Текст книги "Между Бродвеем и Пятой авеню"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Вскоре она уехала, как и мечтала, в среднерусский городок. Ее взяли вместе с Толей Никифоровым. Была зима. Юра остался пуст и измучен до такой степени, что слова из него было выжать невозможно. Между тем он еще учился, посещал занятия в своем университете. К лету он как будто пришел в себя, усиленно готовился к выпускным экзаменам и встречался со славной девушкой, которая нравилась и его родителям. Может, все было бы хорошо, если бы однажды Юра не пошел с той девушкой в бар, в который ей очень хотелось пойти, потому что там давали соленые орешки. Это был «Прибой», возле которого Юра впервые встретился с Гледис. На каждом столике стояли светильники с двумя свечами, официант с лицом благородного короля разносил коктейли, девушка, поедая орешки, что-то мило рассказывала, а у Юры так перехватило горло, что он боялся поднять на нее глаза, чтобы не закричать: «Уйди!»
На другой день, не сказав никому ни слова, он полетел к Гледис, но в театре ее не застал. Все оказалось так, как он когда-то, ссорясь, ей предсказывал: ролей не было, Гледис использовали в ерундовых вводах, отношений с коллективом не сложилось, из общежития, где жили некоторые актеры, она ушла на квартиру – тут Толя Никифоров, который все это Юре рассказывал, слегка замялся, и Юра понял, что на квартиру Гледис ушла не одна. В один прекрасный день Гледис собрала вещи и уехала, сказав Толе, пробовавшему ее отговорить, что попытает счастья на бирже. И след ее на какое-то время затерялся. Как ни странно, эта поездка, ничем не увенчавшаяся, успокоила Юру, вернее, так утомила, что он больше не пытался разыскивать свою бедную Гледис.
Прошло несколько лет, и однажды жена уговорила Юру пойти в театр. Она уверяла, что спектакль необыкновенный, очень смело поставлен молодым режиссером, что-то из американской жизни, даже со стриптизом. «Ну, раз стриптиз...» – развел руками Юра, соглашаясь.
Эта сцена, как измученная войною земля, давно уже не рождала спектакля, равного тем, после которых бойцы Красной Армии отправлялись на фронт. Когда-то эти стены знали зрителей, прикипевших к креслам, забывших о том, что в гардеробе их ждут худые пальто, а на улице ураган с дождем и снегом; когда-то здесь звучали такие аплодисменты, что здание театра расшатывалось и грозило рухнуть; когда-то студенчество выносило на руках Диан и Джессик; когда-то здесь шла «Красная правда» Вермишева, замученного белогвардейцами, и зрители все, как один, вставали во время пламенного монолога героя; когда-то здесь в яме играл оркестр, который расстреляли в яме за городом во время оккупации в 42-м; когда-то голос Акосты звучал как набат, под сводами его собирались граждане; когда-то... Что произошло с тех пор, актеры, что ли, перевелись? Да нет как будто, вон как поют и фехтуют – небось никакой Стрепетовой так не снилось, и обходилась она без учебы, без орфоэпии, сцен движения. То ли актеры измельчали, то ли зритель измельчал, потускнел душой, может, весь наш мир измельчал, земля уменьшилась в значении и размере, галактики и звезды приблизились вплотную, в Ленинград можно долететь за час, в Магадан за шесть, а что выиграло сердце? Вот в чем вопрос. Одним словом, рутина, болото, а не театр, ничего в нем не стронется, не вздохнет, не отзовется, здесь когда-то уснула принцесса Аврора и вместе с нею весь замок, время идет, а принца нет, и некому нас разбудить...
Таким или примерно таким был в антракте монолог просвещенного Юры, разом припомнившего рассказы своей прежней подружки.
Это была та самая пьеса, в которой играла его Гледис.
Пьеса была с невыносимой фальшью обстоятельств, заданностью характеров и отживших свое сюжетов, ерунда, какую только может создать перо драмодела, малокомпетентного в вопросах заграничной жизни, им описываемой. Все, о чем он поведал, находилось за гранью его возможностей, поскольку повесть была не о чем ином, как о жизни человека, просто о жизни и любви, также находившейся вне компетентности автора. Но велики были авторские распущенность и хамство, чего совершенно не чувствовали бедные ребята, репетирующие в поте лица, зато хорошо понимал, конечно, это тот человек, который тоже в поте лица своего когда-то с ними репетировал, разводил, менял мизансцены, прикидывал, какими будут декорации, музыка, – все это было на полном серьезе, ибо речь шла всего-навсего об игре. Весь набор в пьесе был налицо: какая-то биржа, какие-то акции, сенатор Кейтс, особо зловещая заграничная фигура, громила Джекки, то и дело названивал телефон, пересыпались из кармана в карман монеты, актриса театрика на Бродвее (а где же еще?) Гледис и мотогонщик Бобби посреди моря разливанного коррупции и инфляции плели свой неприхотливый роман. Юная пара витала в небе своей любви, а на земле тем временем странным путем добивались славы, проливались реки крови, порядочные люди пожимали руки мерзавцам, потому что у них была семья, которую надо было кормить. Бобби тоже должен был кормить свою Гледис, потому он все мчался и мчался на своем рычащем за сценой мотоцикле, пока ему не открылась убийственная, как смерть, правда.
«Гледис. Но мы не из тех, к кому смерть войдет в дом, подойдет к постели и положит на лоб свою ледяную руку. Нет, мы сами преследуем ее по пятам, гоним, как зверя, и она бежит, покуда не устанет от сумасшедшего бега, она застынет у нас на пути, как призрак столба или дерева, и мы врежемся в нее с такой силой, что она поплетется по земле дальше, прихрамывая, потирая ушибленные бока, и в этот день не сумеет войти в дом даже к самому дряхлому старичку на свете...»
Такую околесицу несла Гледис, а Юра смотрел спектакль из переполненного зала и видел себя двадцатилетним студентом, сидящим в полупустом зале училища и с горечью слушающим глупую Гледис. Этот текст он помнил так же точно, как и сами исполнители, в том числе и тот человек, которого все любят, сенатор Кейтс, иначе говоря, который как раз в этот момент медленно и величаво вышел на сцену со своим монологом (вечно со своим монологом), и у Юры руки зачесались выхватить из кармана шестизарядный кольт и уложить его на месте. Преступник, кричало все в нем, ибо образ Гледис так и не стерся из его души, биржевой аферист, проклятый развратитель послушного стада баранов и овечек, которых он сладострастно опекал. Увы, эти искалеченные судьбы одураченных акционеров, метание по театрам, актерская биржа, сидение без ролей, подкуп избирателей и липовые бюллетени, пустое времяпрепровождение, гибель Гледис – все сошло ему с рук! О, бездарный драматург, написавший пьесу, коварный режиссер, ее поставивший, игра – его жизнь, его, но не Гледис; он-то знал: таланта в ней на копеечку, все остальное – жгучая молодость, лукавая молодость, красота и беспечность. Он и поныне, говорят, набирает этих несчастных сопляков, возомнивших себя Остужевыми и Ермоловыми, он разогревает в них тщеславие, создает дутое акционерное общество и стрижет купоны, плетет свою сеть вокруг жертв, которых потом дожует сама театральная жизнь, он уводит их от ясного света в душные сумерки сцены, и они гибнут, как мошки, летящие на яростный свет прожекторов! Искусственный мир его искусства, мертвый мир биржевых махинаций, покрытый жирной пылью, мир глупого жеманства человека с самим собой, разбитых надежд, мир уродцев. Ненависть Юры так огромна, что раздувает его фигуру до огромных размеров, сейчас он полезет в огромный карман, достанет огромные спички и подожжет с четырех сторон этот игрушечный театрик!
Собственно любовная линия развивается на фоне политической интриги. Сенатор Кейтс, желающий выставить свою кандидатуру на пост президента, когда-то призрел юную талантливую актриску Гледис, между ними было заключено соглашение: этот Гарри Кейтс делает из Гледис звезду Бродвея, а Гледис платит ему тем, чем может заплатить смазливая девчонка. Он привязывается к ней (ход драматурга здесь совпал с ходом жизни). Она в курсе его грязных махинаций с марихуаной и прочим. Гледис и сама в минуту отчаяния потягивает марихуану. Ей начинают давать хорошие роли, она блистает. Тут врывается в ее жизнь на мотоцикле Боб, они влюбляются друг в друга. Теперь она желает развязаться с Кейтсом, но, понимая, что он так просто ее не отпустит, выкрадывает из его сейфа порочащие его документы. И вот между ними с сенатором происходит сцена, причем бедняга Боб, явившийся раньше их в гримуборную Гледис, чтобы сделать ей сюрприз, стоит за трюмо и слышит весь разговор. В руках у него увядает букет цветов.
«Сенатор. Вспомни, кем ты была без меня. Третьеразрядная лицедейка, нищая девчонка. Это я сделал из тебя актрису Гледис Грэм. Что ты без меня? Разве у тебя были бы эти кольца? Эта шубка? Это зеркало работы старинных мастеров – ты только кинула на него взгляд, в котором было восхищение, и я тут же купил его для тебя!
Гледис(швыряя в него шубку и кольца). Можете прихватить с собой и трюмо вместе с моим отражением.
Сенатор(бледнея). Так, допустим. Это ты можешь мне вернуть, согласен. Но за тобой еще должок, дорогая. Твои роли, твое место в театре, аплодисменты, которые я поначалу оплачивал, репортеры, которых я покупал, твоя слава, приглашение в Голливуд... С этим как быть?
Гледис(спокойно). Это останется при мне.
Сенатор(угрожающе). Вряд ли.
Гледис. Хорошо. Верни мне те дни и ночи, которые я провела с тобой, верни мне мои надежды, мою чистую, ничем не оскверненную душу, и мы с тобой будем в расчете. Верни мне саму себя.
Сенатор. Не могу.
Гледис. Ах, не можешь? Что же спрашивать с меня? По какому праву?
Сенатор(хриплым голосом). По праву сильного, Глед. По праву могущественного.
Гледис(пристально глядя на него). Ах, так! Тогда у нас будет другой разговор... (Достает из сумочки бумаги.)
Сенатор. Что это?
Гледис(холодно). Это копии твоих договоров. По ним выходит, что ты субсидируешь компании, занимающиеся продажей наркотиков. Если я отдам эти документы в руки газетчиков, завтра вся страна узнает, кто такой Гарри Кейтс, метящий в президенты.
Сенатор(помолчав). Ну что ж. Ты оказалась достойной ученицей. Я подумаю.
Гледис. Только хорошенько.
Сенатор(делает к ней шаг). Ты этого не сделаешь, Глед.
Гледис(насмешливо). Будь спокоен, сделаю.
Сенатор долгим взглядом смотрит на нее. Потом вздрагивает, точно от какай-то страшной мысли. Лицо его делается спокойным.
Сенатор. Что ж. Я подумаю, Гледис. Счастливо оставаться.
Медленно кланяется ей и уходит.
Гледис. Счастливо оставаться.
Подходит к зеркалу и смотрит на себя.
Гледис. Неужели это я? Неужели я, Господи?
Боб(выходит из-за трюмо). Нет, не ты.
Гледис кричит.
Боб. Молчи, прибереги себя для следующей сцены.
Гледис. Ты все слышал?!
Боб. Все. Ступайте, мисс Грэм. Разрешите преподнести вам этот букет. В знак искреннего восхищения вашей игрой. И вытрите слезы, вы же играете комедию».
Вот так, Гледис. А ты на что рассчитывала? Ведь прошлое никогда не проходит бесследно, оно просто длится и длится, это и есть настоящее, это и будет будущее. Но, сенатор, расплата тебя еще настигнет в лице Юры или Бобби, в чьем не важно, но она явится, когда ты будешь сидеть перед зеркалом и снимать с лица лигнином свой густой, свой страшный грим, одно из своих лиц.
Юра поднялся с места и пошел за кулисы, где рабочие сцены собирали кабинет в особняке Кейтса. Никто не обратил на него внимания. Он долго шел какими-то коридорами, узкими лестницами, тоннелями, переступая через доски, тюки, иногда впереди него возникала какая-то фигура, он шел за нею, но она, куда-то юркнув, исчезала, он шел и шел, как в лесу: странно, долго, в полумраке.
Прозвенел звонок, вернулись зрители. Следующая сцена, как говорилось, представляет кабинет Кейтса. Он стоит спиной к зрителю, роется в сейфе и, видимо, не находит в нем того, что ему нужно, сильно стучит дверцей сейфа. Подходит к столу, барабанит по нему пальцами. Наконец нажимает клавиши телефона.
«Сенатор. Джекки, все так, как она сказала. Делать нечего. Готовь своих ребят. Ты помнишь ее автомобиль? Никаких следов. Потом к ней на квартиру. Переройте все. Жду.
Садится за стол, закрывает лицо руками. Входит Боб. Сенатор смотрит на него, узнает и тянет руку к телефону.
Боб(он неподвижен). Не надо, сэр.
Сенатор. Вы хотите прикончить меня?
Боб. А вы как думаете?.. Сперва поговорим. Мне хочется кое-что для себя выяснить.
Сенатор. Вы не генеральный прокурор, так что я не стану удовлетворять ваше любопытство.
Пауза.
Сенатор(кричит). Ты заразился от нее дешевым актерством, мой мальчик! Времена Отелло миновали, не стоит валять дурака из-за маленькой дряни. В конце концов, было бы справедливей, если бы ты навел на нее свою игрушку. Ты не находишь?
Боб. Нет, не нахожу. Это вы сделали ее маленькой дрянью, с вас весь спрос.
Сенатор(возмущенно). Е-рун-да! Эта девчонка тщеславна, как бес! Она хотела славы любым путем!
Боб. Есть честный путь.
Сенатор(иронически). Да-а? Допустим, но она по нему не пошла. Если б не я, был бы другой, вот и все.
Боб. Значит, я пристрелил бы другого.
Сенатор. Мой мальчик, ни одна женщина в мире не стоит того, что ты сейчас собираешься сделать – не со мной, с самим собой. Тебе как-то удалось проникнуть сюда, но уйти обратно не удастся. Она обманывала и меня, и тебя, я такая же жертва, как и ты. Она дрянь!
Боб. Это вы ее сделали такой».
За окном бурно, наискось пошел дождь, штора, которая только что раздувалась как парус, намокла и обвисла, дождь льется прямо на пол. Раздраженный Сенатор толкает кулаком раму, окно захлопывается, звук дождя делается тише.
– И при чем же здесь я?
– При том, что вы взрослый человек и вы знали, чем это все может кончиться для глупой девочки. Вам мало играть на сцене роль Сенатора, вам хотелось сыграть наставника молодых, тщеславных дурочек, самолюбивых идиотов. Неужели они до сих пор не разгадали вас и кто-то из них еще испытывает к вам благодарность? Конечно, вы можете рассказать, что бывшие ученики вам пишут, звонят, поздравляют с праздниками, что про кого-то из них написали в журнале «Вокруг рампы», чей-то портрет появился в газете, кто-то приглашен сниматься, но это все один, два, три человека, чего-то добившиеся, что касается остальных, там все разбито: сердце, семья, отношения с родными. Вы, на мой взгляд, хуже рядового соблазнителя, у вас в руках страшной силы приманка: святое искусство. Они и летят на ваше искусство, как мухи на липкую бумагу, и влипают в это так называемое искусство, как мухи. Где ваши ученики? Они проходят перед вами как персонажи из пьес, а ведь у них есть кровь, чувство, долг, они идут к вам в сети, а потом пропадают без вести!
– Мне бы хотелось вывести вас из области метафоры и больших обобщений, хотя это, конечно, для вас удобней – возложить такую гигантскую ответственность за Гледис (ведь я правильно понял, речь идет именно о ней?) на меня одного. Я мог бы отвечать вам столь же кудряво и пышно, что не вам судить, раздраженный не может судить здраво... Но я скажу вам просто: искусство безжалостно, как природа. Оно и есть природа, оно «почва и судьба». Более того, из всех видов искусства самое безжалостное – наше. Плохую книгу можно прикрыть хорошей рецензией, скверный фильм, на который никто не ходит, посмотрят зрители, невольники телевизора, грубую скульптуру поставят не на центральной площади, а где-нибудь в парке, безвкусно намалеванную акварель, если никто не купит, художник может подарить, а вот плохому актеру в самый момент его выступления зритель прямо и откровенно скажет, что он плох, если после его монолога ему никто не захлопает. Это пострашнее разгромной статьи в газете. Актер немедленно получает результат своего труда. Он должен каждый вечер подтверждать свое право находиться на сцене, и в этом специфика нашего искусства. Все мои ученики это знали. Я предупреждал их, что в больших художников вырастают единицы, остальные превращаются в рядовых исполнителей, что при любви к искусству не так уж мало. Конечно, горько сознавать, что ты не так уж талантлив, но ведь жизнь не окончена, человек всегда может найти себя не в одном, так в другом. Почему же разбитые жизни? Театр – не галеры, к которым приковывали рабов, и если ты не раб по натуре и у тебя ничего здесь не получилось – иди на все четыре стороны, стране нужны руки, води себе «Икарус», паши землю, рассекай воды океана на рыболовецком траулере, вытачивай детали – разве мало на свете прекрасных и важных дел, мало способов быть полезным человеком? Раз у нашей Гледис ничего не вышло с театром – разве мало было перед ней дорог и моя ли вина, что она оказалась слабой? Ну, хорошо, я мог, скажем, предполагать, как при ее характере и данных сложится у нее судьба в театре, но вы-то уверяете, что всегда знали это наверняка. Почему вы с вашей любовью ничего не сделали для нее? Почему вас не было рядом с нею в трудную минуту? Почему она в трудную минуту ни разу не вспомнила о вас и к вам не обратилась за помощью? Почему, любя ее, как вы говорите, вы не сделали ей предложения безо всяких условий, аннексий и контрибуций? Почему не последовали за ней? Она знала цену вашей любви. Чувству, которое разыгрывается внутри человека, как в крохотном театре: он сам себе постановщик, актер и зритель, и все, чего он касается помыслами, превращается в бутафорию, в его подсобное хозяйство – жизнь, любовь, Гледис, которая тоже еще была та штучка, бедная девочка. Два себялюбца встретились и разошлись. При чем здесь я, даже не третий, вообще никакой? Конечно, жизнь у нее не сложилась, и во многом благодаря вам, ведь она вас, конечно же, любила. Что же вы пришли ко мне?..
Окно опять распахнулось, дождь влетел в комнату, как фурия, ветер задул лампочку. Два человека в полутьме сидели в креслах друг напротив друга и разговаривали тихими голосами, как сообщники.
«Боб. Значит, ее жизнь висит на волоске? Хорошо. Будьте вы прокляты, я покупаю у вас эту жизнь. Звоните своим негодяям, немедленно отмените свои гнусные распоряжения, или я стреляю...
Сенатор(нажимает клавиши). Джекки?.. Где Джекки, черт вас подери? Давно уехал?!
Сенатор выслушивает ответ. Лицо его становится серым и бесконечно усталым. Он продолжает держать в руках трубку, в которой еще клокочет что-то объясняющий голос.
Сенатор(откидываясь в кресле). Поздно».
Сдвиг
Я хочу, чтобы мы опять жили в нашем ПГТ с невыразительным, наскоро подобранным названием, в нашем постоянно нуждающемся в ремонте доме со сливовым садом и палисадником, в котором собралась разнообразная компания деревьев, всевозможных представителей окружающего леса; чтобы в кухне стоял холодильник «Саратов», а в комнате телевизор «Рекорд»; чтобы в очередную весну, стоя на подоконнике, я обстригала кусачками концы ветвей, при ветре стучавших в стекло, как путник запоздалый; еще надо переселить людей из новых домов, а новые дома целыми улицами сровнять с землей, на их место привезти из отступившего леса деревья, проложить тропинки, через пару километров сливающиеся в одну магистральную, ведущую к Волге, выжить из поселка автобусы, бегающие по новым маршрутам, и востребовать по одному моих одноклассников из их неведомых судеб, – во всяком случае, вернуть всех на время в тот летний день, от которого, как мне кажется, произошла вся моя теперешняя жизнь, чтобы она потекла по своему естественному руслу, а не по этому, выдолбленному сантиметр за сантиметром в камне и песчанике, поскольку на это усилие я ее и ухлопала, жизнь.
Сделав это, я вернула бы маму в то запомнившееся мне положение, когда она, балансируя на табуретке, внимательно протирала люстру и ее алмазные на солнце подвески позванивали – стало быть, и солнце надо вернуть в положение едва наметившегося заката. Мама протирала бархатной тряпочкой подвески и, казалось, была слишком увлечена этим занятием, чтобы заметить, что я стою у трюмо, в которое бьет солнце, и воровато пудрю лоб ее пудрой.
– Куда ты собираешься?
Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, – но правда была таковой только с виду, в самой ее сердцевине укрылась другая правда, которую, я сердцем чуяла, говорить не следует: у ДК, на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томился Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружающих поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, и наши девочки моментально поняли несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, который должен был как следует щелкнуть Геннадия по носу и показать, что «провинциальная девица» – это архаизм, изжившая себя метафора, ибо здесь, в ПГТ, мы очень даже интересовались и Андрея Вознесенского не хуже, чем в Москве, знали, да и «Бочкотару» с «Теорией невероятности» читывали.
Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом – особенно всех удивляло, что мы с ним выросли похожими как брат и сестра, только Павел был чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла из армии, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.
Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табуретки и снова проговорила:
– Положи пудреницу на место.
– Уже, – ответила я.
– Тебе еще рано пудриться.
Я не спросила, что именно она имеет в виду: рано, потому что еще не доросла или рано, потому что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, это она и имела в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, увидев, что я затеваю глажку:
– Зачем ты достала свое выпускное платье?
– Мам, ну что ему в шкафу пылиться, – как можно равнодушнее, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: – Мама, дай авиаконверт, пожалуйста.
Но она вдруг спросила, как видится мне теперь, глядя на меня в упор, как солнце:
– Но ведь ты еще вчера написала Павлику. Почему же не отправила письмо до сих пор?
...Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше – с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше – с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором написано: «Иногда я хожу с девочками в ДК, мы танцуем шерочка с машерочкой», тут надо было б упомянуть о Геннадии, потому что Павлик бы тогда предостерег меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву, поклялась всем, что у нас есть и всем, что с нами будет, писать ему все, решительно все, на этом он сам настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю или о чем-то умолчу, написанное слово начнет косить, глаза его споткнутся о него и он с ума сойдет от неправды. Но я не могла позволить себе упомянуть в письме к нему с юмором о Геннадии, потому что хорошо знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, буквально, что он на дух не переносит искажений и неточностей и больше всего боится обмана, даже самого мелкого, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, брезгует ложью. Моя мама в отличие от меня больше всего ценила в Павле именно эту черту. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие:
– Надо быть осторожной даже в словах, ведь каждое произнесенное слово слышит судьба.
– Ой, мама, какие вы с Павликом патетические!
– Пожалуй, – медленно говорила она, – и твой отец тоже считал, что я не от мира сего.
– Ну ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь, твоя – но и немного папина!
– Да, он тоже был любитель пошутить, – сухо соглашалась мама.
Письма от Павлика приходили часто, но неожиданно оказались неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы видели молодыми, как недавно целых полпоселка я прошагала за парнем, потому что у него был такой же, как у Павла плащ, что читаю «вот тот мир, где были мы с тобою» и плачу, потому что теперь этот прекрасный мир стоит между нами как ни в чем не бывало, уже скоро год, как мы находимся по разные его стороны и не видим сквозь него друг друга, – а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле, как на дне вселенной, и от звона в высоком пространстве чуть не упал с вышки, и что это протяжное гудение знакомо ему так, точно он прожил в нем несколько жизней, когда был кем-то вроде философа, звездочета, поэта, особенно поэта, потому что только поэзия может сразиться с трудной для ума мыслью о вечности. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, я всегда его понимаю, но мне хочется прочитать совсем другое – о себе, что он смотрит на звезды и видит меня, а не вечность. Или пишет о каком-то капитане Капустине, что он такой уж необыкновенный человек, человек чести и так далее. Ну и что мне этот Капустин? Тогда он был мне безразличен, а теперь я бы хотела встретиться с капитаном и хоть ему все объяснить, раз он тоже человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали, я бы ему рассказала, как писал Павел о нем, который, правда, имел манеру вообще заведомо уважать людей, поэтому они в его присутствии как бы немного подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы – внешне.
Иногда, собираясь с Павлом на прогулку, мне приходилось терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную обоим до такой степени, что я на время точно исчезала из комнаты. Помню, как-то они заспорили, почему Сергей Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел говорил, что на раскрытие этой тайны ему бы и жизни не жаль было положить, – как мог человек чести так поступить? Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести, он предупреждал своих товарищей, что попытка переворота обречена. «Все равно не могу понять, – раздраженно отвечал Павел, – все можно простить, но не предательство. А ты как думаешь?» – обернулся он ко мне со строгим видом. Когда он смотрел на меня таким взыскующим взглядом, мне становилось зябко...
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью, и спросила взволнованно, хотя мое волнение относилось уже к предстоящему балу в ДК: «Тебе нехорошо?» – «Да нет, устала малость», – ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть следующий свой шаг, настоять на том, что маме наверняка нехорошо, значит, мне нельзя выходить из дома; что мне стоило потерпеть три часа, еще только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома – все-таки вышла.
Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов, сосед. Он спросил меня, как всегда: «Сколько дней прошло, дочка?», и я ответила: «Четыреста шестнадцать, дедушка», и мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба примерная, будет служба примерная, прилетит погостить», – пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.
Солнце уже садилось, поглощаемое большим, сизым по краям облаком, в глубине неба скапливалась густая синева, а по краям свет был лимонно-желтым. Деревья шелестели, как перед грозой, и вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, что душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах подруг. Так думала я, не подозревая, что чувства мои на самом деле были куда опаснее, чем я подозревала: не любя Геннадия, я любила восхищение, с которым он смотрел на меня – по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности не было в его глазах, – и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который рассматривает плененного им героя.
Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане жжет неотправленное письмо. И мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, глядевших на нас как-то странно, потому что до этого я всегда приходила одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком, взглянув на нас с Геннадием: «Все ясно», и я уточнила: «Абсолютно все?» – «Частично», – огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» – обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, и в кармане кружилось неотправленное письмо.
Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая из них исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась, как осенняя листва, и лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде. Вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в глазах пролетела мимо Люся Комарова, самая заветная подружка: в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне еще предстоит ответить на горячую Люсину привязанность, но гораздо позже, когда она уйдет навсегда из моего поля зрения. Мама упрекала меня, помнится, за то, что я по ее мнению, люблю рабов, имея в виду Люсю, нашу неравноправную дружбу, когда я говорю, а Люся внимает. Она прибавляла: «Берегись! Берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, сам несвободный человек». Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Глядя на него, я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда вокруг все кружится, я же чувствую, как развевается пышная юбка моего платья, а мы смотрим друг на друга, словно врезались в соляной столб, в столбняке. С этого танца, продуваемого насквозь вездесущей музыкой, началось что-то странное: в грохот оркестра вплетался еще один настойчивый инструмент, выпевавший свою отдельную тему, и дальше я танцевала, приноравливаясь к ее звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение между тем стало иным, и я почувствовала, что меня овевает прохладная струя трезвости и я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, еще более счастливое, чем первое чувство, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне казалось по своей младенческой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, наклонившись ко мне, спросил с насмешливой нежностью: «Что такое?» И не успел прозвучать этот вопрос, как я вошла в свое открытие: я поняла, что отныне всегда буду поступать самой себе назло и наоборот – всегда вопреки житейской логике, если сопротивление отдельного человека, в данном случае Геннадия, воспринимать как мягкий настойчивый запрет самой жизни.








