Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 54 страниц)
Ранее упомянутый круг молодых людей и девиц, если и не возникший по почину моей сестры, то напрочно скрепленный ею, не распался и после ее замужества и отъезда. Все в него входившие привязались друг к другу и не представляли себе, как можно хотя бы один вечер в неделю не провести вместе. Тот чудак-оратор, с которым мы познакомились в шестой книге, испытав различные превратности судьбы, вернулся к нам еще более экстравагантным умником и стал играть роль законодателя в нашем маленьком государстве. В духе прежних своих затей он изобрел нечто новое: нам было предложено каждые восемь дней бросать жребий, но уже для того, чтобы играть роль не просто влюбленных, а как бы доподлинных супругов. Как-де ведут себя влюбленные, нам хорошо известно, но как должны вести себя в обществе муж и жена, мы не знаем, и, входя в возраст, все непременно должны этому научиться. Он тотчас же провозгласил необходимые правила поведения, которые, как известно, состоят в том, что супруги должны делать вид, будто никакого касательства друг к другу не имеют: им нельзя сидеть рядом, нельзя много между собою разговаривать и тем паче нельзя позволять себе какие бы то ни было нежности. При этом необходимо избегать всего, что могло бы привести к взаимным подозрениям и сценам, напротив, величайших похвал удостоится тот, кто сумеет самым непринужденным образом заслужить расположение своей половины.
Жребий был немедленно брошен; мы вдосталь посмеялись над некоторыми курьезными парами, и так, ко всеобщему удовольствию, началась комедия браков, чтобы всякий раз возобновляться по прошествии восьми дней.
По странному стечению обстоятельств, жребий два раза подряд судил мне одну и ту же девицу, премилое создание, которую действительно можно было пожелать себе в жены. Фигура у нее была статная и красивая, лицо приятное, в ее манерах сквозило спокойствие, свидетельствовавшее о здоровье тела и духа. Днем и вечером, в будни и в праздник она была одинакова. О ее домовитости рассказывали чудеса. Молчаливая от природы, она если уж говорила, то всегда разумно и тактично. С такой девушкой нетрудно было обходиться дружелюбно и почтительно; я, как все прочие, и раньше выказывал ей уважение, теперь эта привычка превратилась в мой долг перед обществом. Когда жребий в третий раз соединил нас, наш острый на язык законодатель торжественно заявил: сие есть глас божий, и ничто вас более не разлучит! Мы с ней остались довольны этим приговором и так хорошо играли свои супружеские роли, что могли служить образцом для остальных. А так как согласно нашему установлению все пары, соединенные на данный вечер, должны были говорить друг другу «ты», то мы за несколько недель до такой степени привыкли к этому сердечному обращению, что «ты» запросто соскакивало у нас с языка и при обычных встречах, так сказать – пне игры. Удивительная штука – привычка! Мало-помалу мы оба стали находить это вполне естественным; она делалась мне все дороже, а ее отношение ко мне свидетельствовало о чистом и спокойном доверии, так что, окажись под рукой священник, мы бы и впрямь обвенчались.
На каждом собрании кружка у нас было принято прочитывать что-нибудь новое, и так, однажды вечером, я принес с собою в качестве последней новинки еще не переведенные мемуары Бомарше, направленные против Клавиго. Успех они имели огромный, но были, конечно, высказаны и замечания по существу; после того как мы все их обсудили, моя милая партнерша заметила:
– Будь я твоей повелительницей, а не женой, я бы попросила тебя сделать из этих мемуаров пьесу; мне думается, они отлично для этого подойдут.
– Да будет тебе известно, дорогая, – отвечал я, – что повелительница и жена могут быть соединены в одном лице; посему я обещаю тебе ровно через восемь дней прочитать эту вещь уже в виде пьесы.
Многие подивились моему смелому обещанию, но я не замедлил его исполнить, ибо то, что в подобных случаях зовется вдохновением, тотчас же низошло на меня. Провожая домой мою названую жену, я сделался молчалив, она спросила, что со мной.
– Я обдумываю пьесу, – ответил я, – и уже дошел до середины. Мне хочется, чтобы ты видела, как я спешу угодить тебе. – Она пожала мне руку, в ответ на что я нежно прильнул к ее руке.
– Не выходи из роли, – услышал я. – Люди говорят, что супругам не пристали нежности.
– Пусть их, – отвечал я, – а мы будем поступать, как нам заблагорассудится.
Прежде чем я пришел домой, правда, сделав немалый крюк, пьеса была уже почти целиком обдумана, но чтобы это не прозвучало слишком пышно, замечу, что при первом, не говоря уж о повторном чтении, сюжет мемуаров представился мне в драматической, даже театрализованной форме. Впрочем, если бы не побуждение, о котором я сказал выше, этот замысел, как и множество других, остался бы неосуществленным. Что у меня из этого получилось, достаточно известно. Наскучив злодеями, которые из мести, из ненависти или из каких-либо меркантильных побуждений вступают в борьбу с благородным героем и губят его, я хотел, чтобы в Карлосе здравый смысл, сочетаясь с истинной дружбой, ополчился на страсть, на чувство и на гнет взятых на себя обязательств, чтобы хоть однажды трагедия получила и такую мотивировку. Окрыленный примером нашего праотца Шекспира, я, ни минуты не колеблясь, дословно перевел главную сцену, точно воспроизвел драматическое развитие, концовку же взял из английской баллады; таким образом, пьеса была готова еще до наступления пятницы. Я думаю, мне поверят, что в чтении она произвела наилучшее впечатление. Моя супруга и повелительница была счастлива. Нам обоим казалось, что сей духовный плод еще теснее скрепил и упрочил наш союз.
Но Мефистофель-Мерк в связи с этой пьесой впервые подал мне негодный совет. Когда я ему ее прочитал, он воскликнул: «Не смей больше писать такую дребедень, предоставь это другим». Как-никак он был неправ. Не может же все быть лучше лучшего и превышать однажды достигнутый уровень; невелика беда, если что-нибудь и угождает разумению вполне заурядному. Напиши я тогда дюжину подобных пьес, что при некотором поощрении далось бы мне без труда, то три или четыре из них, возможно, удержались бы на сцене. А любая понимающая театральная дирекция подтвердит, сколь это ценно.
Благодаря этой и другим остроумным шуткам наша игра в супружество стала притчей во языцех если не всего города, то целого ряда семейств, кстати сказать приятно ласкавшей слух матерей наших красавиц. Да и моей матери она пришлась по душе: она и раньше была весьма расположена к девушке, с которой у меня завязались столь необычные отношения, и полагала, что та будет одинаково хорошей женой и невесткой. Не нравилась ей суматоха, с некоторого времени вокруг меня поднявшаяся и для нее сопряженная с неустанными хлопотами. Ей приходилось щедро потчевать гостей, толпившихся в нашем доме, в награду довольствуясь лишь честью, которую оказывали ее сыну, объедая его. Кроме того, ей было ясно, что это множество молодых людей, в большинстве своем без средств к существованию, собирается здесь не столько ради ученых разговоров и поэзии, сколько для веселого времяпрепровождения и что в конце концов это приведет к беде и горестям не их одних, но и меня, чья легкомысленная щедрость и страсть к поручительству были ей слишком хорошо известны.
Поэтому давно задуманное итальянское путешествие, о котором сейчас снова заговорил отец, представлялось ей надежнейшим средством для того, чтобы одним махом разрубить этот узел. Но, боясь, чтобы в обширном мире меня не подстерегла новая опасность, она хотела закрепить отношения уже существующие, дабы возвращение на родину сделалось для меня желаннее и я наконец определил бы свой жизненный путь. Возможно, я только вообразил, что она замыслила такой план, а возможно, она и вправду разработала его вместе со своей покойной подругой – решать не берусь; во всяком случае, было похоже, что ее действия основаны на заранее обдуманном намерении. Мне часто доводилось слышать, что после выхода замуж Корнелии пусто стало у нас в доме, что вполне понятно, как мне недостает сестры, матери – помощницы и отцу – ученицы. Но одними разговорами дело не ограничивалось. Как-то раз мои родители, встретив на прогулке упомянутую девицу, зазвали ее в сад и долго с нею беседовали. За ужином по этому поводу было отпущено немало шуток и не без удовлетворения сказано, что девушка пришлась по вкусу отцу, так как обладает всеми качествами, которых он, будучи знатоком в этом вопросе, требовал от женщин.
После этого случая в первом этаже то и дело учинялась какая-то возня, словно в ожидании гостей. Проверка белья, например, а не то срочно закупалась разная хозяйственная утварь, о которой раньше даже и вспомнить не удосуживались. Однажды я застал мать на чердаке, рассматривающей старые колыбели. В одной из них, весьма поместительной, из орехового дерева, инкрустированной черным деревом и слоновой костью, когда-то укачивали меня. Мать, казалось, была недовольна моим замечанием, что, дескать, эти люльки вышли из моды и что детей теперь пеленают без свивальников и носят в изящной корзинке на перевязи через плечо, как галантерейный товар.
Короче говоря, предвестники семейного обновления обнаруживались все чаще, а так как я предпочитал отмалчиваться, то мысль о прочной, на всю жизнь, перемене в нашем доме внесла в него и в сердца его обитателей умиротворение, коего мы давно уж не знали.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ПРЕДВАРЕНИЕ
При изложении своей жизни, неустанно продвигающейся многоразличными путями, нам не раз приходилось разобщать события, протекавшие одновременно, дабы придать им должную наглядность, и, напротив, воссоединять другие, смысл которых проясняется лишь при сведении их воедино, то есть воссоздавать целое из разрозненных частей, поддающихся обозрению и оценке, тем самым облегчая восприятие такового.
Этим рассуждением мы открываем настоящий том, в надежде что оно оправдает наш способ действия, и просим читателя не полагать, что возобновленный нами рассказ является прямым продолжением предыдущей книги; мы ставим себе целью мало-помалу подобрать главные нити повествования и с продуманной последовательностью вновь свести читателя со знакомыми ему персонажами, а также поступками и помыслами.
КНИГА ШЕСТНАДЦАТАЯГоворят, беда никогда не приходит одна, но, пожалуй, так же обстоит дело со счастьем, да и вообще с житейскими обстоятельствами, гармонически нас обступающими, потому ли, что их нам навязала судьба, или потому, что человеку дарована способность притягивать то, что объединено внутренней связью.
Так или иначе, но на этот раз я имел случай убедиться, что все слилось воедино для того, чтобы воцарился мир, внешний и внутренний. Внешний мир был сужден мне, ибо я спокойно дожидался того, что другие для меня задумали и уготовили, к миру же внутреннему я должен был прийти сам, набираясь новых знаний.
Я давно не думал о Спинозе, но нападки, которым он подвергался, снова меня к нему толкнули. В нашей библиотеке я обнаружил книжонку, автор которой яростно восставал на этого своеобразного мыслителя и, для пущей доказательности, поместил рядом с титульным листом портрет Спинозы с подписью: «Signum reprobationis in vultu gerens»; [42]42
Носящий знак отвержения на лице (лат.).
[Закрыть]иными словами, он утверждал, что даже внешний облик Спинозы свидетельствует о нечистоте помыслов и развращенности. При взгляде на портрет с этим утверждением спорить не приходилось, так как гравюра была сделана из рук вон плохо и смахивала скорее на карикатуру. Я невольно подумал о тех спорщиках, которые сначала искажают облик того, кто им не по душе, а потом ратоборствуют с ним, как с драконом.
Впрочем, эта книжонка впечатления на меня не произвела; я вообще-то был не охотник до контроверз и всегда предпочитал узнавать, что́ думает человек, а не слышать от другого, что́ он должен был бы думать. Тем не менее любопытство заставило меня прочитать статью о Спинозе в словаре Бэйля, книге столь же ценной и полезной своей ученостью и остроумием, сколь комичной и вредной своим сплетническим и шарлатанским характером.
Статья «Спиноза» возбудила во мне не только неприятное чувство, но и недоверие. Вначале Спиноза объявляется атеистом, а мысли его в высшей степени предосудительными, однако затем сам автор признает его за спокойно мыслящего, всецело погруженного в свою науку, общительного человека, притом хорошего и мирного гражданина. Евангельское речение: «По их плодам узнаете вы их», видимо, забыто, ибо как может жизнь, угодная богу и людям, возникнуть на порочной основе?
Я еще хорошо помнил, какое спокойствие и ясность низошли на меня, когда я в свое время бегло просмотрел труды этого замечательного человека. Впечатление, которое они на меня произвели, помнилось мне отчетливо, хотя частности к тому времени уже изгладились из моей памяти. Посему я и поспешил вторично обратиться к произведениям, которым был столь многим обязан, и на меня вновь повеяло тем же благостным воздухом. Я предался этому чтению и, заглядывая себе в душу, убеждался, что никогда еще мир не представал передо мною в такой отчетливости.
Так как учение Спинозы вызывало много споров и в новейшие времена, то для ясности я считаю необходимым сказать здесь несколько слов о его мировоззрении, многим внушавшем не только страх, но и отвращение.
Наша физическая, равно как и общественная жизнь, наши обычаи, привычки, житейская мудрость, философия, религия, даже многие случайные события – все призывает нас к самоотречению. Многое из того, что внутренне от нас неотъемлемо, нам возбраняется обнаруживать вовне; то же, в чем мы нуждаемся извне для пополнения своей внутренней сущности, у нас отнимается; взамен нам навязывают многое, нам чуждое, даже тягостное. У нас крадут то, что было добыто с великим трудом, и то, что нам было благосклонно даровано, и прежде чем мы успеваем отдать себе отчет в этом хищении, как уже оказываемся вынужденными поступиться своей личностью, сперва частично, а затем и полностью. При этом еще вошло в обычай пренебрежительно относиться к тем, кто позволяет себе артачиться. Словом, чем горше питье, тем более сладкая мина требуется от тебя, чтобы, боже упаси, не обидеть спокойного наблюдателя какой-нибудь неподобающей гримасой.
Однако природа для разрешения сей трудной задачи щедро одарила человека силой, энергией и упорством, хотя скорей всего ему приходит на помощь легкомыслие, в полной мере ему отпущенное. Оно-то позволяет в любую минуту поступаться какой-нибудь частностью для того, чтобы в следующий же миг схватиться за новую; так мы всю жизнь бессознательно сами себя восстанавливаем. Одну страсть мы подменяем другой; всевозможные занятия, увлечения, любопытство, прихоти – чего только мы не пробуем, и лишь затем, чтобы под конец воскликнуть: «Все суета сует!» Никого не ужасает это лживое, более того – святотатственное речение: некоторым оно даже представляется мудрым и неопровержимым. Немного есть на свете людей, предвидящих всю невыносимость такого положения и, дабы уклониться от частичных отречений, раз и навсегда ото всего отрекающихся.
Им ведомо вечное, необходимое, законное, и они силятся составить себе нерушимые понятия, которые не только не развалятся от созерцания бренного, а скорее найдут в нем опору. Но поскольку в таких людях и впрямь есть нечто сверхчеловеческое, то другие видят в них выродков, безбожных и бездушных, и уж не знают, какие им присочинить рога и когти.
Мое доверие к Спинозе зиждилось на том умиротворяющем воздействии, которое он на меня оказывал, и лишь упрочилось, когда я узнал, что и моих почтенных мистиков обвиняют в спинозианстве, что даже Лейбниц не избег этого упрека, а Бургаве, заподозренный в подобных убеждениях, вынужден был забросить богословие и заняться медициной.
Но пусть читатель не думает, что я мог бы поставить свое имя под сочинениями Спинозы и безоговорочно принять все им высказанное. Мне уже давно уяснилось, что ни один человек до конца не понимает другого, что одни и те же слова люди воспринимают различно, что беседы или книги в разных людях пробуждают разное течение мысли. Надеюсь, автору «Вертера» и «Фауста» поверят, что он, достаточно глубоко прочувствовав такое непонимание, не был настолько самонадеян, чтобы претендовать на полное понимание человека, бывшего учеником Декарта и благодаря математической и древней раввинской культуре поднявшегося на вершину мышления, которая и доныне является целью всех спекулятивных устремлений.
О том, что́ я усвоил из Спинозы, достаточно ясно свидетельствовала бы сцена посещения его Вечным Жидом; она представлялась мне весьма ценным ингредиентом моей поэмы, я ее придумал, но не записал. Мне так нравился мой замысел, он так долго занимал меня в тиши, что я никак не мог решиться хоть что-то из него записать. Таким образом, эта находка, которая, обернись она мимолетной шуткой, не лишена была бы известных достоинств, не в меру разрослась, утратила свое обаяние, и я выбросил ее из головы, как нечто вполне ненужное. Но так как главное, в чем я соприкасался со Спинозой, навсегда памятно мне, ибо это повлияло на всю мою дальнейшую жизнь, я постараюсь здесь как можно короче и убедительнее об этом рассказать.
Природа действует согласно вечным, необходимым и до того божественным законам, что даже бог, казалось бы, ничего не может изменить в них. С этим, сами того не сознавая, согласны все люди. Трудно себе представить, в какое изумление, более того – ужас, повергло бы нас явление природы, свершающееся по воле разума, рассудка или хотя бы произвола.
Когда в животных проявляется нечто вроде разума, мы долго не можем прийти в себя от удивления. Как ни близко стоят они к нам, все же, сосланные в царство необходимости, они отделены от нас бездонной пропастью. Посему не следует упрекать некоторых мыслителей за то, что они бесконечно искусную, но строго ограниченную технику этих существ считали чисто механической.
Обратимся к миру растений, и наша точка зрения получит еще более убедительное подтверждение. Надо только отдать себе отчет в чувстве, которое нас охватывает, когда под нашим прикосновением мимоза попарно складывает свои перистые листочки, а потом наклоняется и стебель падает, словно согнувшись в суставе. Это чувство, которому я не подыщу названия, становится еще напряженнее при наблюдении за Hedysarum gyrans: ведь оно без всякого видимого повода то опускает, то поднимает свои листочки, словно играя самим собою и нашими понятиями. Попробуйте представить себе банановое дерево, наделенное этим свойством, оно то вздымало бы вверх, то клонило книзу свои гигантские зонтичные листья: каждый, впервые это увидевший, ужаснувшись, отпрянул бы от растения. В нас так глубоко укоренилось сознание наших преимуществ, что мы раз и навсегда отвергаем право внешнего мира на обладание таковыми, более того – охотно отказываем в этом праве даже существам, нам подобным.
И тем не менее сходный ужас охватывает нас, когда мы видим, что человек неразумно попирает общепринятые нравственные законы, безрассудно действует вопреки своей и чужой пользе. Чтобы спастись от этого ужаса, мы спешим превратить его в порицание или в отвращение, и такого человека стараемся изъять если уж не из жизни, то хотя бы из своих мыслей.
Это противоречие, с такою силой показанное Спинозой, я достаточно причудливо применил к собственной своей особе, и потому все сказанное выше служит лишь для пояснения последующего.
В конце концов я стал рассматривать свой врожденный поэтический талант как природу, тем паче что внешнюю природу отныне почитал за объект поэзии. Проявление поэтического дара, правда, могло быть вызвано и определено каким-нибудь поводом, но всего радостнее, всего ярче он проявлялся непроизвольно, более того – против моей воли.
Ночью, когда я просыпался, начиналось то же самое, и меня частенько одолевал соблазн, заказав себе кожаную фуфайку по примеру одного из моих предшественников, впотьмах, ощупью, записывать на ней то, что непроизвольно рвалось из моей души. Я так привык нашептывать какой-нибудь стишок, тотчас же выветривавшийся из памяти, что случалось, опрометью бросался к своей конторке и, не давая себе времени повернуть косо лежавший лист бумаги, по диагонали, торопливо и не разгибая спины записывал стихотворение от начала до конца. Карандаш был мне пригоднее в этих случаях, ибо скрип и брызганье пера пробуждали меня от моего лунатического творчества и грозили задушить едва родившуюся на свет песню. К этим песням я относился с подлинным благоговением. Для меня они были как цыплята для курицы, которых она высидела и теперь слышит, как они пищат вокруг. Я охотно читал их в дружеском кругу; продавать же их за деньги мне претило.
Здесь я хочу упомянуть об одном случае, правда имевшем место позднее. Когда спрос на мои работы стал возрастать и даже оказалось желательным издать собрание моих сочинений, убеждения же, о которых я говорил выше, не позволяли мне самому взяться за это дело, некий Гимбург поспешил воспользоваться моей нерешительностью, и я нежданно-негаданно получил от него несколько экземпляров собрания моих сочинений. У непрошеного издателя достало наглости хвалиться передо мной услугой, которую он оказал публике, мне же, если я того пожелаю, он предлагал прислать сколько-нибудь берлинского фарфора. Мне сразу вспомнилось, что берлинских евреев обязывали при вступлении в брак приобретать определенное количество фарфора с целью обеспечить сбыт берлинскому фарфоровому заводу. Презрение, которым я заклеймил бесстыжего издателя, помогло мне снести досаду – неизбежное следствие такого ограбления. Я ни слова ему не ответил и, покуда он наживался на моей собственности, втихомолку отомстил ему следующими стихами:
Всех свидетелей моей мечты ушедшей —
Блеклый локон и цветок отцветший,
Потускневший бант, вуаль измятый,
Что любовь дала в залог когда-то,—
Все, что я давно обрек сожженью,
Наглый Созий выкрал без стесненья,
Словно он наследует по праву
Гений мой, и честь мою, и славу.
Что же мне, живому покориться
И спокойно кофею напиться?
Нет, фарфор и сладкий хлебец прочь —
Жить для Гимбургов невмочь!
Но поскольку природа, непрошено, по собственной воле создававшая во мне подобные большие и малые произведения, иной раз подолгу отдыхала и тогда я, при всем желании, ничего не мог из себя выжать и частенько скучал, то резкое различие между этими двумя состояниями заставило меня подумать: нельзя ли все, что было во мне человечного, разумного и рассудительного, обратить на пользу себе и другим, и это промежуточное время, что я уже делал неоднократно и к чему меня сейчас побуждали все настойчивее, посвятить житейским делам, дабы и прочие силы, во мне заложенные, не пропали втуне. Я считал, что все, отсюда вытекавшее, до такой степени соответствует моей натуре и моему теперешнему положению, что решил немедленно действовать именно так и тем самым положить конец прежним колебаниям и сомнениям; меня тешила мысль, что реальное вознаграждение я стану получать с людей за реальные же услуги, а милый и священный дар природы буду вправе расточать бескорыстно. Эта мысль спасла меня от горького чувства, которое неизбежно бы во мне возникло, осознай я, что талант, столь необходимый и будоражащий сердца, в Германии оказывается вроде как вне закона. Дело в том, что не только в Берлине самовольное издание сочли допустимым и, пожалуй, забавным, но даже почтенный и прославленный своими регентскими достоинствами маркграф Баденский и император Иосиф, при котором сбылось столько упований, покровительствовали: один – некоему Маклоту, другой – фон Тратнеру, признав, таким образом, что права и собственность гения могут быть выданы на произвол фабриканта и ремесленника.
Когда однажды в разговоре с приезжим баденцем мы на это посетовали, он рассказал нам следующую историю: госпожа маркграфиня, дама весьма предприимчивая, среди прочего основала бумажную фабрику, продукция которой оказалась настолько скверной, что нигде не имела сбыта. Тут-то книготорговец Маклот и предложил печатать на этой бумаге немецких поэтов и прозаиков, чтобы тем самым несколько повысить ее достоинство. За это предложение ухватились обеими руками.
Мы решили, что его рассказ не более как злая сплетня, и весело посмеялись. Имя Маклот сделалось у нас бранным словом и применялось при самых некрасивых оказиях. Так беспечные юноши, иной раз вынужденные пользоваться услугами заимодавцев, в то время как подлецы наживались на их талантах, находили утешение в остроумных шутках.
Счастливые дети и юноши живут словно бы в опьянении, прежде всего сказывающемся в том, что, добродушные и безобидные, они не замечают условий, в данный момент их окружающих и не способны трезво оценить таковые. На мир они смотрят как на материал, поддающийся преобразованию, как на достояние, которое они вправе себе присвоить. Все принадлежит им, все кажется покорным их воле, потому-то многие из этих молодых людей и погрязают в безделье и беспутстве. У лучших из них такой образ мыслей развивается в нравственный энтузиазм, который, разумеется, в зависимости от сложившихся обстоятельств, толкает юношу к добру, подлинному или мнимому, но нередко такой энтузиазм подпадает чужому влиянию, позволяет указывать себе путь или сбивать себя с такового.
Юноша, о котором мы ведем речь, находился именно в таком положении, и если одним он казался странен, то другие, напротив, искали его дружбы. С первой же встречи он обнаруживал безусловное свободомыслие, веселую общительность в разговоре и нередко способность к поступкам порывистым и необдуманным. Об этом несколько забавных историек.
На тесно застроенной еврейской улице вспыхнул большой пожар. Моя благожелательность к людям, а следовательно, и охота к деятельной помощи, заставили меня броситься туда. На мне было хорошее платье, какое я обычно носил, когда я заметил огонь. В стене, со стороны улицы Всех Святых находился пролом, к нему-то я и ринулся. Там народ уже таскал воду, поспешая с полными ведрами в одну сторону и с пустыми – в другую. Я быстро сообразил, что если люди образуют две цепочки и будут из рук в руки передавать полные и пустые ведра, то помощь будет вдвойне действенной. Схватив два полных ведра, я остановился как вкопанный, подозвал других, мы стали брать ведра у тех, кто их приносил и передавать дальше, возвращающиеся за водой, в свою очередь, образовали цепочку. Такое распределение сил было всеми одобрено, мои увещания и мое деятельное участие не пропали даром, и очень скоро два сплошных ряда людей выстроились от самого пролома до места пожара. Но не успела бодрая слаженность, с которой работала эта живая и целеустремленная машина, привести людей в хорошее, даже веселое настроение, как оно уступило место озорству и злорадству. Несчастные погорельцы, тащившие на себе свой убогий скарб, попав в узкое пространство между двух людских рядов, должны были до конца пройти его; тут-то и началась потеха. Озорники-подростки брызгали на них водой и усугубляли несчастье непозволительными выкриками и насмешками. Вскоре, однако, порицания и достаточно красноречивые угрозы приостановили это безобразие, в чем, вероятно, сыграло роль и мое нарядное платье, которого я не пощадил.
Любопытство привело к месту бедствия кое-кого из моих друзей, они были удивлены, застав меня в туфлях и шелковых чулках – иначе тогда не ходили – за столь мокрыми хлопотами. Двух или трех из них мне, правда, удалось привлечь к делу, но остальные только смеялись и покачивали головой. Мы проработали долго, ибо многие уходили, но многие к нам и присоединялись. Толпа любопытных все прибывала, и, таким образом, моя простодушная смелость получила огласку; вскоре в городе только и было разговоров о моей чудаческой затее.
Такое легкомысленное поведение, такие порывы доброты и резвости – следствие счастливого расположения духа, – в которых люди часто видят тщеславие, сделало нашего друга известным еще и своими странностями.
Суровая зима сковала Манн, и поверхность его превратилась в доподлинную твердь. На льду началась веселая и шумная суматоха. Нескончаемые катки на замерзших гладких пространствах так и кишели оживленной молодежью. Я с самого утра был на Майне, и к тому времени, когда подъехала моя мать, чтобы полюбоваться этим зрелищем, я в своей легкой одежде изрядно продрог. Сидя в карете в красной бархатной шубке, на груди скрепленной золотой шнуровкой с кистями, она выглядела весьма авантажно. «Дайте мне вашу шубу, матушка, я весь продрог!» – вдруг крикнул я, не успев ни о чем подумать. Она тоже не стала раздумывать, и в мгновенье ока на моих плечах оказалась шуба, пурпурная, отороченная соболем и отделанная золотыми шнурами, она доходила мне до голеней и весьма удачно сочеталась с коричневой меховой шапкой, которая была на мне. Я беззаботно носился по льду, а давка на катке была такая, что мой странный вид не очень бросался в глаза, хотя кое-кто все же обратил на него внимание, и позднее, то всерьез, то в шутку, мне его припоминали, как пример моего чудачества.
Но перейдем от воспоминаний о беспечном житье и бездумных поступках к тому, что, собственно, является нитью нашего рассказа.
Один остроумный француз заметил: если одаренный человек достойным творением привлечет к себе вниманье публики, будет сделано все, чтобы помешать ему еще раз создать нечто подобное.
Так оно и есть: в тиши и самоуединении юности человек создает доброе и умное, успех завоеван, но утрачена независимость. Концентрированный талант увлекают в рассеянность, ибо люди хотят что-то урвать от него и присвоить себе.
Из этих же соображений меня наперебой приглашали, вернее – то один, то другой из моих друзей или знакомых с превеликой настойчивостью предлагал ввести меня в тот или другой дом.
Вроде как чужестранец, да еще ославленный медведем из-за частых нелюбезных отказов от приглашений, а не то и Вольтеровым Гуроном или Камберлендовым индейцем, дитя природы при столь многих талантах, я возбуждал любопытство, и в различных домах строились планы, как бы меня залучить.
Однажды вечером мой приятель стал меня упрашивать пойти с ним на небольшой концерт, дававшийся в одном реформатском патрицианском доме. Час был поздний, но я любил неожиданные решения и последовал за ним, одетый, как всегда, вполне благоприлично. Мы вошли в просторную гостиную на первом этаже. Общество там собралось многолюдное; посредине стоял рояль, за него тотчас же села единственная дочь хозяев и начала играть умело и грациозно. Я встал у нижнего конца рояля, чтобы получше ее видеть. В ее манерах было что-то детское, движения рук за игрой поражали непринужденностью и легкостью.