Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 54 страниц)
Тот, кто захочет поподробней узнать, что в ту пору думали, говорили и обсуждали в нашей беспокойной компании, пусть прочтет статью Гердера о Шекспире в его книге «О немецком характере и искусстве», а также «Замечания о театре» Ленца, к которым был приложен его перевод «Тщетных усилий любви». Гердер глубже проникает в сущность Шекспира и великолепно воссоздает ее; Ленц яростно штурмует театральные традиции, требуя, чтобы все и вся действовали по образу и подобию Шекспира. Поскольку я уже упомянул здесь об этом столь же одаренном, сколь и странном человеке, будет уместно сказать о нем несколько слов. Я познакомился с ним уже под конец моего пребывания в Страсбурге. Встречались мы редко, так как вращались в разном обществе, но все же искали случая встретиться и доверительно относились друг к другу, ибо были юношами одной эпохи и имели сходные убеждения. Ленц был мал ростом, но ладно сложен, с прелестной головой, изящной форме которой вполне соответствовали миловидные, но несколько расплывчатые черты; голубые глаза, белокурые волосы – короче говоря, фигурка, время от времени встречающаяся среди северных юношей. Походка у него была мягкая и как бы осторожная, речь приятная, но не совсем беглая, манеры не то сдержанные, не то робкие, что очень красит молодых людей. Он очень хорошо читал маленькие стихотворения, особенно свои собственные, и легко писал их. Его образ лучше всего характеризовался английским словом «whimsical» [30]30
Причудливый, странный, чудаковатый (англ.).
[Закрыть], которое, как гласит словарь, в одном понятии объединяет разные странности. Может быть, именно поэтому никому не было дано в такой мере понимать все излишества и причуды шекспировского гения и подражать им. Вышеупомянутый перевод служит этому доказательством. Ленц обошелся с оригиналом весьма свободно, меньше всего придавая значения точности и буквальности, но сумел так приладиться к доспехам, вернее – к шутовскому наряду, своего предшественника, с таким юмором воспроизвести его ужимки, что, конечно, должен был иметь большой успех у тех, кому все это по вкусу.
Нелепые выходки шута доставляли нам истинное наслаждение, и мы всячески превозносили Ленца за то, что ему так удалась эпитафия застреленному принцессой оленю:
Красотка принцесса попала стрелой
Молодому оленю в ляжку.
Простился с жизнью олень молодой
И нам пойдет на кашку.
Hirsch – по-немецки есть олень;
Теперь смекай, кому не лень.
Немецкий Hirsch с немецким L
Есть олененок – Hirschel.
Немецкий Hirsch с латинским L
Уже полсотни Hirschel.
Я сто оленей напложу,
Коль Hirsch с LL я напишу.
Склонность к абсурдному, которая в молодости проявляется свободно и без стеснения, впоследствии же, и оставаясь в силе, прячется поглубже, процветала в нашей компании, и мы в честь своего великого учителя изощрялись на все лады в придумыванье оригинальных шуток. Гордости нашей не было конца, когда нам удавалось предложить обществу нечто более или менее заслуживающее внимания, как, например, эпиграмма на учителя верховой езды, который расшибся при падении с необъезженной лошади:
Наездник снял квартиру – там,
А мастер – в этом месте,
Я мастера езды создам,
Связав обоих вместе.
Коль мастер он в езде – везде
Он ездить может смело;
Беда тогда, когда езде
До мастера нет дела.
Подобные произведения обсуждались всерьез: достойны они шекспировского шута или недостойны, вылились они из подлинного чистого источника шутовства или к ним неуместным и недопустимым образом примешались смысл и рассудок. Все эти странности получили широкое распространение и захватили многих людей с той поры, как Лессинг, пользовавшийся большим доверием, подал к ним первый сигнал в своей «Драматургии».
В такой шумной и неспокойной компании мне довелось совершить несколько приятных поездок в Верхний Эльзас, из которых я – впрочем, именно по этой причине – и не вынес ничего поучительного. Множество мелких стихов, возникавших у нас по любому случаю, – впоследствии они могли бы украсить описание путешествия, – затерялось. В галерее аббатства Мольсгейм мы любовались витражами; плодородный край между Кольмаром и Шлетштадтом оглашался шутливыми гимнами Церере, прославлявшими обильное потребление плодов и весело разбиравшими важный и спорный вопрос о свободе или ограничении торговли фруктами. В Энзисгейме мы видели огромный метеорит, подвешенный в церкви, и со свойственным нашему времени скептицизмом потешались над людским легковерием, не предполагая, что сии сыны воздуха если и не будут падать на наши собственные нивы, то, во всяком случае, будут храниться в наших собраниях редкостей.
До сих пор я с удовольствием вспоминаю паломничество на гору святой Оттилии вместе с сотнями, а может быть, и тысячами верующих. Сюда, где еще сохранился каменный фундамент римской крепости, в эти руины и скалы, по преданию, некогда удалилась набожная и прекрасная графская дочь. Неподалеку от часовни, где молятся паломники, показывают ее колодец и рассказывают о ней прелестные легенды. Образ ее, мне представившийся, а также самое имя глубоко запечатлелись в моем сердце. Я долго вынашивал их и наконец нарек ее именем и снабдил ее чертами одну из моих поздних, но оттого не менее любимых дочерей, которая была так благосклонно встречена всеми кроткими и чистыми сердцами.
С этой вершины взору опять открывается прекрасный Эльзас, все тот же и вечно новый; как в амфитеатре, где бы ты ни сел, ты видишь весь народ и, всего отчетливее, своих соседей, так здесь видятся кустарник, скалы, холмы, леса, поля, луга и деревушки, близкие и дальние. Нас даже уверяли, будто на горизонте вырисовывается Базель; не поручусь, что я его видел, но отдаленная синева швейцарских гор оказала на нас свое воздействие, маня нас к себе, а так как мы не могли последовать ее зову, то в душе осталось какое-то болезненное чувство.
Всем этим прогулкам и увеселениям я предавался охотно, более того – до опьянения, ибо мое страстное чувство к Фридерике уже начинало тревожить меня. Такую юношескую, бездумно вскормленную любовь можно сравнить с выпущенною в ночи бомбой; чертя в своем полете тонкую блестящую линию, она взвивается к звездам, на мгновенье даже будто задерживается среди них и опять летит вниз, той же дорогой только в обратном направлении и, кончая свой лет, приносит гибель и разрушение. Фридерика оставалась такой же, как была, она, видимо, не думала, не хотела думать, что наша связь может кончиться так скоро. Но Оливия, тоже всегда с неохотой меня отпускавшая, хотя она и не теряла так много, была прозорливее или, может быть, откровеннее. Она иногда заговаривала со мной о возможной разлуке, старалась примириться с ней и примирить сестру. Девушка, которая оставляет мужчину, не отрицая любви к нему, не испытывает тех трудностей, которые испытывает юноша, столь же далеко зашедший в своих уверениях. Его роль всегда невыгодна; от него, в недалеком будущем мужчины, ждут известного понимания своего положения, и чрезмерное легкомыслие отнюдь его не красит. Причины отказа девушки неизменно признаются уважительными, юноши – никогда.
А между тем разве вкрадчивая страсть позволяет нам видеть, куда она нас ведет? Ведь она владеет нами и тогда, когда мы, вняв голосу рассудка, отрекаемся от нее; пусть по-иному, но мы еще тешимся милой привычкой. Так было и со мной. Если близость Фридерики и пугала меня, то я все же не знал ничего приятнее, чем в разлуке думать о ней, с нею беседовать. Я стал реже посещать Зезенгейм, но тем оживленнее была наша переписка. Она умела весело рассказывать мне о своей жизни, грациозно о своих чувствах, и я, с нежностью и страстью, перебирал все ее достоинства. Разлука давала мне свободу, и моя любовь по-настоящему расцветала лишь в этих беседах на расстоянии. В такие минуты я был совершенно слеп по отношению к будущему; бег времени и всевозможные занятия сильно отвлекали меня. До сих пор мое живое отношение к современности, к сегодняшнему дню помогало мне справляться с самыми разнообразными делами, но под конец все они нагромоздились друг на друга, как это обычно бывает накануне отъезда.
И еще одно случайное происшествие поглотило мои последние дни в Страсбурге. Я находился среди прочих гостей в одном загородном доме, откуда был отлично виден фасад собора и вздымающаяся над ним башня. «Как жаль, – заметил кто-то, – что собор остался незаконченным и эта башня единственной». – «Жаль также, – отвечал я, – что не закончена и эта единственная башня: четыре верхних завитка недостаточно заострены, их должны были венчать еще четыре легких шпиля и там, где теперь неуклюже торчит крест, один средний повыше».
Когда я, со своей обычной живостью, высказал это замечание, один маленький бойкий человечек спросил меня: «Кто вам это сказал?» – «Сама башня, – отвечал я. – Я так долго, внимательно и любовно всматривался в нее, что она решилась наконец открыть мне сию очевидную тайну». – «Она вас не обманула, – отвечал он, – кому же это и знать, как не мне, ведь я состою надзирателем соборного здания. У нас в архиве еще хранятся оригинальные чертежи, это подтверждающие, можете их посмотреть, если хотите». Ввиду предстоящего отъезда я стал просить его поскорее оказать мне эту любезность. Он пригласил меня и вынес мне бесценные свитки; я быстро срисовал шпили, отсутствующие на здании, и пожалел, что раньше не знал об этом сокровище. Но таков уж был мой удел: с трудом и только благодаря созерцанию и наблюдению предметов составлять себе понятие о них, зато, может быть, более яркое и плодотворное, чем то, которое получаешь из чужих рук.
В тоске и смятении я все же не мог еще раз не повидать Фридерики. То были тяжкие дни, и воспоминание о них во мне не сохранилось. Когда я, уже вскочив в седло, в последний раз протянул ей руку, слезы стояли у нее в глазах, у меня же на душе было очень скверно. Я поехал по тропинке в Друзенгейм, и вдруг мне явилось странное видение. Я увидел – не физическим, но духовным взором – себя самого, едущим мне навстречу по той же тропинке, в платье, какого я еще никогда не носил, – темно-сером с золотым шитьем. Когда я очнулся, виденье исчезло. Самое же странное, что восемь лет спустя в платье, которое привиделось мне и которое я надел не преднамеренно, а случайно, я ехал по той же дороге, чтобы еще раз навестить Фридерику. Что бы ни означали подобные видения, но странный призрак в эти первые минуты разлуки несколько успокоил меня. Смягчилась боль от того, что я навсегда покидаю прекрасный Эльзас и все, что мне там встретилось. Вырвавшись из горести расставания, я поехал дальше уже в лучшем и более мирном настроении.
Приехав в Мангейм, я, горя от нетерпения, тотчас же ринулся в зал древностей, о котором был много наслышан. Еще в Лейпциге, читая Винкельмана и Лессинга, у нас толковали об этих выдающихся произведениях искусства, но видеть их мне не доводилось, ибо кроме Лаокоона-отца и Фавна с кастаньетами в академии других слепков не было. Эзер же, если и говорил при случае об этих статуях, то, по обыкновению, довольно загадочно. Да и как прикажете внушать неофиту понятия о вершинах искусства?
Директор Фершафель оказал мне любезный прием. Один из его помощников пошел со мною и, отперев зал, оставил меня наедине с моими чувствами и мыслями. Охваченный бурею впечатлений, я стоял в просторном четырехугольном зале, из-за огромной своей высоты казавшемся почти кубическим; яркий свет падал в него из окон, расположенных высоко под самым карнизом. Великолепнейшие древние статуи были расставлены не только вдоль стен, но и посередине зала – целый лес статуй, через который надо было пробираться, великое сборище идеальных созданий, со всех сторон тебя обступавших. Все эти замечательные фигуры можно было освещать наивыгоднейшим образом, сдвигая и раздвигая занавеси; к тому же они были подвижны на своих постаментах и, подчиняясь твоей воле, вращались и поворачивались.
Выдержав минуту-другую первое впечатление от этой всепокоряющей толпы, я обратился к статуям, которые всего более меня привлекали. Кто станет отрицать, что Аполлон Бельведерский пропорциональностью своей гигантской фигуры, стройностью телосложения, свободным движением и победоносным взглядом прежде других одерживает победу над нашими чувствами? Затем я подошел к Лаокоону с сыновьями, которого здесь впервые увидел. По мере сил я постарался припомнить все противоречивые мнения о нем и сыскать собственную точку зрения, но меня все время отвлекало то одно, то другое. Я долго простоял перед умирающим гладиатором, но самые блаженные минуты пережил возле группы Кастора и Поллукса, этих бесценных, хотя и проблематических останков древних времен. Я еще не знал, что невозможно тотчас отдать себе отчет в том, что так радостно воспринял твой взор. Я принуждал себя размышлять и, пусть мне не удавалось прийти к какой-либо ясности, все же чувствовал, что каждый из этой великой толпы постижим, каждая деталь естественна и значительна.
Мое внимание в первую очередь приковалось к Лаокоону, и пресловутый вопрос, почему он не кричит, я решил для себя следующим образом: он и не может кричать. Действия и движения всех трех фигур уяснились мне из самой концепции группы. Напряженно необычная и в то же время высоко правдивая поза центральной фигуры обусловлена двумя причинами: Лаокоон тщится сбросить с себя змей, но в это же самое мгновение его тело прянуло назад от нестерпимой боли укуса. Чтобы смягчить эту боль, он невольно втягивает низ живота, и крик становится невозможным. Далее я решил, что младшего сына еще не укусила змея, и чего только я еще не надумал, стараясь объяснить себе силу художественного воздействия прославленной группы. Все это я изложил в письме к Эзеру, но он не обратил особого внимания на мою трактовку и в своем ответе лишь в общих чертах поощрил мое рвение. Но я все равно в течение многих лет радостно сберегал эту мысль, покуда она не воссоединилась наконец со всем моим опытом и моими убеждениями; об этом я и высказался позднее в «Пропилеях».
Насмотревшись столь многих великих произведений пластического искусства, я вкусил еще и первую радость знакомства с античным зодчеством. Мне попался слепок с капители Ротонды, и не стану отрицать, что вид этих огромных и в то же время изящных акантовых листьев несколько поколебал мою веру в северное зодчество.
Созерцание великих творений, сужденное мне в юности и оказывавшее на меня влияние в течение всей моей жизни, на первых порах почти никаких последствий для меня не имело. Сколь охотно начал бы я книгу с этого описания, вместо того чтобы заключать ее таковым, но не успели закрыться за мною двери дивного зала, как я ощутил потребность вновь вернуться к себе, постарался отбросить увиденное, как нечто враждебное тогдашним моим представлениям, и в круг этих образов вернулся, лишь проделав долгий окольный путь. И все же бесценна неспешная плодотворность впечатлений, которые мы вбираем в себя без дробящей их на части критики. Высшее это счастье даруется юноше только тогда, когда он, не критикуя, не исследуя и ничего не расчленяя, позволяет совершенному и прекрасному на себя воздействовать.
КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯСтранник наконец возвратился домой, более здоровым и жизнерадостным, чем в первый раз, хотя во всем его существе и чувствовалась нервическая взвинченность – свидетельство неполного душевного выздоровления. С самого начала я поставил свою мать перед необходимостью посредничать между мною и отцом, улаживая недоразумения, то и дело возникавшие из-за всевозможных проявлений моей эксцентричности и его неизменной любви к порядку. В Майнце мне до такой степени пришелся по душе один мальчик, игравший на арфе, что я пригласил его во Франкфурт, благо там вот-вот должна была открыться ярмарка, посулив ему приют и поддержку. В этом случае вновь сказалась слабость, столь дорого обходившаяся мне на протяжении всей моей жизни: любовь привечать и собирать вокруг себя более молодые существа, вследствие чего на меня, естественно, падало бремя забот о их дальнейшей судьбе. Одна неприятная история, следовавшая за другой, не заглушала во мне этой врожденной потребности, которая и поныне, несмотря на приобретенный опыт, иной раз завлекает меня в свои сети. Моя мать, будучи дальновиднее меня, понимала, сколь странным покажется отцу, что ярмарочный музыкант будет ходить из нашего респектабельного дома по постоялым дворам и харчевням, зарабатывая свой хлеб, и сумела устроить ему по соседству стол и квартиру. Я рекомендовал его своим друзьям, и ребенку, в общем-то, жилось неплохо; когда я встретил его через несколько лет, он был уже рослым и неотесанным парнем, очень мало преуспевшим в музыке. Славная женщина, она осталась довольна своей первой пробой в искусстве сглаживать и примирять, не чая, что в ближайшее время оно вновь и вновь понадобится ей. Отец, предаваясь обычным занятиям и застарелым пристрастиям, вел равномерную жизнь и чувствовал себя превосходно, как человек, осуществляющий свои планы вопреки всем препонам и задержкам. Я уже получил степень магистра, первый шаг по некрутой лестнице бюргерского благополучия был сделан. Диссертация заслужила одобрение отца, теперь он более подробно с ней знакомился и готовил ее к печати. За время пребывания в Эльзасе я написал множество небольших стихотворений, статей, путевых заметок и прочих мелочей. Отцу было интересно распределять их по рубрикам, приводить в порядок, требовать от меня завершения; к тому же он тешил себя надеждой, что мое непреодолимое отвращение к печатанию какой-либо из этих работ со временем пройдет. Сестра собрала вокруг себя кружок умных и приятных особ женского пола. Не будучи властолюбивой, она властвовала над ними, ибо была достаточно разумна, чтобы на многое смотреть сквозь пальцы, и обладала даром объединять и примирять, не говоря уж о том, что по самой ее сути ей скорее подобала роль наперсницы, чем соперницы. Из старых моих знакомцев неизменно верным другом и по-прежнему занятным собеседником оставался Горн; ближе сошелся я и с Ризе, не упускавшим случая испытывать и упражнять мою находчивость и, постоянно со мною споря, противопоставлять догматическому энтузиазму, в который я нередко впадал, сомнение и отрицание. Мало-помалу в наш круг вступали и другие, о ком я еще упомяну в дальнейшем, но изо всех, кто сделал мое пребывание в родном городе приятным и плодотворным, на первом месте, безусловно, стояли братья Шлоссеры. Старший, Иероним, солидный юрист, наделенный изящным и находчивым умом, снискал всеобщее доверие в качестве присяжного стряпчего. Прирожденный домосед, он больше всего любил проводить время среди своих книг и бумаг в комнатах, где царил величайших порядок; там я заставал его в неизменно добром и благожелательном расположении духа. Впрочем, он и в большой компании был приятным и занимательным собеседником, ибо его ум, благодаря широкому кругу чтения, был пропитан красотою древнего мира. Ему нравилось иной раз забавлять общество остроумными латинскими стихотворениями; у меня и по сей день сохранилось несколько его шутливых двустиший: они служили подписями к нарисованным мною карикатурам на некоторых франкфуртских оригиналов, пользовавшихся широкой известностью. Я частенько советовался с ним по разным житейским и деловым вопросам, касающимся моей только что начавшейся карьеры, и если бы сотни всевозможных склонностей, увлечений и страстей не сбили меня с этого пути, он стал бы надежнейшим моим руководителем.
Ближе по возрасту мне был другой брат, Георг, недавно вернувшийся из Трептова, где он служил у герцога Евгения Вюртембергского. Узнав свет и набравшись жизненного опыта, он преуспел также и в знании литератур, немецкой и иностранных. Как и прежде, он любил писать на всех языках, но меня это не трогало, так как, решив всецело посвятить себя родному языку, я изучал другие лишь затем, чтобы быть в состоянии, пусть с грехом пополам, в оригинале читать лучших авторов. Шлоссер оставался все тем же честным человеком, я бы даже сказал, что знакомство со светом заставило его еще строже, еще с большим упорством придерживаться своих благонамеренных убеждений.
Через этих своих друзей я вскоре познакомился и с Мерком, которому Гердер благосклонно рекомендовал меня в письме из Страсбурга. Этот своеобразный человек, имевший огромное влияние на мою жизнь, был родом из Дармштадта. Об образовании, полученном им в свое время, мне мало что известно. Закончив учение, он повез в Швейцарию одного юношу, прожил там довольно долгое время и вернулся женатым человеком. В пору нашего знакомства он был военным казначеем в Дармштадте. Умный и талантливый от природы, Мерк приобрел обширные знания новейших литератур и хорошо ориентировался в истории всех времен и народов. Острота и меткость его суждений были поистине необычайны. Его ценили как добропорядочного, инициативного чиновника, а также как отличного математика. Он легко сходился с людьми и был приятнейшим собеседником для тех, кого не успел отпугнуть язвительностью своих речей. Фигура у него была тощая и долговязая, острый нос резко выдавался на лице, голубые, вернее – серые, непрестанно бегающие глаза сообщали его взгляду что-то тигриное. Лафатерова «Физиогномика» сохранила для нас его профиль. В характере Мерка было заложено удивительное несоответствие: от природы честный, благородный и надежный человек, он озлобился на весь мир и позволил настолько возобладать в себе этой ипохондрической черте, что почувствовал неодолимое влечение слыть хитрецом, даже плутом. Только что спокойный и разумный, он в следующую минуту мог, точно улитка, вдруг выставить рога и выкинуть какой-нибудь фортель, больно уязвлявший другого, обидный, иной раз даже вредоносный. Но так как человек склонен заигрывать с опасностью, будучи уверен, что его она не коснется, то я любил водиться с ним и радовался его хорошим качествам, ибо какое-то непреложное чувство мне подсказывало, что никогда он ко мне не повернется дурной своей стороной. Но если дух беспокойства, потребность быть коварным и язвительным портили его отношения с людьми, то собственному его душевному миру мешало беспокойство другого рода, которое он не менее старательно в себе вынашивал. Дело в том, что его снедала дилетантская страсть к писательству, и он предавался ей тем азартнее, что умел с изящной легкостью выражать свои мысли в стихах и прозе и, следовательно, мог претендовать на какую-то роль среди лучших умов того времени. У меня еще сохранились его поэтические послания, неимоверно смелые, дерзостные, по-свифтовски желчные, поражающие оригинальностью взглядов на людей и на вещи, но преисполненные такой жалящей силы, что я и теперь не решился бы их опубликовать; подобные документы надо либо уничтожать, либо хранить для потомков как характерные свидетельства тайной распри в нашей литературе. Дух отрицания и разрушения, свойственный его перу, был обременителен для него самого, и он нередко говорил, что завидует моей невинной тяге к изображению, равно проистекающей от любования предметом и от его воспроизведения.
Вообще-то литературный дилетантизм принес бы ему скорее пользу, чем вред, не ощути он насущной потребности попытать счастья еще в технике и в коммерции. Ни с того ни с сего он начинал неистовствовать, кляня свою разностороннюю одаренность, не позволяющую ему подняться до подлинных высот творчества, забрасывал сегодня поэзию, завтра пластические искусства и целиком отдавался мечтам о промышленно-коммерческих предприятиях, которые приносили бы ему доход и одновременно бы его забавляли.
Кстати сказать, в дармштадтском обществе встречались весьма образованные люди. Там жительствовали министр ландграфа, тайный советник фон Гесс, профессор Петерсен, ректор Венк и другие; к ним присоединялись многие лица из соседних городков, а также те, что бывали в Дармштадте проездом. Тайная советница фон Гесс и ее сестра, демуазель Флаксланд, отличались редкими достоинствами и недюжинными задатками; последняя, невеста Гердера, была вдвойне интересна высокими свойствами своего характера и своей любовью к этому выдающемуся человеку.
Трудно передать, как живительно на меня воздействовал, как поощрял меня этот круг. Все там любили слушать, когда я читал свои законченные или только еще начатые работы, меня ободряли, когда я откровенно и подробно рассказывал, о чем собираюсь сейчас писать, и бранили, если, увлекшись новой темой, я бросал то, что уже было начато. «Фауст» к тому времени изрядно продвинулся вперед, «Гец фон Берлихинген» мало-помалу складывался у меня в уме, покуда я занимался изучением XV и XVI столетий, а Страсбургский собор оставил во мне впечатление столь глубокое, что мог служить фоном для моих тогдашних произведений.
Я записал и свел воедино все свои мысли и соображения касательно этого великолепного собора. Во-первых, я настаивал, чтобы такое зодчество звалось немецким, а не готическим и почиталось бы не за чужеземное, а за отечественное; во-вторых, чтобы его не сравнивали с зодческим искусством греков и римлян, ибо последнее исходит из совсем иного принципа. Живя под более ясным небом, древние положили крышу на колонны, благодаря чему сама собой возникла прерывающаяся стена. Мы же, будучи вынуждены в первую очередь защищаться от непогоды и повсюду окружать себя сплошными стенами, должны преклоняться перед гением, нашедшим способ сообщить многообразие этим массивам путем создания видимости перерывов, тем самым даруя достойное занятие и радость нашему взору, скользящему по огромной поверхности. То же самое относится и к башням. Они не образуют, подобно куполам, замкнутое небо, но, устремившись ввысь, на все стороны возвещают о святыне, хранящейся на их каменном основании. Что касается нефа и притворов этих могучих зданий, то здесь я осмеливался лишь на поэтически-благоговейное созерцание.
Пожелай я изложить эти свои воззрения, известной ценности которых я и теперь не отрицаю, просто, ясно и всем понятным слогом, статья «О немецком зодчестве, D. М. Ervini a Steinbach» произвела бы большое впечатление уже тогда, когда она была опубликована, и отечественные любители искусства обратили бы на нее внимание многим раньше. Но, соблазненный примером Гердера и Гамана, я окутал простейшие мысли и наблюдения пыльным облаком выспренних слон и фраз и тем самым затемнил себе и другим свет, для меня воссиявший. И все же эта статейка встретила хороший прием и была вторично напечатана в Гердеровом труде «О немецком характере и искусстве».
Если я, отчасти по склонности, отчасти с поэтическими и прочими целями, охотно изучал немецкие древности, стараясь воссоздать в своем воображении картину прошлого, то время от времени меня все же отвлекали Библия и религиозные мотивы, ибо жизнь и деяния Лютера, так дивно озарившие XVI столетие, поневоле снова и снова принуждали меня обращаться к Священному писанию, к углубленному изучению религиозных чувств и убеждений. Мелкому моему тщеславию льстило рассматривать Библию как произведение составное, не сразу возникшее и в разные времена подвергавшееся переработке, ибо такое представление еще не стало господствующим и уж тем более не было принято в том кругу, в котором я жил. Что касается основного смысла, то я толковал его в согласии с Лютеровым переводом, в частностях же прибегал к дословному переводу Шмида, стараясь при этом использовать свои скудные познания в еврейском языке. Ныне никому не придет в голову отрицать, что в Библии встречаются противоречия, но в те времена еще пытались их устранить, принимая за основу наиболее ясные места и, так сказать, подтягивая к ним места туманные. Я же, напротив, тщился путем исследования установить, какое место больше соответствует сути Писания; им я руководствовался, другие же отвергал как подделку.
Уже тогда у меня выработалось одно основное убеждение, хоть я и не могу сказать, было ли оно мне кем-то внушено, возникло ли оно по какому-то поводу или же явилось плодом моих собственных домыслов. Убеждение это было следующим: во всем до нас дошедшем, тем более в письменном виде, главное – основа, смысл, внутреннее содержание, общая направленность. В этом-то и состоит исконное, божественное, действенное, неприкосновенное, неистребимое; и никакое время, никакие внешние влияния или причины не могут изменить внутреннюю прасущность или, по крайней мере, способны воздействовать на нее не больше, чем телесная болезнь способна нанести ущерб исконным достоинствам благородной души. Итак, будем считать язык, диалект, своеобразие, стиль и, наконец, письмена за тело духовного произведения; тесно связанное с тем, что живет внутри его, оно тем не менее подвержено порче и гибели. И так как ни одно предание в силу самой своей природы не доходит до нас в первозданном виде (а если и доходит, с течением времени неминуемо становится малопонятным – в иных случаях из-за несостоятельности посредствующих органов, осуществляющих эту передачу, в других – из-за своеобычности разных эпох и стран, но прежде всего из-за несходства человеческих способностей и человеческого мышления), то уже по этой причине толкователи никогда не могут прийти к согласному решению.
Мне думается поэтому, что каждому следует на свой лад вникать во внутреннюю суть и подлинный смысл произведения, однажды его поразившего, учитывая в первую очередь, в каком соотношении суть произведения состоит с его собственной внутренней сутью и в какой мере жизненная сила этого произведения пробуждает и оплодотворяет его жизненные силы. И напротив, все внешнее, не воздействующее на нас или представляющееся нам сомнительным, должно предоставлять критике, которая, даже если ей удастся расчленить и расколоть целое, все же никогда не лишит нас существеннейшего, ни на миг не даст нам усомниться в том, что мы однажды восприняли и усвоили.
Это живительное убеждение, зиждущееся на вере и неустанном созерцании, применимое ко всем наиважнейшим обстоятельствам, легло в основу моего формирования, нравственного и литературного, отчего я и стал расценивать его как некий выгодно помещенный капитал, который дает хороший прирост, несмотря на то что жизнь иной раз и толкает человека на неправильное его использование. Только такой способ восприятия Библии сделал ее для меня доступной. Мне приходилось не раз, как это принято у протестантов, пробегать ее глазами на уроках закона божия, да и потом я читал ее как придется, то с начала, то, напротив, с конца. Суровая первобытность Ветхого завета и трогательная наивность Нового в некоторых своих частностях привлекали меня; как нечто целое, Библия передо мной, собственно, никогда не представала, но разнобой в характере ее книг уже не сбивал меня с толку. Я научился живо воспринимать смысл каждой из них по порядку, да и вообще затратил слишком много душевных сил на эту книгу, чтобы когда-нибудь без нее обходиться. Эта затрата будет служить мне и впредь защитой от всякого рода насмешек, ибо я тотчас же обнаруживал их недобросовестность. Они не только внушали мне отвращение, но вызывали у меня приступы ярости. Как сейчас помню, что я, в своем ребяческо-фанатическом рвении, был бы готов удавить Вольтера, попадись он мне под руку, за его «Саула». Зато любое честное исследование страстно меня увлекало, я зачитывался различными научными трудами о восточных странах и костюмах, проливавшими все больше света на те давние времена, и продолжал напрягать все силы своего ума, читая бесценные библейские предания.