Текст книги "Между Бродвеем и Пятой авеню"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
– Коле тоже от меня достается, не беспокойся, – смущенно отвечала мать. – Вообще я тебе скажу, – продолжала она уверенней, – образованным человек считается не по тому, сколько книг он прочитал, а по тому, как читал. Ты вот только что осилил Монтеня, но по тебе этого не скажешь. Если б ты читал его книгу по-настоящему, не одними глазами, ты бы в чем-то переменился, по крайней мере перестал бы жаловаться на жизнь и скучать.
– Видишь, как она меня чихвостит, Николай? – сказал Зимин.
Коле сделалось неловко, он покраснел и что-то пробормотал в ответ. Он не умел притворяться. Мать, как всегда угадав его настроение, послала его греть ужин и включила телевизор.
Прошло какое-то время, и однажды вечером Коля натолкнулся на них возле своего дома. Они стояли у подъезда и что-то горячо обсуждали. Говорил в основном Зимин, мать как заведенная качала головой. Коля подошел, и они замолчали. Дома он спросил ее напрямую:
– Тебе нравится Зимин?
– Да, – резким тоном сказала мать, – он мне нравится. Но мне не нравится, что он стал ходить за мной.
– Это как: нравится – не нравится?.. Что-то не пойму.
– Мал еще понимать, – подтвердила мать.
– А точнее? – взросло сказал Коля.
– Точнее – для меня поздно об этом думать. А он – женат, было бы бесчестно отнимать мужа у другой женщины и отца у их детей.
– А он тебя любит? – продолжал с любопытством расспрашивать Коля.
Мать вдруг радостно улыбнулась и схватила Колю за руки.
– Ах, не знаю я! Ему со мной интересно. Наверное, она, – мать сказала «она» с той интонацией, с которой любовницы всегда говорят о женах, – не слишком добра, не слишком умна с ним. Он тонкий человек, умница, все чувствует и понимает, а она скроена из более добротного материала. – И мать высокомерно усмехнулась.
Этот разговор случился незадолго до того, как она впервые попала в больницу. Что-то странное стало происходить с ней в последнее время. Она жаловалась на резкую головную боль. Если б Коля не был в то время так поглощен своими отношениями с Ланой, он бы моментально уловил в поведении матери зловещие перемены, ибо трудно было сыскать человека, презирающего всякое нытье больше, чем Людмила Васильевна. Он долго не замечал, что за обеденным столом мать крошит в пальцах хлеб, точно не решается положить его в рот, что она все чаще лежит на диване с головой, обвязанной мокрым полотенцем. Однажды, вернувшись из школы, он застал ее сидящей в какой-то странной согбенной позе: она точно прислушивалась к себе. «Обратись к врачу», – нетерпеливо сказал Коля. Эта его фраза как эхо дошла до него потом, спустя два года, хотя сразу он почувствовал какое-то внутреннее неудобство, точно чем-то оскорбил мать. Как же он был слеп и равнодушен, если мог тогда сказать ей именно такие слова, употребить такой казенный оборот... Но слова, в сущности, точно отражали его тогдашнее чувство – неверие, что с матерью может что-то случиться. Ему бы взять ее за руку и отвести в поликлинику, как это делала она сама, когда Коля жаловался на зубную боль.
– Нет, не может быть, чтобы этот вздор меня пересилил, – словами Базарова, своего любимого героя, ответила она тогда и усмехнулась.
Но «вздор» не отступал, гнул ее и корежил, хотя она еще боялась в этом себе признаться. Головные боли участились, ей казалось, в мозгу у нее лопаются какие-то пузыри, стали ныть скулы, зубы, наконец боль сделалась неотвязной, и Людмила Васильевна потихоньку от Коли пошла в поликлинику к терапевту. Тот отослал ее к невропатологу, а невропатолог, молодой парень, тут же отправил ее в стационарное отделение и сказал, что сам будет «вести» Людмилу Васильевну. Она пролежала в больнице недели две, так и не вникнув как следует в то, что с ней произошло, не принимая участия в общих разговорах соседок по палате на тему болезней. Привычка стоически переносить все, что бы с ней ни случилось, сама по себе похвальная, на этот раз сыграла с Людмилой Васильевной плохую шутку.
Почувствовав себя немного лучше после уколов, мать запросилась у Игоря Николаевича домой, тот в ответ со всегдашним своим юмором немедленно ответил: «Еще раз скажете про выписку – велю одеть на вас смирительную рубашку». Людмила Васильевна, не долго думая, собралась и сразу же после обхода ушла домой в чем была, прислав потом Колю за оставшимися вещами. Дело в том, что у нее в Доме культуры шла подготовка к Новому году, и она боялась, что без нее все расстроится и пройдет не на должном уровне. Она запаслась пирогеналом и с головой ушла в подготовку к празднику. Коля, как всегда, пропадал в эти дни вместе с матерью в ее дворце: налаживал освещение, подбирал музыку в радиорубке, чинил печатную машинку, на которой Людмила Васильевна, едва придя в себя, отбивала дополнения к новогоднему сценарию, придумывала сценки, записывала мысли, пришедшие к ней еще в больнице. Казалось, она одновременно была на трех этажах – только что слышался ее голос из реквизиторской, а она уже летела на репетицию танца снежинок, посмотрев снежинок, участвовала в примерке костюмов, ругала Лису, что она путает текст, доставалось и Коле за то, что он не по самому центру потолка повесил гирлянду елочных огней. С этой гирлянды свисали нити с клочьями ваты, серпантин, за окном хлопьями шел настоящий новогодний снег. Коле было уютно и весело, потому что вместе с ним была Лана, руководила малышней, украшающей зал. Привезли новогоднюю елку, вернее, несколько сосен, из которых стали сооружать одну ель, большую, многоэтажную. В их краях не росли ели. Этого момента ждали давно, были вытащены на свет Божий из реквизитной игрушки.
Лана, восторженная, помчалась сообщить Людмиле Васильевне, что ель установили, но ее нигде не было. Коля вместе с Ланой пробежался по комнатам, заскочил в радиорубку, откуда недавно звучал материн голос: «Раз... раз...» Кабинет ее был заперт – стало быть, ее не было там, но Коля на всякий случай постучался:
– Мама!
– Ты один? – после небольшой паузы послышался ее голос.
Коля все понял и жестом показал Иоланте, чтобы она отошла. Глаза Ланы испуганно округлились, она тоже догадалась, в чем дело. Коля нетерпеливо махнул на нее рукой.
– Один, открой.
Он слышал, как мать заворочалась на диване, пошла к двери и повернула в ней ключ. Людмила Васильевна была настолько бледна, что Коля невольно подхватил ее под руку.
– Не бойся, не упаду, – с усилием пролепетала она, – дверь закрой.
На полу валялось мокрое полотенце; Людмила Васильевна нагнулась, как слепая нашарила его рукой, перетянула голову и легла на кушетку лицом вниз.
– Не суетись. Таблетку выпила, сейчас отстанет, – проговорила она сквозь зубы.
Он помог ей перевернуться на спину. Мученические глаза матери уставились в потолок.
– Ель поставили? Иди, я сейчас. Никому не говори, что я... Словом, скажи, прилегла отдохнуть.
Но на этот раз она прилегла надолго. Пришлось вызвать «скорую», и ее снова положили в больницу.
Теперь мать лежала притихшая, разом ослабевшая, слушалась Игоря Николаевича, улыбалась, как все больные, его шуткам, развлекалась обходом, но когда он заговорил с ней о том, что будет хлопотать, чтобы ей дали группу, тихость и послушность разом слетели с нее. Она отчитала его с таким негодованием, точно врач предложил ей взятку.
– Может, вы и правы, – усмехнулся он и похлопал ее по плечу, заставляя лечь. – Уходить в болезнь, конечно, не дело, но работать по-прежнему вы не сможете. И не смотрите на меня так, это не я вас запустил, это вы самым ребяческим образом махнули на себя рукой...
Наверное, впервые в жизни Людмиле Васильевне пришлось с чем-то примириться.
После выписки из больницы скрепя сердце она написала заявление и оставила свое директорство, но продолжала работать со студией. Это был не просто кружок рисования, а студия, в которой ее ученики занимались пять лет; за это время осваивали разную технику, выставлялись на различных выставках в городе, даже в области, некоторые работы первогодок Людмила Васильевна посылала на телевидение для «Выставки Буратино». Со старшими раз в год ездила в Москву, Ленинград. Выезжали на «натуру», случалось, довольно далеко забирались с этюдниками в зимний лес. Из-за этих поездок время от времени возникали конфликты с родителями.
– Неужели это так необходимо – студить детей в лесу? Пусть рисуют по памяти. Да и из окна все видно.
На это Людмила Васильевна говорила:
– Верещагин рисовал свои этюды под градом пуль и даже гранат. Все должно быть настоящим – и лес, и наше искусство. Конечно, можно набросать ваты, посыпать солью для блеска, но это не то. Пусть привыкают трудиться в любых условиях. Не простудятся, каждые четверть часа они у меня у костра греются.
Одно время и Коля учился у нее. Людмила Васильевна этого не одобряла. Не то чтобы она не верила в способности сына – она признавала, что кое-что он может. Ей не нравилось, что он с такой легкостью меняет увлечения, ни на чем долго не задерживаясь. «Это говорит о моей разносторонности», – очень серьезно уверял ее Коля. «Только о непостоянстве, ни о чем больше! – отрезала мать. – Надо на чем-то уже остановиться, что-то выбрать. А то – самолеты, рисование, шахматы, электричество – слишком много хочешь, милый!» Теперь Коля приходил на ее занятия от случая к случаю. Иногда помогал грунтовать холсты, делал натюрморты из папье-маше для первогодок, проходился «взглядом знатока» по этюдникам. Мать говорила: «Не мешайся под ногами», однако дома с любопытством расспрашивала его, чья работа произвела на него впечатление, у кого «сырой» цвет, у кого рискованные контрасты. Коля не мог не чувствовать себя польщенным.
Между тем с приходом в Дом культуры нового директора в жизни коллектива наметились перемены. Это был полный, одутловатый мужчина лет пятидесяти с сановной важностью в движениях, о котором толком никто ничего не знал. Ходили слухи, что прежде он работал администратором в областном театре, в чем-то проштрафился и был вынужден временно уйти в тень, где-то пересидеть, пока не улягутся страсти, одним словом – «временщик», как его окрестила острая на язык Анна Тимофеевна, специалист по дымке, крепко обидевшаяся на директора за то, что он не выдал ей выписанные для кружка золотые пластинки, сказав, что дети вполне обойдутся и без золота. Сам же директор как-то вскользь упомянул, что работал режиссером, не сработался с главным и ушел из театра. Но на режиссера-то он мало похож, сразу подумала про себя Людмила Васильевна, – слишком пахнет от него чиновником и все повадки чиновничьи. Ей он сразу не понравился. С подчиненными – один, с начальством – совсем другой, с друзьями, непонятно откуда взявшимися, целыми днями безвылазно торчавшими в его кабинете, – третий. В бывший кабинет Людмилы Васильевны руководители кружков теперь не бегали каждую свободную минуту, не пили там чай, не обсуждали планы. Теперь, чтоб войти в этот кабинет, надо было постучаться и, услышав недовольное: «Кто там, заходите...», приоткрывать дверь – «Что у вас, что-то срочное?» С его приходом многие начинания Людмилы Васильевны увяли, например сворачивала свою деятельность выездная агитбригада со знаменитой в городе певицей Олей, кассиром из Дома быта. Методист Валерий Степанович, пожилой уже человек, с которым Людмила Васильевна работала с первых дней открытия дворца, сказал, что переходит в школу учителем пения. Он не привык к мелочной опеке.
– Этот человек завел журнал посещаемости, ходит и проверяет, здесь я или уже ушел. Ольга от рук отбилась, бегает к нему пить кофе, а потом на малейшее замечание огрызается. Прежде не дерзила...
Людмила Васильевна пробовала поговорить с директором. Странно было ей теперь входить в этот кабинет. Для посетителей вроде нее, то есть для подчиненных, теперь перед столом стоял стул – прежде рассаживались на диване, на кушетке, кто как хотел. Директор улыбнулся той горячности, с которой она начала свою речь, но молчал, слушал со вниманием, не отводя от нее взгляда, в котором ей почудилась издевка. Зазвонил телефон, он взял трубку, отвернулся и с головой ушел в какой-то интересный для себя разговор. Мельком глянул на нее, решая, какой с ней взять тон – все-таки директор. Но бывший. Положил трубку и уже безо всякой улыбки сказал:
– Вы уж извините, но я не могу не заметить вам, что вы всех тут распустили. Ваш Валерий Степанович уходит на полчаса или даже на час раньше, чем положено. Вот, пожалуйста, я специально завел журнал, у меня записаны часы его работы. Пожалуйста.
Людмила Васильевна отодвинула от себя журнал. Получилось резко. Директор насмешливо покачал головой.
– У меня люди работали столько, сколько считали нужным для дела!
– Знаете ли, если всякий так будет говорить...
– Не важно, что говорят, важно, что делают.
– Хорошо, делают... – покладисто как бы согласился директор. – Хорошо. А как вы относитесь к такому факту – они недавно выехали всей агитбригадой на ферму и провели концерт по сценарию для комбайнеров. Это мне доподлинно известно. Перед концертом ваш Валерий Степанович вышел и сказал: извините, мол, мы не успели подготовиться специально для вас, но песни, которые мы вам исполним, так сказать, всем знакомы... Это дело? Это не халтура, по-вашему?
– Они и в самом деле не успели, просто от дирекции совхоза не поступили свежие сведения о лучших работниках фермы, а если бы поступили, мы бы включили их прямо в сценарий. Зато вы бы съездили с ними да посмотрели, как люди аплодируют – так знаменитостей не встречают, как нашу Олю с бригадой!
Она видела, что слова ее не достигают цели и не могут достигнуть ее. Вот она директор, хоть и бывший, и он директор, но, кажется, разговаривают на разных языках.
– Словом, вы уж позвольте мне решать, что правильно, а что нет. А я нахожу правильным влепить вашему Валерию Степановичу выговор.
– Вы так людей потеряете.
– Да я никого не держу, не хотят работать – не надо.
На другой день к Людмиле Васильевне прибежала другой методист, Таня, выпускница культпросветучилища, и со слезами в голосе рассказала, что директор заставил ее написать на Валерия Степановича докладную.
– Как же ты могла? – горько сказала Людмила Васильевна.
– Он вызвал к себе, запер дверь на ключ, дал лист бумаги и ручку; пиши, говорит, я продиктую. Я растерялась и написала, что он велел.
– Эх ты, растерялась. Сейчас же ступай к Валерию Степановичу, а я пойду в отдел культуры.
В отделе культуры выслушали ее вполуха.
– Все ясно, не сработались.
– С этим человеком и невозможно сработаться. Ладно бы он просто был равнодушен к нашему делу, а то ведь он смотрит на него чуть ли не с презрением.
– Ну, это все ваши фантазии. Что вы можете сказать конкретно?
Что она могла сказать конкретно? Про стул в кабинете? Про то, что, прежде дружные, руководители кружков теперь боятся лишнее слово сказать, потому что директору тут же становится все откуда-то известным, и он не стесняется вызывать к себе подчиненных для выяснения отношений? Про Валерия Степановича? Валерий Степанович настоятельно просил ее ничего про него не говорить, он и сам за себя постоять сумеет, а не получится – в школу уйдет... Людмила Васильевна почувствовала себя загнанной в угол. Снова у нее начались головные боли, и она попросила отпуск.
Вернувшись из Ленинграда, где она пробыла три недели, она узнала, что студию уплотнили. В смежную комнату, где обычно складывали этюдники, держали краски, кисти, натюрморты, въехала «Кройка и шитье». Удивлению Людмилы Васильевны не было границ, когда она вошла в студию и увидела в раскрытую дверь комнаты девушек, сидящих за столами и делающих чертежи. Аннушка, руководительница кружка, вылетела ей навстречу.
– Такие дела, Людочка Васильевна, – зашептала она. – Это он под вас копает, не иначе.
Людмила Васильевна, просчитав про себя до пятидесяти, снова пошла к директору.
Войдя в кабинет директора, она отказалась от приглашения сесть и дрожащим от ярости голосом попросила объяснить, в силу каких причин оба кружка занимаются в одном помещении. Директор спокойно ответил, что уборщиц на весь техникум только две, одна из них постоянно бюллетенит, а другой, Симе, трудно убирать два помещения. Кроме того, удивился директор, ему как будто никто недовольства не высказывал. Людмила Васильевна вскипела, она заявила, что если остальные молчат, то она молчать не будет. Директор наклонил голову: это как вам угодно. Тут произошел еще один эпизод – мелкий и незначительный для постороннего, но не для такого человека, как Людмила Васильевна. Как говорилось, вторая уборщица часто болела, и директор попросил Симу поработать за нее, пообещав заплатить в день получки за всю уборку сполна. Людмила Васильевна наткнулась на плачущую Симу в коридоре: оказалось, директор ничего сверх обычного ей не заплатил. Людмила Васильевна, выслушав ее, в который раз бросилась в директорский кабинет. «Этот человек» выслушал ее и успокоил, попросил пригласить Симу для окончательного расчета. На следующий день Сима встретила Людмилу Васильевну недобрым взглядом: директор накричал на нее, что она и так убирается плохо, так что пусть ничего не требует, если хочет у него работать. Людмила Васильевна снова пошла ругаться, но перед директорским кабинетом вдруг почувствовала слабость и головокружение... Она укрылась от посторонних глаз в вестибюле за пустыми вешалками и бессильно опустилась на сложенные там рулоны ковровых дорожек. Сердце колотилось как сумасшедшее. Сколько она так просидела, она не помнила. Когда наконец за окнами стемнело и в вестибюле зажгли свет, она выбралась из своего укрытия, еле переставляя ноги, толкнула входную дверь и вышла на улицу. Дома она едва добралась до постели и пролежала не вставая два дня. Она поднялась только на третий день, за все это время выпила лишь два стакана молока и съела яблоко.
Но Коля и не заметил, насколько ей было худо. Он был занят своими горестями. Иоланта, казалось, окончательно охладела к нему даже как к другу детства. В школе она пробегала мимо него отстраненная, полная какой-то невеселой тайны. За партой он теперь сидел один: она отсела от него к Вере. Однажды Коля увидел ее заплаканной, но, когда он приблизился, она с отвращением процедила: «Тебя не касается!» – и отвернулась. Он бросился за помощью к Вере. Та все сказала, не пощадила. Тот парень на катке. Он не любит Иоланту. И она, скорее всего, не любит, просто не может поверить в то, что ею пренебрегли, не может смириться с этим. Вера говорила сочувственным голосом, отводила глаза, чтобы Коля не прочитал в них удовольствие, которое она тихонько получала от любовных неудач подруги. Коля решил: пережить, не подавать виду. Иначе – унижение. Она еще будет в нем нуждаться, потому что так, как он, к ней не будет относиться никто-никто.
И тут ему сказали: готовься к худшему.
Утро меж виноградных лоз светилось хорошим, бодрым, очищенным от всех подозрений о грядущей зиме светом; сквозь деревья пронесся ветер, и хлынула прочь листва, отжившая свое. В такие дни мать по законам всей своей жадной до красоты жизни умереть не могла, да и вообще умереть не могла, потому что любила Колю, соучастника своей судьбы, ее посланника во глубь времен, наследника и наперсника своих сказок, в атмосфере которых могли биться только два их сердца. Когда-то они жили ласковыми иллюзиями один насчет другого: она верила в его достославное будущее, он в ее прошлое, в котором она похоронила талант художника. Она рисовала (и вела себя) непосредственно и живо, как девочка, никогда не ребячась, не кокетничая, – может, этим и обкрадывая себя как женщину – этого рода изящество было ей чуждо. Рисовала она мелком на асфальте, пальцем на мокром песке, углем на бумаге, акварелью на картоне. Коля только поражался тому, как легко и безучастно она разбрасывает свои дары направо и налево, нимало не печалясь тому, что никто не видит замечательных шаржей в карандаше, разбросанных по разным ящикам и закуткам, утерянных, утраченных, смытых дождем и приливом, – она не придавала своему дару художницы никакого значения и рисовала лишь для собственного удовольствия. Рисунок ей особенно удавался; когда она нервничала или была чем-то раздражена, она брала первый попавшийся лист бумаги и быстро-быстро набрасывала лица – как правило, злые лица, заплаканные лица, – она разрешала своим творениям то, что не могла позволить себе самой.
Как-то раз Коля наткнулся в одном из ящиков стола на шаржированный портрет Иоланты. Лана смотрела исподлобья и сбоку незнакомым цепким взглядом и была похожа на этом рисунке на свою мать. Первым движением Коли было разорвать этот порочащий невесту документ; вглядевшись в наспех набросанные черты ее лица, он поймал себя на мысли, от которой сделалось неуютно – точно он подглядывает в замочную скважину. Коля смутился, но продолжал смотреть. Бедная, беззащитная, ничего не подозревающая Лана... Он всматривался в рисунок с таким чувством, с каким глядят на собственное отражение, заметив на лице первые морщинки. Мгновение было упущено – Коля сунул портрет под скатерть и еще долгое время, садясь за стол, встречал устремленный на него сквозь материю невидимый исподлобный взгляд. Потом рисунок исчез.
В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев – мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.
– Этюды, этюды, ничего, кроме этюдов, – горько жаловался он Людмиле Васильевне. – До того, подлецы, насобачились, куда там Гогенам и Сарьянам, такая техника, что Пикассо умер бы от зависти. Стены увешаны такими этюдами, что просто ах; вот, думаешь, гениальные, мерзавцы, а прошел всю выставку насквозь – и что? Ни одной картины, ни единого полотна – все только этюдики, аж в глазах рябит. Так и хочется сложить эти дроби в одно целое, только не получится. И вообще, – тряс он кулаком, грозя кому-то, – кажется, что жизнь – все, что было в ней ценного, – с каждым годом оседает, прячется в какие-то щели, сворачивается в закоулки, и тебя только на то и хватает, чтобы выскрести какую-нибудь ячейку и после этого почитать себя за великого человека. Такова селявуха, – горько говорил Тарзаныч, вооружась суповым половником и заглядывая в кастрюлю, – мы уже не можем забрасывать сети в наши измельчавшие реки, рыба не пойдет потому, что ее нет, а нам остается только ловить удочкой, долго и потно имитировать процесс...
Мать хмыкала и что-то уж слишком сочувственно кивала ему – для того, наверное, чтобы Коле не увиделись в этом жалость и насмешка.
– Таланты дохлые, вялые, однообразные, как камни на мостовой, витаминизированные, ненастоящие, сами себя выявляющие наспех, но и толпа талантов не может заменить одного гения, и куда они только подевались, гении, – в театре, в музыке, в литературе, в жизни, наконец? Все мы только бледные эскизы, наброски самих себя, вымерших, исчезнувших, и ум наш плосок, пошл и одинаков...
Для себя, или, как он говорил, для души, Тарзаныч рисовал с дотошным реализмом пейзажи (особенно с видом на церковки), от которых у обывателя увлажняются глаза, все в них было мило и похоже, как похож человек на собственный труп. Ах, эти Тарзанычевы акварельки, бедные зеркальца, которые прикладывают к устам, чтоб убедиться... Но человек был добрый, суматошный, благодарный за то, что его пускали в дом и выслушивали за тарелку супа, охотно удовлетворялся ролью друга женщины, ни на что не обижался, забивал гвозди, чинил утюги.
Коля, пока Тарзаныч разговаривал с матерью, обыкновенно рисовал его, сидя на складном парусиновом стульчике, который мать всегда брала с собой на этюды, расстелив на полу ватман и наступив на его края ногами, он рисовал Тарзаныча сангиной: пять минут – и ватман с готовым портретом отлетал от ног, пять минут – еще один набросок.
Этих портретов скопилось великое множество, и однажды мать, всерьез заинтересовавшись, расстелила их на полу в обеих комнатах, обошла, недоверчиво вглядываясь то в один рисунок, то в другой... Коля в волнении следил за нею; ему казалось: этот характер он понял, полюбил, как художник, проникся им и схватил его суть... И он с облегчением вздохнул, когда мать сказала:
– Бедняжка Тарзаныч, горемыка. А ведь когда-то надежды подавал. Ты и в самом деле думаешь, – она постучала носком туфельки об пол, где лежал один из Тарзанычей, – что он будет таким в старости? Впрочем, мне тоже так кажется.
Один из портретов она даже подправила шариковой ручкой; Коля подошел, присел рядом с матерью на корточки – Тарзаныч под ее нетерпеливой, талантливой рукой сделался унылым-унылым – и вдруг заговорил:
– Почитайте древних – читали? – какие были человеческие экземпляры: лакедемоняне, их царь Леонид, Порция, жена Брута, Сократ, божественный Юлий, Гракхи... Ей-богу, время – плотник, оно строгает и строгает, обстругивает со всех сторон человеческий материал, и вот сейчас из нас уже можно строить сарай, такие мы теперь подогнанные друг к другу и одинаково серые...
Коля и мать засмеялись. Вообще, в такие дни и в такие минуты он чувствовал к ней особое доверие и нежность; отчаянными усилиями матери Иоланта отодвигалась в тень, уже не стояла между ними, и он временами испытывал облегчение, как выздоравливающий после долгой болезни.
– Так-то, дорогой мой, – сказала мать. – Тарзаныч – славное, преданное существо, но теперь ты понимаешь, каким не должен быть мужчина?
Коля понимал.
– Каким? – все же спросил он.
– Он не должен молчание, которое золото, постоянно менять на затертые медяки болтовни. Усвоил?
Коля зажал свой рот обеими руками и энергично кивнул.
– Можешь открыть рот. – Она улыбнулась. – Ты тем, что мне так не нравится в мужах, слава Богу, не отличаешься. Ты неплохой товарищ. Я родила себе неплохого товарища. Со временем мы расстанемся, но я чувствую, что все равно мы еще будем возвращаться друг к другу. – Она сделала смешную мину. – Как путники в пустыне вокруг колодца, так и мы с тобой. Ты будешь моим послом, будешь представлять меня в большой жизни, но ты мягче меня сердцем, и твоя жизнь должна более удасться, чем моя.
Коля вопросительно посмотрел на нее: он не понимал ни ее слов, ни ее тона. Как всегда, шутит?
– Думаешь? – сказал он.
– Уповаю. Одно меня волнует – у человека должно быть дело. Он жив не одной любовью, – усмехнулась она. – Чем ты будешь заниматься, ты уже взрослый, и другие в твои годы...
Коля уверенным, хорошо тренированным броском возвращал ей упрек:
– Ты всю жизнь учила меня не оглядываться на других и не оправдываться другими, дорогая моя. Ты сама говорила – другие они и есть другие, а ты – это ты, и не надо мне кивать на своих прекрасных других!
Мать, удивленная, все же не сдавалась:
– Но ты должен, солнышко, на чем-то остановиться. Нельзя же всю жизнь искать себя, хоть, может, это и очень удобно. Должен же ты что-то любить!
– Я люблю читать!
– Нет такой профессии – читатель, – возражала мать. – За это деньги не платят. Чтением сыт не будешь.
Все эти их разговоры были играми – ни он всерьез не мог отвечать на ее претензии, ни она по-настоящему не могла ему их предъявлять. Снова и снова в ход шли слова «честь», «хлеб насущный», «талант», «будущее» – все это не имело ни малейшего смысла, так как это была игра равных, игра в упреки и отражение упреков. Эти слова произносились матерью то со знаком плюс, в зависимости от настроения, то со знаком минус. Были моменты, когда они оба – мать и сын – ничем так не гордились, как своим доблестным неумением жить как все, которое у каждого из них проявлялось в разных формах, но с одинаковым накалом переживаний.
– Мы с тобой наоборотные люди, – горько жаловалась мать. – Когда надо поступать так, мы обязательно сделаем все иначе, точно кто-то под руку нас толкает. Что мне стоило промолчать? Что мне эта Сима?
Мать с чашкой крепкого кофе шагала по комнате. Ей надо было выговориться.
– Ведь понимаешь, самое удивительное для меня в том, что директор не за дело хлопочет и даже не о собственной выгоде думает, – непонятно, что его заставляет действовать так, а не иначе? Ведь не из своего бы кармана он заплатил тете Симе? Зачем ему демонстрировать свою власть таким мелочным способом? Кто от этого выиграет? Он хочет посеять страх, разобщить коллектив, и ему это, может, и удалось. Но для чего? Для утверждения своего глупого, тщеславного «я»? Ведь умный человек отыщет более достойный способ самоутверждения. Откуда они берутся, эти люди, которые все вокруг себя разрушают, из каких нор выползают? Они прекрасные демагоги, на все у них есть ответ. Я даже думаю: есть ли у них душа? Почему ему ни капельки не больно за эту несчастную Симу, которая горбатится изо всех сил, чтобы приработать лишнюю копейку? Вот ведь он хвастался, что у него большая библиотека – значит, книги любит, читает, переживает за то, чтобы добро в какой-нибудь повестушке осилило зло. Будто литература – это одно, а жизнь совсем другое.








