355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганн Вольфганг фон Гёте » Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:05

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда"


Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 54 страниц)

Не могу обойти молчанием еще одну тогдашнюю выдумку, ка первый взгляд достаточно глубокомысленную, но по сути смехотворную. Немцы понабрались богатейших исторических сведений обо всех родах поэзии, в которых преуспели разные нации. Готшеду удалось сколотить в своей «Критической поэтике» целую систему полок и полочек, по существу уничтожившую самое понятие поэзии, и заодно доказать, что и немцы уже успели заполнить эти полки образцовыми произведениями. Так оно продолжалось и впредь. Всякий год сия коллекция пополнялась, но всякий же год одна работа вытесняла другую из сферы, в которой та еще так недавно блистала. Теперь у нас уже имелись если не свои Гомеры, то Вергилии и Мильтоны, если не Пиндар, то Гораций; не замечалось недостатка и в Феокритах. Таким вот образом мы тешили себя сравнениями с великими чужеземцами, в то время как число поэтических творений все возрастало и наконец-то появилась возможность сравнивать достоинства наших собственных поэтов.

Пусть в вопросах вкуса мы еще хромали на обе ноги, но нельзя не признать, что в ту самую пору в протестантской части Германии и в Швейцарии уже пробивалось к свету то, что мы обычно называем человеческим разумом. Школьная философия, заслуга которой в том всегда и состояла, что она на любой вопрос тотчас же давала ответ согласно принятым ею исходным положениям, однажды установленному порядку и определенным рубрикам, вдруг из-за нередко темного и очевидно бесполезного своего содержания, из-за некстати применяемого ею, вполне, впрочем, почтенного, метода и, наконец, из-за чрезмерного количества предметов, ею затрагиваемых, сделалась в глазах профанов чем-то чуждым, неудобоваримым, а под конец и вовсе ненадобным. Кое-кто уже пришел к убеждению, что природа дала ему довольно светлого и здравого смысла, чтобы составить себе ясное представление о предметах и, руководствуясь таковым, добиться результатов, себе и другим на благо, не хлопоча о необъятно-всеобщем и не спрашивая себя: существует ли метафизическая связь между отвлеченнейшими вещами, не слишком-то нас касающимися? Попытка не пытка! Люди открыли глаза, стали смотреть прямо перед собой, удвоили свое внимание, усердие, расторопность и порешили, что тот, кто может правильно судить и действовать в своем более узком круге, не оплошает, взявшись рассуждать и о том, что лежит далеко за его пределами.

В согласии с таким убеждением, каждый был вправе не только философствовать, но и мнить себя философом. Философия отныне была не чем иным, как более или менее здравым и понаторевшим в умствовании человеческим разумом, дерзнувшим подняться в сферу всеобщего и толковать о внешнем и внутреннем опыте. Отчетливая ясность мысли и особого рода умеренность, а под таковой понимались способность держаться «золотой середины» и признавать относительную правоту любого мнения, снискали доверие и уважение к подобным писаниям и устным высказываниям; так что в конце концов нашлись свои философы на всех факультетах и во всех сословиях, не исключая простых ремесленников.

Вступив на тот же путь, богословы неизбежно должны были прийти к идее так называемой естественной религии, и на вопрос, способен ли свет природы приблизить нас к познанию бога и к установлению лучшего нравственного миропорядка, возымели отвагу, не вдаваясь в излишнее глубокомыслие, отвечать положительно. Под углом все того же принципа умеренности были признаны одинаковые права за всеми позитивными религиями, отчего каждая из них казалась одинаково безразличной и ненадежной. Впрочем, ни одна из них, по существу, не отрицалась; а так как Библия, превышавшая богатством содержания любую другую книгу, давала обильнейший материал для раздумий и множество поводов для суждений о делах человеческих, то она и теперь могла по-прежнему служить основой церковных проповедей и прочих религиозных наставлений.

Но и этой книге, подобно всем мирским писаниям, была предначертана своя судьба, в ходе времен ставшая неотвратимой. До сих пор всеми принималось на веру, что книга книг проникнута единым духом, более того – сотворена духом господним, как бы написана со слов вездесущего бога. Но уже давно и верующие и неверующие отмечали разночтения, встречающиеся в различных частях Святого писания, кто глумясь над таковыми, кто, напротив, стараясь их оправдать. Англичане, французы, немцы, с большей или меньшей яростью, с остроумием, дерзостью и веселым задором нападали на Библию, и точно так же за нее вновь и вновь вступались серьезные и благомыслящие представители всех наций. Что касается меня лично, то я любил и ценил эту книгу, ибо едва ли не ей одной был обязан своим нравственным формированием; в меня глубоко запали отображенные в ней события, ее наставления, символы, притчи, и все это так или иначе продолжало на меня воздействовать. Поэтому мне были не по душе несправедливые, насмешливые нападки и кривотолки; но дело дошло уже до того, что и поборники Библии охотно приняли – с целью защитить несообразности отдельных мест Святого писания – ходовой довод, согласно коему утверждалось, что и господь бог должен был сообразоваться с кругом представлений и с умственным уровнем человека и что даже боговдохновенные мужи не в силах начисто отрешиться от своего права и ограниченных представлений, а посему простой пастух Амос никак не мог говорить языком Исайи, который, по преданию, был княжеским сыном.

Из таких убеждений и умонастроений неизбежно должен был развиться – тем более при возраставшем знании языков – некий более основательный способ изучения священных текстов, учитывающий их связь с Древним Востоком, локальное и национальное своеобразие тех стран, климат и плодородие, благодаря чему складывалось более наглядное представление о былых временах. Михаэлис посвятил этому всю силу своего таланта и свои обширные знания. Описания путешествий сделались действенным вспомогательным средством для уяснения Священного писания. Новейшие путешественники, обремененные пространным списком вопросов, должны были, ответствуя на них, как бы свидетельствовать в пользу пророков и апостолов.

Но в то время, как большинство стремилось прийти к простому и естественному восприятию Священного писания и сделать более доступным строй его мыслей и представлений, с тем чтобы с помощью историко-критической точки зрения устранить иные нападки, убрать опасные камни преткновения и пресечь пустое насмешничество, другие ученые, напротив, ударились в обратную крайность, избрав предметом своих толкований наиболее темные и загадочные места в Библии, каковые они хоть и не проясняли, но всемерно подкрепляли своими догадками, исчислениями и прочими остроумными, подчас ошеломляющими заключениями, ссылаясь на якобы уже сбывшиеся библейские пророчества и тем самым внушая веру в то, что сбудутся и доселе еще не оправдавшиеся.

Достопочтенный Бенгель многих покорил и захватил своими учеными толкованиями Откровений апостола Иоанна, чему в значительной мере помогла его добрая слава: он был широко известен, как человек высокомудрый, праведный и богобоязненный. Мистики предпочитают жить прошлым и грядущим. Мирская суета мало что значит для них, коль скоро она не дает им погружаться в благоговейное созерцание уже оправдавшихся в ходе времени пророчеств и пребывать в постоянном чаянии того, что в ближайшие или отдаленнейшие сроки сбудутся покуда еще сокрытые от нас предсказания. Ведь в силу этого возникает связь всемирных свершений, которую мы тщетно ищем в исторических хрониках, ибо история знакомит нас лишь со случайным шараханьем то в одну, то в другую сторону внутри замкнутого круга. Доктор Крузиус принадлежал к тем, кого в Священном писанин больше всего прельщают пророчества и прорицания, так как только они приводят в совместное действие две противоположные силы, присущие человеку, – душевную и умственную. Смыслом его учения прониклись многие юноши, объединившись в довольно многочисленное содружество, которое тем более бросалось в глаза, что Эрнести и его последователи грозили не только пронзить светом знания тот мрак, который им так полюбился, но и вовсе его рассеять. Отсюда пошли разные дрязги, взаимная ненависть, преследование друг друга и много прочих неприглядных поступков. Я держал сторону поборников света и старался усвоить плодотворные принципы и положительные результаты их методы, хотя иной раз, набравшись смелости, и спрашивал себя, не приведут ли их достохвальные и глубокомысленные толкования Библии к исчезновению – вместе с темными пророчествами – и поэтического ее содержания.

Но для тех, кто занимался немецкой литературой, а также изящными искусствами, были всего ближе такие писатели, как Иерузалем, Цолликофер и Спальдинг, старавшиеся хорошим, чистым слогом своих проповедей и ученых трактатов пробудить интерес к религии и родственной ей этике у людей, наделенных незаурядным умом и вкусом. Изящный способ изложения был признан для всех обязательным, а так как изящество стиля к тому же должно было сочетаться и с удобопонятностью, то со всех сторон стали объявляться литераторы, задавшиеся целью говорить о своей науке и своих изысканиях ясно, непринужденно и вразумительно, в форме, доступной не только для знатоков, но и для толпы.

По примеру иноземца Тиссо, и наши врачи стали усиленно содействовать общему образованию. Наибольшего влияния на этом поприще достигли Галлер, Унцер и Циммерман, и что бы там ни ставилось им в укор, в особенности Циммерману, вез они в свое время сделали важное дело. Об этом следовало бы кое-что сказать в истории медицины и тем паче в их биографиях, ибо значение человека не сводится к тому, что он после себя оставил, а заключается главным образом в том, как он действовал при жизни и на что откликался, а также в том, пробудил ли он в своих современниках потребность действовать и отдаваться новым веяньям.

Ученым правоведам, привыкшим с юных лет к напыщенному стилю, нелепейшим образом сохранившемуся во всех учреждениях, начиная с канцелярии владетельного имперского рыцаря и до рейхстага в Регенсбурге, было нелегко привыкнуть к более свободному слогу, тем более что вопросы, подлежавшие их компетенции, были теснейшим образом связаны с давно сложившейся формой, а следовательно, и со стилем. И все-таки фон Мозер-младший зарекомендовал себя как свободный и своеобразный писатель, а Пюттер ясностью изложения внес ясность как в самый предмет, так и в стиль своих сочинений. Этой особенностью отличалось все, что было создано его школой. Теперь даже философы оказались вынужденными писать просто и удобопонятно. Мендельсон и Гарве, выступив в печати, сразу же вызвали всеобщее сочувствие и восхищение.

Заодно с развитием немецкого языка и стиля во всех областях знания росла и способность суждения; нам остается только удивляться тогдашним рецензиям на религиозные, нравственные, а также медицинские сочинения, хотя отзывы о стихах и прочих видах изящной словесности были по-прежнему слабы, подчас даже жалки. Это относится и к «Литературным письмам», и к «Всеобщей немецкой библиотеке», и к «Библиотеке изящных наук», что нетрудно подтвердить множеством примеров.

Среди такой мешанины каждому, кто хотел творить самостоятельно, а не выхватывать слова и фразы изо рта своих предшественников, приходилось рано или поздно браться за поиски пригодного материала. Но и здесь мы немало плутали, по милости разных советчиков. В то время из уст в уста передавались слова Клейста, часто слышанные и нами. Он искренне, шутливо и остроумно ответил тем, кто его поддразнивал частыми прогулками в полном одиночестве: это-де не праздношатание, а охота за образами. Дворянину и солдату вполне подобало такое сравнение, оно противопоставляло его людям того же сословия, которые не упускали случая с ружьем за плечами отправиться на охоту за куропатками или зайцами. В стихах Клейста мы действительно частенько находим удачно схваченные, хотя и не всегда удачно переданные образы, премило воскрешающие природу в нашем воображении. Наши наставники вполне серьезно напоминали, что и нам-де пора уж отправляться на охоту за образами, с которой мы, кстати сказать, вернулись не с пустыми руками, хотя Апельсгартен, а также Кухенгартен, Розенталь, Голис, Рашвиц и Конневиц, представляли собой довольно неподходящие угодья для погони за поэтической дичью. И все же, именно с этой целью, меня нередко тянуло к одиноким прогулкам, а так как мой взор здесь не тешили прекрасные или возвышающие душу виды, а в действительно великолепном Розентале летом комары не позволяли зародиться ни единой изящной мысли, то я упорно и неустанно наблюдал за nature vivante [16]16
  Живая природа (франц.).


[Закрыть]
(я употребляю это слово по аналогии с nature morte [17]17
  Мертвая природа, натюрморт (франц.).


[Закрыть]
), а поскольку все, что происходило в этом замкнутом кругу, само по себе мало что значило, то я приучил себя во всем улавливать смысл, склонявшийся то к символике, то к аллегории, смотря по тому, что́ в данную минуту брало верх – созерцание, чувство или рефлексия. Об одном из множества сходных событий я сейчас расскажу.

По человеческой слабости, я был влюблен в свое имя и, подобно многим молодым и невежественным людям, воспроизводил его где ни попадя. Однажды я красиво и четко вырезал его на гладкой коре еще не старой липы. На следующую осень, когда моя любовь к Аннете была в самом разгаре, я старательно выцарапал над своим также и ее имя. Но уже к концу зимы я, в своей взбалмошной влюбленности, мучил и изводил ее по любому поводу, и вот весною случайно оказался возле той же самой липы. Сок, которым мощно налилось дерево, проступил через еще не зарубцевавшиеся надрезы, образующие ее имя, и омочил невинными древесными слезами уже затвердевшее начертание моего. Видя, что она плачет надо мною, столько раз уже вызывавшим ее слезы своими выходками, я был потрясен. При мысли о моей вине и ее любви на мои глаза тоже набежали слезы, я поспешил вдвойне, втройне испросить у нее прощения и воплотил это событие в идиллию, которую сам никогда не мог перечитывать иначе как с любовью или читать другим без глубокой растроганности.

Но покуда я, как пастушок с берегов Плейсе, ребячливо углублялся в такие чувствительные темы, всегда выбирая из них те, что всего живее находили отклик в моем сердце, для немецких поэтов давно настало время больших и важных деяний.

Впервые правдивое, высокое и подлинно жизненное содержание было привнесено в немецкую поэзию Фридрихом Великим и подвигами Семилетней войны. Любая национальная поэзия пуста и неминуемо будет пустой, если она не зиждется на самом важном – на великих событиях в жизни народов и их пастырей, когда все, как один человек, стоят за общее дело. Королей следует изображать на войне и в опасности, ибо доподлинными властителями они являются лишь в часы испытаний, когда определяют и разделяют судьбу последнейшего из подданных и в силу этого становятся интереснее самих богов, ибо боги, однажды предначертав исход событий, устраняются от участия в таковых. В этом смысле каждая нация, посягающая на всемирно-историческое значение, должна иметь свою эпопею, для которой отнюдь не обязательна форма эпической поэмы.

Военные песни, впервые пропетые Глеймом, потому и стоят так высоко в немецкой поэзии и так безотказно действуют на нас, что они возникли из сражений и во время сражений, и еще потому, что их форма словно отлита участником битвы в минуты величайшего Соевого напряжения.

Рамлер по-другому, но в высшей степени достойно воспевает подвиги своего короля. Все его песни содержательны, в них нас волнуют большие, возвышающие душу темы, которые и сообщают его творениям непреходящую ценность.

Внутреннее содержание обрабатываемого предмета – начало и конец искусства. Никто, конечно, не собирается отрицать, что гений, художественный талант, получивший правильное развитие, своей обработкой может из всего сделать все и покорить себе даже непокорнейший материал. Но если всмотреться поглубже, то это будет скорее фокус, чем художественное произведение, ибо последнее должно строиться на достойном сюжете, который благодаря умелой, старательной и усердной обработке может разве что заблистать еще большим великолепием.

Итак, пруссаки, а вместе с ними и вся протестантская Германия, обрели для своей литературы сокровище, у противной стороны не имевшееся и не возместимое никакими позднейшими усилиями. На высоком понятии о своем короле, по праву сложившемся у прусских писателей, они стали строить свою литературу – тем усерднее, что тот, во имя которого все это делалось, раз и навсегда ничего о них и знать не хотел. Уже прежде, через посредство французской колонии, впоследствии же – благодаря тому, что король высоко чтил просвещение этой нации и ее финансовые учреждения, в Пруссию так и хлынула французская культура, весьма благотворная для немцев, ибо она поощряла их к сопротивлению и противоречию. И точно такой же удачей была для развития нашей литературы явная антипатия Фридриха ко всему немецкому. Писатели делали все, чтобы король их заметил, подарил бы их если не благосклонностью, то хоть толикой внимания, но делали это на немецкий лад, в сознании своей правоты и с затаенным желанием, чтобы король признал и оценил их немецкую правоту. Но этого не случилось, да и не могло случиться, ибо возможно ли требовать от короля, который жил, наслаждаясь зрелыми плодами культуры, чтобы он тратил свои годы, дожидаясь радостей от запоздалого развития того, Что представлялось ему варварством? Что касается ремесленных и фабричных изделий, то здесь он мог, конечно, навязывать себе и в первую очередь – своему народу весьма посредственные суррогаты вместо отличных чужеземных товаров, но в этой области путь к совершенству короче и не надобно целой человеческой жизни, чтобы дождаться поры зрелости.

Но об одном поэтическом порождении Семилетней войны, всецело навеянном мощным духом северонемецкой национальной сути, я должен здесь упомянуть с особой признательностью. Первым драматическим произведением сугубо современного содержания, смело выхваченным из самой гущи той замечательной эпохи и посему оказавшим чрезвычайное, никем не предвиденное воздействие, была «Минна фон Барнхельм». Лессинг, в отличие от Глейма и Клопштока, частенько пренебрегал личным достоинством, в твердой уверенности, что сможет в любую минуту восстановить и упрочить свою добрую славу. Он любил предаваться рассеянной, даже разгульной жизни, поскольку его мощный, напряженно работающий интеллект всегда нуждался в сильном противовесе; по этой причине он принял решение примкнуть к свите генерала Тауенцина. Сразу чувствуешь, что упомянутая пьеса была им создана среди треволнений войны и мира, любви и ненависти. Она впервые позволила нам заглянуть в область, более возвышенную и замечательную, чем тот литературный и обывательский мирок, в коем до сих пор вращалась наша поэзия.

Яркая взаимная ненависть, в которой пребывали в годы этой войны Пруссия и Саксония, не была изжита и с ее окончанием. Саксонец теперь особенно остро чувствовал раны, нанесенные ему не в меру возгордившимся пруссаком. Мир политический не мог сразу восстановить мир душевный. Этому и должны были поспособствовать драматические образы Лессинговой пьесы. Обаяние и прелесть саксонских женщин здесь побеждают самонадеянность и гордое упрямство пруссаков; во всех действующих лицах драмы, главных и второстепенных, искусно сочетаются характерно локальные и противоборствующие им общечеловеческие черты.

Если мои сбивчивые и во многом случайные заметки о немецкой литературе повергнут читателя в немалое смущение, это будет значить, что мне удалось дать ему хоть некоторое представление о том хаотическом состоянии, в котором находился мой бедный мозг, когда в конфликте двух весьма важных для нашего литературного отечества эпох на меня обрушилось столь много нового, прежде чем я успел управиться со старым, и столь много старого еще продолжало властвовать надо мной, хоть я и сознавал, что имею все основания начисто с ним покончить. О том, какой путь я избрал, чтобы выпутаться из этого злополучного лабиринта, я и хочу здесь поведать в немногих словах.

Период многословия, совпавший с моею ранней молодостью, я сумел изжить в себе одновременно с многими почтенными мужами. Томы рукописей ин-кварто, оставленные мною у отца, могли бы засвидетельствовать, сколько опытов, черновых набросков, полузавершенных благих намерений развеялись прахом – скорее из смутного недовольства собой, чем по здравому убеждению! Теперь из повседневных разговоров, из разных поучений и острых дискуссий, но прежде всего из бесед с моим сотрапезником, надворным советником Пфейлем, я учился все больше ценить значительность материала и энергичную сжатость его обработки, хотя, собственно, и не знал, где искать первое и как добиваться второго. Замкнутый круг, в котором я вращался, безразличие моих однокашников, сдержанность учителей, обособленность образованных жителей Лейпцига и к тому же ничем не примечательная природа вынуждали меня все искать в себе самом. Если я нуждался в правдивой основе для стихов, то есть в исходном чувстве или мысли, мне приходилось почерпать их в своей же душе; если для поэтического воплощения мне требовалось непосредственное созерцание того или иного предмета или события, я не мог покинуть круга, непосредственно на меня воздействовавшего, с которым были связаны все мои интересы. Посему я начал с того, что написал ряд маленьких стихотворений в форме песен или более свободным размером; они были плодом рефлексии, обращались к прошлому и в большинстве случаев носили эпиграмматический характер.

Так начался путь, с которого я уже не сошел на протяжении всей моей жизни, а именно: все, что радовало, мучило или хотя бы занимало меня, я тотчас же спешил превратить в образ, в стихотворение; тем самым я сводил счеты с самим собою, исправлял и проверял свои понятия о внешнем мире и находил внутреннее успокоение. Поэтический дар был мне нужнее, чем кому-либо, ибо моя натура вечно бросала меня из одной крайности в другую. А потому все доселе мною опубликованное – не более как разрозненные отрывки единой большой исповеди, восполнить которую я и пытаюсь в этой книге.

Прежнюю свою любовь к Гретхен я перенес на некую Анхен, о которой могу сказать только, что она была молода, хороша собой, резва, ласкова и так мила, что вполне заслуживала на некоторое время места в киоте моего сердца; я охотно оказывал знаки любви и почитания этой маленькой святой, что часто бывает гораздо приятнее, чем самому принимать таковые. Каждый день я беспрепятственно видел ее, она помогала готовить кушанье, которое мне подавалось, приносила – мне, по крайней мере, – вино, которое я пил по вечерам, и уж одно то, что наша дружная компания ежедневно собиралась за столом в этом маленьком доме, в неярмарочную пору посещаемом лишь немногими гостями, свидетельствовало, что этот пансион пользовался самой доброй славой. О чем только мы с ней не говорили, улучив минутку! Но так как ей нельзя было, да она и сама не хотела надолго отлучаться из дому, то наше времяпрепровождение сделалось довольно однообразным. Мы пели песни Цахариэ, играли Крюгерову комедию «Герцог Михель», в которой пойманного соловья нам заменял скомканный носовой платок, и так некоторое время довольно сносно забавлялись. Но чем невиннее подобные отношения и чем дольше они длятся, тем становятся монотоннее. Вскоре мною овладела злая охота устраивать себе развлечение из страданий возлюбленной, унижать ее преданность произвольными и тираническими причудами. Я срывал на ней злость за неудачу моих поэтических опытов, за неумение разобраться в причине подобных неудач – словом, за все, что так или иначе меня уязвляло, хоть она и любила меня всем сердцем и делала все, что было в ее силах, стараясь мне угодить. Необоснованными, глупейшими вспышками ревности я отравлял себе и ей лучшие дни. Она долгое время сносила их с невероятным терпением, но я имел жестокость подвергать ее все новым и новым испытаниям. Наконец я понял со стыдом и отчаянием, что душа ее от меня отдалилась и что сейчас-то я, пожалуй, и вправе предаваться тем безумствам, которые раньше позволял себе безо всякого повода. Между нами происходили страшные сцены, но они мне на пользу не шли; теперь только я понял, что по-настоящему люблю ее и не могу без нее обходиться. Страсть моя росла и принимала все формы, возможные в подобных обстоятельствах, так что под конец мне досталась та роль, которую прежде играла она. Я выискивал любые способы быть ей приятным, старался доставлять ей радость даже через других, ибо не мог поступиться надеждой вновь завоевать ее. Но поздно! Я и в самом деле ее потерял, и неистовство, с которым я бессмысленно мстил своей телесной природе, стремясь покарать свою нравственную, немало способствовало тем физическим страданиям, из-за которых я потерял лучшие годы моей жизни. Я наверное не пережил бы этой утраты, если бы мне на помощь не пришел мой поэтический дар во всеоружии своих целебных сил.

Еще раньше в минуты просветления я отдавал себе отчет в недопустимости своих поступков. Я искренне жалел эту бедную девушку, безо всякой нужды нанося ей душевные раны, и так часто и так подробно сравнивал ее и мое положение с благополучием другой парочки из нашего круга, что наконец ощутил потребность, на муку себе и в назидание другим, изложить эту историю в драматической форме. Так возникла самая ранняя из моих уцелевших драматических работ – одноактная пьеса «Капризы влюбленного», в невинной сущности которой уже чувствуется кипение нешуточной страсти.

Но мир, глубокий, значительный, исполненный стремлений и порывов, окликнул меня уже давно. Моя история с Гретхен и печальный ее исход позволили мне преждевременно заглянуть в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество. Религия, закон, сословные и имущественные обстоятельства, обычаи и привычки – все это царит лишь на поверхности городской жизни. Улицы, обрамленные великолепными домами, содержатся в чистоте, каждый достаточно пристойно ведет себя на них. Но тем заброшеннее часто выглядит все это внутри, и внешняя благопристойность лишь, как тонкий слой штукатурки, прикрывает подгнившие стены, которые не сегодня-завтра рухнут с грохотом, тем более страшным, что он раздастся среди мирного ночного спокойствия. Сколько семейств я уже видел издали и вблизи, обреченных гибели или едва-едва удержавшихся на краю пропасти – из-за банкротств, расторгнутых браков, похищенных дочерей, убийств, домашних краж, отравлений; как ни молод я был, мне уже не раз приходилось в подобных случаях протягивать руку помощи, а так как моя искренность внушала доверие, молчаливость была испытана, участие мое всего энергичнее проявлялось в наиболее опасных случаях и я бывал готов на любые жертвы, то мне предоставлялось достаточно поводов посредничать, примирять, предотвращать грозу и прочее и прочее. При этом, конечно, я и сам приобретал немало горького и унизительного опыта. Чтобы хоть немного отвлечься, я в ту пору набросал немало пьес и для целого Ряда из них уже разработал экспозицию. Но так как взаимоотношения действующих лиц всякий раз приобретали опасный характер и почти все эти пьесы склонялись к трагическому концу, я один за другим отбрасывал эти ранние замыслы. Завершены были только «Совиновники». Но в резвую и причудливую интригу этой комедии тоже закралось нечто жуткое, хотя бы уже потому, что она протекает на фоне мрачных семейных отношений; поставленная на театре, эта пьеса в общем-то нагоняет страх, хотя в деталях и веселит зрителя. Прямой рассказ о противозаконных поступках оскорбляет эстетические и моральные чувства, почему моя пьеса и не получила признания на немецкой сцене, хотя подражания ей, обходившие эти подводные рифы, пользовались неизменным успехом.

Обе упомянутые пьесы, хотя я и не отдавал себе в этом отчет, написаны с высоких позиций. Они ратуют за осмотрительную терпимость при моральной оценке человека и, в грубоватых словах и чертах, с веселой непринужденностью доносят до зрителя речение Христово: «Кто без греха, пусть первый бросит камень».

Из-за сурового ригоризма, омрачившего первые мои произведения, я совершил ошибку и пренебрег мотивами, которые были близки моей натуре. Надо сказать, что эти первые и для молодого человека ужасные испытания развили во мне дерзкий юмор, который возвышается над обстоятельствами момента и не только не отступает перед опасностью, но, напротив, задорно ее приманивает. Такой юмор зиждется на заносчивости, свойственной возмужавшему человеку и любезной его сердцу; едкий и карикатурный, он доставляет удовольствие окружающим как в настоящем, так и в воспоминаниях. Это явление настолько распространено, что для его обозначения в словаре наших университетских кругов появилось словцо «сюиты», так что – по аналогии с выражением «откалывает штуки» – у нас стали говорить «откалывает сюиты».

Такие смелые юмористические выпады, с умом и чувством поставленные на театре, оказывают недюжинное воздействие на зрителя. От интриги их отличает злободневность, и цель, в которую они метят, если таковая имеется, непременно должна быть близкой. Бомарше вполне оценил их значение, и успех его «Фигаро» главным образом на этом и держится. Если такие лукавые и плутовские проделки, сопряженные с известной личной опасностью, служат благородным целям, то и ситуации, из них возникающие, как нельзя лучше подходят для театра и с эстетической и с нравственной точки зрения. Так, например, сюжет оперы «Водонос» должен быть признал едва ли не удачнейшим из когда-либо попадавших на театральные подмостки.

Чтобы скрасить бесконечную скуку будней, я изобретал великое множество таких литературных проказ, отчасти просто для развлечения, отчасти же в угоду друзьям, которым любил доставлять удовольствие. Не помню, чтобы я хоть раз преднамеренно сделал что-либо подобное для себя, и никогда я не смотрел на такие затеи как на достойный объект для искусства. Но возьми я и разработай эти под рукой лежащие сюжеты, мои первые произведения были бы веселее и доступнее. Кое-что в этом роде у меня позднее, правда, встречается, но лишь в единичных случаях и не преднамеренно.

Поскольку сердце волнует нас более, чем ум, и доставляет нам немало хлопот, тогда как ум сам в состоянии себе помочь, то дела сердечные всегда представлялись мне более важными. Я без устали размышлял о мимолетности чувств, об изменчивости нашей натуры, о нравственном начале чувственности и обо всем том высоком и низком, что, сочетаясь в нас, создает так называемую загадку человеческой жизни. Я и здесь старался освободиться от того, что меня мучило, в песне, в эпиграмме, в каком-нибудь стишке, которые, касаясь сугубо личных чувств и обстоятельств, вряд ли могли быть интересны кому-нибудь, кроме меня самого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю