсурдную ситуацию. Жанна, безуспешно настаивавшая на проведении нового расследования, разрешила адвокату, являвшемуся членом группировки Молинье, представлять семейные интересы перед французскими следователями и полицией. «Ортодоксальные троцкисты» (и Жерар Розенталь, который был адвокатом Троцкого) отказали Жанне в праве сделать это и утверждали, что родители Лёвы одни имеют право говорить за семью. Противоречащие друг другу претензии с тем большей легкостью позволяли полиции и следствию игнорировать требования нового расследования.
Еще одна ссора вспыхнула по поводу архивов Троцкого. Со времени смерти Лёвы они находились в распоряжении Жанны и, следовательно, косвенно в руках группы Молинье. Троцкий просил вернуть ему архивы через одного из своих «ортодоксальных» сторонников. Жанна отказалась передавать их. Отношения между ней и родителями Лёвы начали резко охладевать и даже становиться враждебными. В конечном итоге Троцкий вернул себе архивы, но лишь после того, как послал своего американского приверженца в Париж, чтобы забрать их. Несмотря на неоднократные призывы, Жанна отказывалась ехать в Мексику или отправлять туда ребенка. Она была неврастеничкой; разум ее уже был весьма расстроен, и она не соглашалась расставаться со своим подопечным даже на время. Соперничающие группировки тоже затеяли свару; и, хотя Троцкий усердно старался успокоить невестку, они сделали невозможным всякое соглашение. То ли потому, что после потери всех своих детей Троцкий более чем жаждал вернуть к себе внука, единственного, кого мог вернуть, то ли потому, что он боялся оставлять сироту, как он выражался, на попечение «un ésprit trés ombrageux et malheureusement déséqui-libré», [116]116
Очень подозрительный рассудок и, к несчастью, неуравновешенный (фр).
[Закрыть]то ли по обеим причинам вместе, но он решил обратиться к закону. И последовала некрасивая судебная тяжба, которая длилась год, обеспечивая прибыль любящим сенсации газетам и сектантским листкам. В отчаянии оттого, что теряет ребенка, Жанна старалась лишить законной силы притязания Троцкого, утверждая, что тот никогда не узаконивал ни свой первый, ни второй браки; и Троцкому пришлось доказывать, что это ложь. Даже при этой провокации он выражал (в письме в суд) свое понимание эмоциональных затруднений Жанны; признавал ее моральное, хотя и не законное право на ребенка; и повторил ей свое приглашение, предлагая оплатить стоимость поездки в Мексику. Он даже заявил, что готов обсудить вопрос возвращения Севы к ней, но после того, как сам получит шанс увидеться с ним. Суд дважды отказывал ей в иске в пользу Троцкого и назначал доверенных лиц, чтобы обеспечить возвращение ребенка к дедушке; но Жанна отказалась подчиниться, увезла мальчика из Парижа и спрятала его. Только после длительных поисков и «зимней экспедиции» в Вогезы Маргарита Ромер отыскала следы ребенка и силой вырвала его из рук тетушки. Но и это еще был не конец, потому что друзья Жанны сделали попытку выкрасть ребенка; и только в конце октября 1939 года Ромеры, наконец, привезли его в Койоакан.