412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Между Бродвеем и Пятой авеню » Текст книги (страница 10)
Между Бродвеем и Пятой авеню
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Между Бродвеем и Пятой авеню"


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Он появился в ее веселой, оживленной компании, и все умолкли. Он всегда – всегда! – гасил собою любое веселье, непринужденность. Зазвучал его голос, и стало совсем тихо. Они, подруженьки, сидели на диване все вместе и завороженно смотрели на него, а он все чаще и чаще отыскивал взглядом ее золотистую головку. Когда он удалился – раньше всех, потому что ложился и вставал рано, – Женя Просвиров, ее паж, насмешливо сказал: «Да-а...» – и все покачали головами. Не то что он им не понравился, просто он был совсем другим, чем они. И она веселилась в тот вечер, но все время чувствовала: слезы ищут дорогу к глазам. Она ушла к себе, отослав влюбленного Женю. А когда прилегла, услышала, как в глубине неба назревает дождь, облака летели за Дон и наталкивались друг на друга, образовывали мощные скульптурные группы, деревья на улице бурно раскланивались, и когда грянул наконец дождь, Марина тоже расплакалась.

Пел ветер, начиналась весна, но она давно уже разучилась плакать, слезы – это привилегия молодости. В большую комнату, где она принимала гостей, внесли стулья, и каждый, входя, кланялся ей и усаживался на свой стул. В комнату входили старики и старушки, какими сейчас казались ей ее давние друзья, те, кто остался жив. За их морщинами и облаками усталости навеки затворились прекрасные юные лица, которые она помнила и не могла совместить с теперешними. Вошла степенная, рассудительная Аня, которая была когда-то сумасбродной девчонкой, жестокой кокеткой, острячкой. Она вошла с палочкой, потому что лет десять назад поскользнулась и упала, с тех пор прихрамывала. Несколько лет назад Аня потеряла мужа и теперь едва ходила по земле, опасливо прислушиваясь палочкой к ее кочкам и ухабам. Вошел вечно брюзжащий старик, обожающий свои болячки как детей, вместо приветствия он сказал, что сердце у него еще туда-сюда, а желудок ни к черту. Сердце она помнила, как страшно колотилось оно, когда этот мальчик упал перед нею на колени, заклиная не выходить замуж за Александра, она рассеянно провела рукой по его черным волосам, и он, гибкий, влюбленный юноша, обвился вокруг ее тела и пополз по нему, как по гладкому стволу, пока не прижался губами к ее волосам, тут-то она и услышала ладонью, отталкивающей его, разрывающее грудную клетку горячее сердце и замерла в страхе и изумлении перед силой его любви. В лесу лиц, вырастающих в ее комнате, возник сумрачный лик воина, погибшего на войне. Он не вошел, как все, а как-то проявился в углу на фоне коврика с замком. Потом еще несколько молодых лиц засияло в разных углах комнаты, как тоненькие березки среди старых, пораженных болезнью дерев, и наконец молния ударила ей в сердце: в центре комнаты, на возвышении, как всегда, сидела Лиля Карева, поджав под себя ноги. Глаза сверкали на ее прекрасном мраморном лице, таких глубоких и смелых глаз она больше не видела ни у кого. Лиля вся была прекрасна, в каждом своем движении, в молчании. Она была поэтом, вся компания благоговела перед ней, никто не решался влюбиться в это чудо. Стихи ее знали наизусть. Сама Лиля была молчаливой, сосредоточенной, точно в ней все время совершалась какая-то работа, происходила борьба неведомых сил, может быть, поэтому ее умные глаза светились таким трагическим блеском... Лилю Кареву расстреляли в Змеевской балке в семи километрах от города. В эвакуации Марине не довелось это узнать; домой она вернулась вечной плакальщицей над могилами своих друзей, разбросанными по всей земле. Когда она узнала про Лилину гибель, то первое, что сделала, бросилась записать ее стихи. Но тут произошло страшное, навеки непростимое ей: память отказывала, память не сберегла страстных Лилиных стихов. Марине так много пришлось пережить в эвакуации: смерть отца, болезнь маленькой сестры, недосыпание, голод; жили на окраине Ташкента в узбекской семье, восемь человек в комнате, спали вповалку, матрасом и одеялом одновременно Марине с сестрой служила старая колонковая шуба, случайно прихваченная – было не до сборов: эшелон, на котором им удалось выбраться из города, был последним, через полчаса после его отхода немцы выволокли на пути и расстреляли начальника вокзала... Марина с матерью работали на заводе, еле-еле приносили ноги домой. Иногда устраивали купания в корыте, в котором хозяева кормили свиней.

Она могла считать себя счастливой. Вернулся с войны брат, потеряв два пальца; выздоровела сестра, возвратился из госпиталя дядя, позже нашелся и Александр, пропавший без вести в сорок первом. Но судьба посчиталась с ней за все эти милости, отняв друзей. В самом начале войны сгорел в танке Женя Просвиров, умер от ран в сорок втором Жора Аветисян, которому все пророчили блестящее будущее в науке; в сорок втором же расстреляли Лилю Кареву вместе с родителями; в сорок третьем один за другим погибли ее однокурсники Миша Слободкин и Толя Левчук; Вера Бойко, бывшая староста курса, подорвалась на мине; в самом конце войны пришли похоронки на Юрика Козлова, художника-карикатуриста, самого веселого и бесшабашного парня в городе, и Лешу Суровцева, погибшего на Дальнем Востоке. Сейчас они все один за другим возникали в непомерно разросшейся комнате, за окном которой пел ветер, рассеивая по ночному весеннему воздуху остатки прошлогодней жизни.

Случалось, даже во сне, обдумывая свою жизнь, она искала главную причину: почему жизнь не сложилась – ведь все было с самого начала хорошо, даже слишком... Где главная ее ошибка, в чем она? Когда она свернула в тот тупик, который поначалу показался прекрасной мирной улицей, и был ли тупик, или он только в ее душе, в ее характере? Если бы ее кто-то, имеющий на это право, спросил: зачем ты жила? – она бы с молчаливым достоинством поставила перед его глазами двух дочерей: вот зачем. Только-то? – спросили бы ее. Разве этого мало? Увы, мало, разве ты сама счастлива? Мне-то что, лишь бы они были счастливы... Как они могут быть счастливы, если ты несчастна – не только потому, что твоя беда будет всегда мучить их души, но и потому, что между их и твоим благополучием есть более грубая, более страшная связь, горькая зависимость, от которой некуда деться.

Так где же он, тот поворот, куда не надо было сворачивать, когда жизнь была ясна и просторна и одаривала со всех сторон, неужели главная беда в том, что когда-то в прошлогодней листвой занесенной юности душа с разбегу врезалась в одного человека, в соляной столб, в гранитную скалу, и оказалось, что на эту беду нет забвения, нет клина, нет сна?..

Но вот четырежды сменились времена года, годовое колесо сделало полный оборот, и еще раз оно плавно и незаметно для тех, кто находится ближе к его центру и не ждет особенных перемен для себя, повернулось. И отпали напрочь неразрешимые прошлогодние проблемы, и застревают между спицами неразрешимые нынешние. Но все равно оно вращается, все-то ему нипочем, не то что человеку – нипочем смерть, расставанья, предательства, все пройдет, все перемелется, отхлынет, вечно лишь течение жизни да плавный ход колеса времени; письма придут, письма уйдут, караваны писем тянутся на северо-запад и обратно, а молоденькой почтальонше Вере приятно за маму Марину, что дочка ее не забывает, хоть и в Москве, хоть и – счастливица! – актриса. Мама на балконе развешивает постиранные кухонные полотенца красными руками, а Вера снизу машет ей конвертом. Мама, держась рукой за перила – уже необходима эта неодушевленная поддержка, – уже не сбегает, а сходит на площадку второго этажа к почтовым ящикам, где Вера дожидается ее с письмом под мышкой – лицо мамы Марины в эту минуту для нее маленькая награда за эту адскую работу, которую она уже второй год собирается бросить, но не бросает, потому что и в этом году не прошла по конкурсу в пединститут. И мама понимает маленькую Верину слабость, она распечатывает письмо тут же, пока Вера рассовывает по ящикам письма и газеты, и бормочет: «Ну, слава Богу, слава Богу», пробегая глазами Таины каракули.

– Все в порядке? – спрашивает Вера.

– Слава Богу, – отвечает мама. – Спасибо, Веруша. А то если долго нет письма, душа не на месте.

– Ну что вы, дочка вам пишет аккуратно, не то что другие дети, – говорит комплимент Вера. – Уж у нас на почте заметили, хорошая у вас дочь.

Этот разговор слово в слово происходит между ними раз в неделю, и мама знает, что ей Вера скажет, и Вера знает, что мама Марина ответит, но все равно приятно так поговорить.

– Неделю назад посылку прислала, – напоминает мама.

– Вот видите.

– Да, на новогодние праздники Снегурочкой в Доме офицеров подрабатывала, вот и прислала нам подарки, чудачка.

– Хорошая у вас дочка, – снова говорит Вера.

– Спасибо, Веруша, – снова отвечает мама, и они, довольные друг другом, расходятся.

«Чужая радость, – догадывается Вера, – тоже может быть немного твоей».

«Славная девушка Вера, – думает мама, – не каждому дано радоваться чужой радости, славная девушка, дай ей Бог жениха хорошего».

Мама подымается к себе, надевает очки и начинает по-настоящему разбирать Таину китайскую грамоту, иероглифы, письмена, которые только ей одной и дано расшифровывать, потому что в этом участвует сердце, а так никому не под силу разобрать Таины крючки и палочки и ее саму. Мама пытается разобрать, где тут правда, а где не совсем, ибо Тая – Лука-утешитель, она не прочь прилгнуть, лишь бы все были спокойны. Тая пишет, что в Москве началась робкая, еле дышащая еще весна, в переходах стали продавать мимозу. Еще месяц-другой, сообщает Тая, и заработают автоматы с газировкой. Тая просит прислать ей томик Ларисы Рейснер, он, кажется, в шкафу за собранием сочинений Золя, как раз за пятым-шестым томами и стоит. Дело в том, что она сейчас «работает отрывок» – так они выражаются в училище – из «Оптимистической трагедии». «Нашлась комиссарша», – с жалостью думает мама. Тень сомнения скользит по ее лицу – она никак не может поверить, что Тая относится к этому своему делу серьезно. Ей самой представляется профессия актера слишком странной, зыбкой, ненадежной, вовсе не для Таи, хотя она верит: а вдруг Таю кто-нибудь заметит, например, Сергей Герасимов, он любит открывать новые таланты. Мама очень верит в прекрасное «однажды», с которого начинаются творческие биографии многих великих людей, – однажды их кто-то встретил, обратил внимание, однажды пригляделся и ахнул. «Сходи на урок во ВГИК к Сергею Герасимову, – настойчиво советует мама в письмах к дочери, – ради интереса. Ради меня». Все бесполезно. Тая на такие предложения просто не отвечает. Она отвечает, что в Москве начинается весна, о чем маме и без нее известно, поскольку телевизор, недавно отремонтированный Татаурщиковым, работает отменно и показывает в программе «Время» исправно развивающуюся в Москве весну. Вспомнив о Татаурщикове, мама кидает испуганный взгляд на часы и начинает быстро-быстро собираться. В этот момент дверь с грохотом отворяется: на пороге стоит Геля с мимозами, за ней ее Олег.

– Здрасте, здрасте, – говорит мама, – заходите, чего стоите. А я собираюсь в кино. Мои ученики пригласили меня на фильм «Чайковский».

Ни Геля, ни Олег не трогаются с места. Мама откладывает Гелину пудреницу, смотрит на них и вдруг, чувствуя слабость, садится на детский стульчик у зеркала.

– Что?

– Да! – звонко отвечает Геля. – Да, мама, – важно говорит она, – наконец этот день настал. Иди сними со стены портрет Александра Сергеевича кисти Кипренского и благослови нас.

– Поженились, – испуганным шепотом говорит мама.

– Как можно, Марина Захаровна, – отвечает Олег тоже с важностью. – Мы только еще заявление подали.

– В загс? – спрашивает мама, как бы не веря себе.

– А то куда же, – с торжеством говорит Геля. – Уф! Насилу его туда приволокла. Так трясся, когда шел, а когда заполнял бланки, то, знаешь, мама, у него аж зубы застучали от ужаса.

– Шутит она, – буркнул Олег, – это у нее шутки.

– Ну заходи, заходи, – командует Геля, – отдышись, бедненький, успокойся. Видишь, и вовсе не страшно. Мама, ты что – не рада?

В голове у мамы проносится мысль, что и всплакнуть-то некогда, ребята с билетами уже ждут ее у кинотеатра.

– Рада, рада, – говорит она. – Подойди, Олег, я тебя поцелую. Дай вам Бог счастья, дорогие мои. На какой день назначена регистрация?

– Как раз после выпускных экзаменов, очень удобно. Распишемся – и вместе двинем в Тмутаракань. Я быстро стану там главврачом, а ваша дочь моим заместителем, потому что, наверное, больше никаких эскулапов в этой глухомани не предвидится, разве что ветеринар.

– Да, мама, скорее всего так, – подтверждает Геля. – Подари нам к свадьбе две пары болотных сапог и телогреек: там, куда нас могут направить, скорее всего будет грязь непролазная и прочее. Зато свежий воздух.

– А что, свадьба будет? – застенчиво спрашивает мама у Олега.

Олег протестующе подымает руку:

– Только без машин. Приедут мои родители, посидим за скромным столом – и будет с нас.

– Да, мама, устраивает тебя такое дело?

– Что я, лишь бы вас все устраивало. Только это так неожиданно...

– Ничего неожиданного, уже сто лет собирались. Завтра пойдем кольца покупать.

Мама, что-то прикинув в уме, оживленно говорит:

– Вот и хорошо. Я дам вам денег.

– Нет уж, – отвечает Олег. – Кольца – моя печаль. Сам куплю.

«Вот так», – разводит руками Геля, уже командует, мол, и тут мама по-настоящему понимает, что дочь – молодая женщина, все девчоночье: подружки, перешептывания, гадания у зеркала – все это уже в прошлом. Невеста, жена. Всхлипнув, мама обнимает Гелю.

– Ну ладно, ладно, – бормочет Геля.

– Ладно, ладно, – вторит ей мама, похлопывая ее по спине, – вы тут сами обедайте, а я ушла, меня ученики ждут.

И она, накинув пальто, с платком в руках неуверенно выходит за порог.

Геля закрывает за ней дверь, и они с Олегом обнимаются.

– Твоя мама так трогательно объявила о том, что ученики пригласили ее в кино... Она гордится этим, правда?

– Она горда не этим, – отвечает Геля, взяв его за уши. – Слушай внимательно: она горда не тем, что ее пригласили в кино, а тем, что ее ученики, ее несчастные вечерники, идут на фильм «Чайковский», и чем раньше ты поймешь разницу между этими двумя вещами, тем скорее поймешь нашу семью вообще и маму в частности.

Как справедливо заметила Тая в своем письме, началась весна. Верховой ветер несся над городом из самой Москвы, и в воздухе чувствовался слабый запах тающего снега и мимоз, деревья выходили из себя под напором ветра, мокрый снег лип к стенам домов и к воротникам пальто, люди по улицам бежали пригнувшись, боясь, что ветер собьет их с ног.

Сумерки наступили мгновенно. Вся мамина компания ввалилась в комнату озябшая, заснеженная, с мокрыми лицами, с волос и воротников стряхивая снег, натоптали, наследили в прихожей, точно Геля и не мыла только что полы.

– Познакомьтесь, это Гелин жених, – указывая варежкой на Олега, объявила мама, – сегодня подали заявление.

Девушки загалдели, кинулись обнимать Гелю. На лице Оли Рыбалиной, которую мама всегда подозревала в смертном грехе завистливости, вдруг отразилось такое счастье, что мама Марина устыдилась себя.

– Гелечка! – Оля схватила Гелю за руку. – Хочешь, я тебе на свадьбу такое платье отгрохаю! У нас в ателье сейчас есть очень миленький шелк. Если я буду выходить замуж, – сказала она, метнув взгляд в сторону Татаурщикова, – я себе из него сошью наряд. Давай я тебя обмеряю. Это будет подарок тебе от всех нас.

– А я возьму на себя свадебный стол, – степенно поддержала ее Маша Потехина, – вы только скажите, что вам надо, – все будет.

– А я, пожалуй, – подал голос Демидов, – займусь музыкальным оформлением, у меня есть отличные записи.

Татаурщиков молчал.

– Раздевайтесь, Витя, – сказала ему мама. – Что вы стали в дверях?

– Да, да. – Татаурщиков подошел к Геле. Сунул руку в карман. – Твой браслет, Геля. Я починил.

Он взвесил на ладони безделушку, не сводя с Гели пристального взгляда. И вдруг, резко развернувшись, взялся за дверную ручку.

Маша схватила его за рукав.

– Ага, – послушно сказал Татаурщиков, снял пальто и с протянутой рукой пошел к Олегу.

– Жених, значит?

– Жених, – настороженно, что-то почувствовав, произнес Олег.

– Давай знакомиться, жених. Шофер второго класса Татаурщиков.

– Микешин.

– Без пяти минут хирург... – проскальзывая мимо них, ввернула Геля.

– Значит, хирург, – покивал Татаурщиков.

– Значит, – сдержанно согласился Олег.

– Хирург и жених.

– И жених, – подтвердил Олег.

– Это славно. А вот у меня в груди что-то колет, что бы это? – насмешливо произнес Татаурщиков. – Ух, прямо зашлось...

– Заходи-ложись, разрежем-посмотрим.

– А ты остряк. Жених, хирург и остряк.

– Виктор, Олег, что вы там застряли? – крикнула Геля из кухни. (Она вся сияет, подумала мама. Сегодня ее день.) – Ступайте нам помогать. Виктор, чисть картошку, у тебя это здорово получается.

– Картошку, Гелечка, пусть теперь жених чистит. Отныне это его обязанность. Марина Захаровна, дров наколоть не надо? Воды наносить не надо? Так я пошел к книгам, можно?

– О чем разговор, Витя.

– У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, – сказала Маша.

– Ты у нас хозяйственная, – ласково сказала Оля, – молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.

– А что главное?

– Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, – сказала мама.

Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами, – отчего? И они с нею, наверное, немного другие.

– Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? – спросил Демидов.

Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега – слушает ли он? Он слушал.

– А я эту музыку не выношу, – сказала Маша. – Я ее на похоронах наслушалась.

– Музыка не виновата, – сказала мама, – она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт – «Реквием».

– Эта фон Мекк правда любила его?

– Не знаю, Маша. Думаю – да, особенной, духовной любовью.

– Ни за что не поверю, – упрямо сказала Маша. – Может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все: и духовное и недуховное – всякое.

Демидов деликатно поаплодировал:

– Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...

– Это тоже прописная истина, – сказала ему Маша. – Запоминай, пока трезвый, на будущее.

– Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?

– Сиди, – проворчала Маша, – только и умеешь, что «бегать»...

– Ох и жена кому-то будет, – беззлобно удивился Демидов, – люта, мать...

Маша только посмотрела на него.

– И-эх, Анатолий...

И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны – на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное – это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы. Она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься – прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. «Бедная Тая, – подумалось ей, – она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими – что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?»

Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», – подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно, – расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели. А ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой – свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.

– Вот и все, – сказала она маме, когда они остались одни.

Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.

– Вот и все, – подтвердила мама.

Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман – не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери – самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному, мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно, правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма – отца и твои – и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному – прочь, в прошлое. Начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» – и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» Пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, – я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы, как урок, в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение...

Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «угадайте, что папочка привез своим деткам?» – «Что? Что?» – подпрыгивали мы. «Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки». «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...». Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» – «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.

...И написанное начинает растворяться в бумаге, время – такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии. Кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие. И вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон – такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый, как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю... О, мама, мама! Отец! Что вы наделали?

Склоняясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...

И вот еще что.

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было – сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор. Но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю: чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни. Как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли! Не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны?

...Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют; свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

РАССКАЗЫ

Между Бродвеем и Пятой авеню

...Уже много позже Юра с некоторой язвительностью в голосе не раз говаривал Гледис, что он был обречен на встречу с нею, можно сказать, с самого рождения... С первым своим глотком воздуха, с первым младенческим криком, обращенным к миру, к людям, но прежде всего – к ней, не понявшей его, ославившей, сделавшей несчастным его на всю оставшуюся жизнь. Гледис, слушая его, усмехалась – презрительно или жалобно, насмешливо или устало, в зависимости от настроения. В запасе у нее тоже было немало горьких слов, каких-то доводов, упреков, но все это были булавочные уколы по сравнению с Юриными тяжелыми словами: «несчастье», «судьба», «вся оставшаяся жизнь»... Но ему было мало ее молчаливого согласия, он требовал, чтобы и она высказалась, и тогда Гледис, запинаясь, отвечала ему, что, если бы ангел ее судьбы в тот день шепнул ей: «Не ходи тем путем, Гледис, милая; на этом пути тебе предстоит Юра, он ждет тебя с карающим неведомо за что мечом в руке» – и в нескольких словах изобразил бы этого Юру, она бы обошла его за тридевять земель, объехала бы на поезде, облетела б на самолете. Только Юра и в Магадане, и на Северном полюсе встретился бы ей – судьба.

В жизни Юры все складывалось на редкость удачно – начиная с того, что ему повезло с родителями, потомственными интеллигентами, биологами, по чьим стопам он и потопал во взрослую жизнь: университет, аспирантура, лаборатория в НИИ, где велись научные изыскания для фармацевтических предприятий и где трудится он и поныне. Родители, особенно мать, были ему друзьями, а не отвлеченными предками. Вкусы отца, матери и сына почти всегда совпадали – человеческие и литературные; в этой семье много читали и любили прочитанное обсуждать, тренируя речь. Отсутствие друзей у Юры не настораживало родителей, они объясняли себе это тем, что сын во многом перерос своих сверстников. Хуже было то, что он ни с кем не вступал даже в приятельские отношения, за что, естественно, его не любили. Но Юра, замкнувшись в себе, шел против течения этой нелюбви, упорно ее не замечая, он был максималистом и не признавал никаких компромиссов. Именно поэтому родители с трепетом ожидали того момента, когда в его жизни должна появиться женщина. Его взыскательный вкус могла удовлетворить только самая невероятная девушка, думали они, а где такую найдешь, их, скорее всего, родители прячут за семью замками в башне из слоновой кости и содержат там вплоть до замужества. Но даже если иногда такую девушку выпускают в театр, в кино, на вечеринку, то Юра ничего такого не посещал, он посещал одну лишь природу, много ходил, обплывал на лодке острова, ходил к далекому лесу смотреть на муравейники – и все один, один, ни с кем не делясь лодкой, мыслями, красотой. На его биофаке царевны также не было. Родителям представлялось, что эта женщина должна быть красива, умна, образованна, в меру честолюбива, порядочна, с безупречным вкусом. Не так уж это все скучно, как видится в перечислении, в общих чертах. Неплохо было бы, если б она выросла в благополучной семье, это имеет значение для будущей семейной жизни. У родителей Юры было много друзей, у друзей подрастали дочери, их время от времени приводили к Юре на всяческие семейные торжества. Все это были симпатичные, домашние девочки, они умели достойно вести себя в гостях и поддерживать общий разговор, себя не выпячивая. И Юра, симпатичный малый, им нравился, но, увы, на долю этих прекрасных девушек лишь выпадал жалкий привет по телефону, переданный озабоченной матерью, и больше ничего. Юра был недоступен. Юра прятался в своей комнате, читал специальные журналы, готовился к сессии, слушал магнитофон или просто читал книги. И родители, как бы с досадой, а на самом деле тихо умиляясь, говорили знакомым: «Юра так поглощен своими занятиями». Как же это, в его возрасте не думать о девушках, о любви? Мало же они, бедные, знали своего сына, ибо о чем еще мог думать Юра, особенно летними ночами, перебравшись с раскладушкой на балкон, мечтая про свои любимые на небе звезды, глядя на них своими вечными человеческими глазами – не о звездах же. Изумрудным маем, малахитовым июлем, янтарным сентябрем – чего еще могла ждать и просить от жизни мечтательная душа? К двадцати годам Юрино сердце от ожидания разрослось до таких размеров, что в него мог попасть даже самый неважный стрелок. Кого он звал в своем столь тщательно оберегаемом одиночестве – не белых же мышек, за которых он, прирабатывая на кафедре лаборантом, расписывался поштучно? Кого-то звал, и ночами его голос развевался по ветру как знамя – никто не слышал. И даже когда пришла осень, когда слезы наворачивались на глаза родного дома от невысказанной печали, Юра все еще спал под навесом на балконе, объясняя родителям, что сон на воздухе полезен. И странно, ведь он мечтал о ясной, хорошей любви, и такая была под руками – к любой из дочек знакомых родителей, а он от нее уворачивался, потому что каждая из этих милых девушек казалась ему домашней, не умеющей летать птицей. Таким образом, не зная, чего он сам хочет, что ищет, Юра нашел Гледис.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю