Текст книги "Друзья встречаются"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Глава девятая. СЧЕТЫ НАЧАТЫ ЗАНОВО
Ночь. Каторжане спят тяжелым сном. В проходе между нар шагает дежурный. Холодно.
В шесть утра дежурный кричит: «А ну, вставай!»
В семь часов приносят ушат горячей воды. Начинается дележка галет. На весь день полагается четыре штуки, из них одна застревает где-то на пути между складами и бараком. Голодные глаза неотступно следят за руками того, кто делит крохотные галеты. Каторжане подбирают каждую крошку, слизывают с пальцев каждую порошинку и бережно несут галеты к себе, на дощатые нары.
Две кружки горячей воды, одна галета – на это надо немного времени. После проверки – распределение на работы.
– Мастеровщина, в мастерские.
Вызванные уходят.
– Прачки, выходи!
Трое отделяются от общей группы и бредут к бане.
– Десять человек на пристань!
– Десять на проволоку, два шага направо!
– Двадцать на дрова!
– Двадцать на песок!
Партии каторжан расходятся по острову. Позади бредут хмурые конвоиры.
Никишин поднимает лопату, с усилием выбрасывая песок к самому краю ямы. Песок, шурша, скатывается обратно. Никишин подхватывает его лопатой и снова бросает вверх. Десять долгих часов он воюет с песком, медленно углубляя широкую яму. А назавтра его снова приводят к ней, приказывают засыпать. Он таскает в ведре песок и молча работает, чтобы уничтожить результаты вчерашних трудов. Эта пытка бесполезным трудом ведется изо дня в день.
Четыре дня назад ему дали вместо лопаты тупой столовый нож и отправили на болото косить камыш. С ним было ещё трое каторжан. Они стояли по колено в ржавой ледяной воде и тупыми ножами старались перепилить толстые, жесткие камыши. Через час они не могли разогнуть спин. Они стояли скорчившись, дрожа и качаясь над хлюпающей бурой водой, и пилили, пилили, не зная, зачем и для чего нужно пилить. Впрочем, это и не имело смысла – камыш никому не был нужен. Его выбрасывали. Это знали все: и те, что гнали на работу, и те, что работали.
Каждый час приближает к концу, единственному и скорому. Количество крестов на пригорке растет с каждым днем. Многие смотрят на пригорок с завистью.
– Там хоть сухо, – говорит сосед Никишина.
В двенадцать они возвращаются в барак и, похлебав горячей воды, заправленной десятком крупинок риса, выходят опять на работу. В шесть часов снова бредут в барак, грызут отложенную из утренней порции галету и дуют синими губами на горячую воду.
В девять поверка. Двери барака закрываются. За дверью шагают часовые. Часовые за проволочными заграждениями. Часовые на шести сторожевых вышках. Часовыми стоят на пригорке темные кресты. Часовым уходит в небо черная башня на берегу. За нею последний часовой – море.
Над ним висит наводящий тоску вой сирены. Он ползет от маяка к гребням волн, стелется над плоским островом, пробирается в щели бараков, доводит лежащих вповалку каторжан до исступленных слез. Они натягивают на головы одеяла, затыкают уши – ничто не помогает. Сирена будет выть до утра, до тех пор пока не прекратится ночной шторм. Но шторм не утихает. Потемневшее, всклокоченное море бьется о пустынный берег. Это самый надежный часовой каторги. Лодок на острове нет. До материка по проливу, носящему название Сухого моря, семь верст.
Нет пути с острова. Но человек никогда не расстается с надеждой. Попытки к побегам начались с первых дней существования каторги, но за всё время удался только один побег, организованный матросом Вельможным. За одно подозрение в попытке бежать каторжан избивали и кидали в карцер. На пригорке за бараками вырастали новые кресты, и те, которые закапывали неудачливых товарищей, строили новые планы побегов. Медленно гнить и умирать в бараке страшней, чем лежать на пригорке… Эта мысль пришла Никишину в голову, когда он копал могилу Батурину.
Но не только о смерти думал Никишин, опуская друга в могилу. Он ещё не кончил счеты с жизнью. Наоборот, он начинал счеты наново. Он хотел жить, чтобы свести эти новые счеты с убийцами Батурина, Шахова, Ларионова… И, задумывая побег, Никишин стал тщательно и исподволь готовиться к нему, чтобы идти наверняка.
Прежде всего он решил вдоль и поперек обследовать остров. Он старался попадать каждый день на работу в разные части острова – в мастерские, на песок, на берег моря, на отдаленные батареи.
Каждый из каторжан стремился попасть либо к морю на сбор плавника, либо на сенокос, к лесу, подальше от назойливых глаз начальства, где при сговорчивом конвоире можно было и отдохнуть, при случае, на траве. И все избегали наряда на пристань в распоряжение коменданта острова Прокофьева, известного своей изощренной жестокостью. Звероподобный Судаков по сравнению с ним был элементарным животным. Капитан Прокофьев работал утонченно. Он разрушал не только телесную оболочку, что проделывал весь надзор, но добирался до самого нутра человека. Судаков избивал каторжан, Прокофьев терзал. Это он изобрел мучительную пытку бессмысленным трудом и сенокос столовыми ножами. Он не набрасывался на каторжан, как Судаков, он подкрадывался к ним исподволь, присматривался, прежде чем ударить по самому больному месту. Он владел секретом разрушать человека в медлительной, нестерпимой пытке.
Последней жертвой его был юрист Нагорный, которого на каторге звали попросту Адвокатом. Это был человек больших знаний и опыта. В Архангельск он попал лет шесть назад, будучи выслан из Петербурга за связь с социал-демократами. Отбыв три года ссылки, он прижился в Архангельске и помогал рабочим в ведении судебных дел по взысканию с лесопромышленников за полученные на заводах увечья. Этого было вполне достаточно, чтобы он попал в разряд политически неблагонадежных, тем более что в тысяча девятьсот восемнадцатом году он участвовал в работах комитета по национализации торгового флота. С приходом интервентов его забрали в тюрьму, а оттуда отправили на Мудьюг.
Девять месяцев каторги превратили его в полутруп. Несмотря на это, под лохмотьями и струпьями, в неприметном движении, во взгляде умных глаз, в остро сказанном слове вдруг открывался прежний Нагорный – добряк и умница, расшатанный, больной, но ещё не сломленный каторгой.
Прокофьев, увидя однажды Адвоката в присланной к нему на работу партии каторжан, сразу отличил его среди других. Это был материал для излюбленной, работы «на психологию». Три дня Прокофьев присматривался к Адвокату и только на четвертый начал действовать.
С утра шёл дождь – нудный, непрерывный, частый. Серое лицо каторжанина было измучено. Ему было нынче особенно скверно, его лихорадило, тянуло к людям, к теплу. И как только Прокофьев приметил это, он тотчас приступил к своим опытам. Передернув косыми плечами, он отправил каторжанина с фантастическим и бессмысленным поручением искать по острову пустые консервные банки.
Адвокат отправился на поиски. Дождь, непролазная грязь, каторжанин, в легких туфлях. Банок на острове нет… Час за часом бродит он по острову. Конвойный, получив от коменданта строжайший наказ, следует за ним неотступно. Солдат промок, он проклинает дождь, собачью службу, коменданта, родившую его мать. Единственный, на ком можно сорвать злобу, это идущий впереди каторжанин. Глаза конвойного наливаются кровью: он сыплет площадной бранью и погоняет Адвоката в спину, не давая ему ни минуты передышки…
Три часа бродит по острову Адвокат, потом возвращается к Прокофьеву и говорит:
– Банок нет. Их нигде нет… – Плечи его вздрагивают, голос едва слышен.
Прокофьев топает ногой.
– Врешь, сволочь, плохо искал! Будешь искать трое суток, пока не найдешь!
Адвокат поворачивается и уходит. Он качается. Он видит горы консервных банок. Он бросается к ним и напарывается на колючую проволоку. Он падает и раздирает о неё щеку. Конвойный бьет его прикладом по спине. Адвокат слышит глухие удары, но боли не чувствует. Ему кажется, что бьют кого-то постороннего. Он поднимается и снова бредет вперед.
И вдруг счастье улыбается ему. Он находит банку. Он бежит к дому коменданта, прижимая её к груди. На лице его радость. Он приносит эту драгоценность Прокофьеву и говорит, дрожа от возбуждения:
– Вот, нашел! Я нашел! Видите? Я нашел!
Теперь его наконец отпустят. Он еще может выправиться. Лихорадка пройдет. Он ляжет на нары и заснет. Он отдохнет. Он забудет обо всем: об оставленной в Архангельске жене, о голоде, о римском праве, которое изучал когда-то в университете, о вшах, которые съедают его заживо. Он не будет ни о чем думать. Он ляжет, вытянув истерзанные, отекшие ноги, и будет лежать, отдыхать, отдыхать…
– Вот, видишь, – говорит Прокофьев, щелкая ногтем по банке, – а ты говорил – нету. Иди, ищи как следует. Ещё найдешь!
Он ищет. Он идет, не обходя луж, не замечая того, что давно потерял отставшую от туфля подметку. Он идет, маленький, истерзанный, неся на вытянутой руке измятую консервную банку.
Так ходит он со своей банкой весь день, а вечером, вернувшись в барак, отказывается от кипятка и не идет сушиться к печке. Он лежит на голых досках нар, не в силах шевельнуться, не в силах даже взглянуть на кого-нибудь.
Товарищи раздевают его, сушат у печки его одежду, поят горячей водой. Он не сопротивляется, но и не благодарит за помощь.
Ночью он вдруг затягивает «Гаудеамус». Врываются конвойные и, избив его, волокут в карцер. Капитан Прокофьев бьет без промаха.
Никишин, побывав на всех работах и облазав весь остров, решил осмотреть на всякий случай и пристань. С этой целью он навязался в партию, отправляемую в распоряжение коменданта, живущего возле пристани. Впервые увидев эту островную знаменитость, он по первому взгляду не нашел в Прокофьеве ничего примечательного, кроме нервической суетливости, неточности движений и приметной проседи в волосах. Прокофьев обошел арестантов со всех сторон и, бросив несколько слов унтер-офицеру, ушел.
Спустя минуту он появился в окне своего дома, спустя четверть часа был возле пильщиков дров, потом на огороде.
Никишин попал на пилку дров для комендантской кухни. Прокофьев в течение часа трижды подходил к пильщикам. Он оглядывал каторжан, как коршун цыплят.
В третий раз он долго стоял возле козел. Глаза его были обращены куда-то в сторону, но только новичок мог подумать, что он не следит за пильщиками. Товарищ Никишина, здоровенный детина из уголовных, не был новичком. Он знал Прокофьева. Выгнув, как бык, шею и натуживаясь, он бешено дергал пилу. Пот лил с него градом, в глазах стоял животный страх. Он подгонял Никишина. Но Никишин задерживал движение пилы, зная, что такого напряжения не хватит на десять часов работы. Кроме того, ему была противна эта угодливая, пугливая спешка уголовного.
Прокофьев тотчас уловил на слух разницу в движении пилы туда и обратно, и характеры каторжан разом открылись ему. Он резко повернулся и, не взглянув на уголовного, спросил у Никишина:
– Фамилия?
Никишин ответил.
– Сколько дали?
– Бессрочную.
– Мало, – усмехнулся Прокофьев. – Где учился?
– В Архангельской гимназии.
– Ага!… – Прокофьев помолчал немного, будто обдумывая что-то, потом решительно бросил: – Нужники чистить не учили в гимназии? Нет? Так я научу!
Явился унтер-офицер и увел Никишина на новую работу. Прокофьев стоял на крыльце дома и смотрел, как каторжане открыли выгребную яму и опустили в неё лестницу. Из ямы поднималось едкое зловоние. Никишин брезгливо отвернулся. Старшой дернул его за рукав и подал ведро. Никишин не, понял, чего от него хотят.
– Полезай, – торопливо объяснил старшой. – Черпай!
Никишина покоробило:
– Почему должен лезть именно я?
Старшой скосил глаза на крыльцо, где стоял Прокофьев.
Никишин взял ведро и полез вниз. Спустя час ведро по приказанию Прокофьева заменили консервной банкой. Назавтра Никишин сказался больным и отделался от посылки на пристань. До обеда всё шло хорошо. Во втором часу в барак, где лежал Никишин, явились охранники и потащили его в лазаретный барак. Врач-англичанин, издали взглянув на Никишина, бросил переводчику:
– Здоров!
Никишина потащили в карцер. Он попробовал объясниться. Его избили до потери сознания и, бросив в темный карцер, ушли.
Глава десятая. НАДО ТОЛЬКО ПОДНЯТЬСЯ
Никишин открыл глаза. Кругом стояла непроглядная тьма. Карцером служила вырытая в земле яма, в которую, вдвинули дощатый сруб, засыпанный толстым слоем земли. Это была могила – несколько больших, против обычного, размеров.
Никишину пришла в голову дикая мысль, что он и в самом деле в могиле, что он мертв. В то же мгновение он почувствовал прикосновение к своему лбу и совсем близко от своего лица чье-то дыхание. Он вздрогнул и шевельнул рукой.
– Ожил? А? Слышь, товарищ, – сказал кто-то возле самого уха.
Рядом с ним человек, живой человек! Значит, он не умер, значит, жизнь продолжается. Ему захотелось коснуться этого человека. Он протянул руку, и она скользнула по жесткой парусине. Невидимый товарищ, как и он сам, одет был в арестантские лохмотья. Это прикосновение вернуло ему привычные ощущения. Он снова был в мире обыденного.
– Мы в батарейном карцере? – спросил он, приподнимаясь на локте.
– Нет, – ответили ему, – мы за бараками.
– Кто тут со мной?
– Ладухин.
– Ладухин, – повторил Никишин. – Ладухин…
Он стал перебирать в памяти все, что знал о Ладухине… Комиссар полка… Укрепления у Солозского монастыря на Летнем берегу Белого моря… Первый натиск интервентов с моря под Архангельском, отступление с горсточкой красных к железной дороге, бой, ранение… Плен… Губернская тюрьма, лазарет… Мудьюг… Он знает жизнь каторжанина Ладухина как свою. Но лица его вспомнить не может.
Скоро к Никишину сползлись другие сидельцы карцера – латышский беженец Стукля и Сафонов, о котором Никишин знал мало, хотя прибыл с ним на Мудьюг в одной партии. Он казался человеком замкнутым и необщительным. Объяснялось это отнюдь не свойством его характера. Власов скрывал свою настоящую фамилию, по которой могли опознать его. Он сразу вошел в тесную связь с каторжанами-большевиками, но был осторожен в общении с незнакомыми каторжанами и мало рассказывал о себе, боясь случайно проговориться или что-нибудь напутать в придуманной им биографии некоего Сафонова.
Никишин мало знал о каторжанине Сафонове и совсем не подозревал в нем подпольщика-большевика Власова.
Но сейчас это не имело никакого значения. Одно то, что они вместе погребены в могиле, сближало так, как не сближает и долгая совместная жизнь на воле. В подобной обстановке простой инстинкт самосохранения толкает людей друг к другу. Уже через минуту после того, как Никишин очнулся, Ладухин и Стукля сидели вплотную возле него и жадно расспрашивали о новостях каторги. Но в карцере был пятый человек, Никишин скоро догадался о его присутствии по непрестанному чавканью, раздававшемуся откуда-то из угла.
– Кто это? – спросил Никишин, невольно оборачиваясь на этот неприятный звук.
– Адвокат, – ответил Стукля.
– Что он там жует?
– Ошмотья кожаные, – сказал Ладухин. – Довели, гады, человека…
Никишин поежился и припал к плечу соседа. Они снова заговорили о новостях каторги. Ладухин зашевелился в темноте, и Никишин почувствовал, что он поднимается на ноги.
– Ты что? – спросил Никишин и чуть не прибавил: «Куда?», но осекся, поняв бессмысленность вопроса.
– Поразмяться надо, – сказал Ладухин. – Вставай, ребята! Цингу насидите!
Никишин поднялся. Голова ударилась о низкий потолок.
– Осторожней, – тихо сказал Ладухин. – Посередине встань между столбов. Ну-ко, давай, цепляйся. – Он нащупал рукав Никишина и потянул его на себя. Власов, уцепившись за Никишина, тоже поднялся, Стукля остался сидеть. У него болели ноги, он еле двигался.
Они втроем топтались на месте. Под ногами чавкала влажная земля. В углу возился Адвокат.
Они снова сели. Время тянулось медленно. Когда Никишина в привычный час стало клонить ко сну, он рассчитал по этому признаку, что со времени его вселения в карцер прошло часов семь-восемь. Впрочем, расчет был чисто умозрительный. Ощущения не подкрепляли его. Никишину казалось, что прошло по крайней мере с неделю, а может быть, и больше.
Несмотря на то что хотелось спать, заснуть не удавалось. Они сползлись на середину карцера и долго рассказывали друг другу разные небылицы. Потом всё же решили устраиваться на ночлег.
Настила в карцере не было, одеял тоже. Они сняли с себя одежду и постлали её посредине карцера в одну общую кучу, сквозь которую не могла просочиться влага. Вместо одеяла они натянули на себя пальто Ладухина.
Но и это не спасло от сырости. Ночью сверху стало капать.
– Дождь, верно, идет на воле, – проворчал Власов и натянул пальто на голову.
Теперь капли падали на голые ноги, и это было ещё хуже.
Под утро в карцере стало так холодно, что все четверо застучали зубами.
В конце концов они не выдержали и, свирепо ругаясь, поднялись на ноги. Стукля остался лежать прикрытый ладухинским пальто.
Топчась по команде Ладухина на месте, Никишин поймал себя на том, что он засыпает и снова просыпается. Тогда он прислонился к столбу, подпиравшему дощатый потолок, и задремал. Сквозь дремоту он слышал, как падали редкие капли.
Так прошла первая ночь. Сквозь двери карцера начал пробиваться глухой шум. Каторга проснулась. Прошагали, расходясь на работу, партии картожан. Где-то запела, как комар, пила. Никишин жадно прислушивался. Его неудержимо потянуло наружу. Всё дурное и мучительное, что было за стенами карцера, вдруг забылось. Страшная каторга, песчаные береговые низины Мудьюга казались теперь вольным краем, полным света, движения, ветра, голосов. И, словно подслушав Никишина, кто-то снаружи застучал запорами. Дверь открылась. За нею было моросливое, серое утро. Никишину оно показалось ослепительно ярким и сияющим. Свет полоснул по глазам. Никишин зажмурился и жадно глотнул открытым ртом свежий воздух.
Так стоял он с минуту, неподвижный, застывший, успокоенный, а когда открыл глаза, то снова всё было темно.
– Что это? – испуганно произнес Никишин.
Ладухин ответил:
– Галеты принесли и воду. Кружка есть у тебя?
Кружки у Никишина не было. Его привели сюда не из барака, и он не мог захватить её с собой.
– Ладно, – успокоил Власов, – из моей напьемся. Бери галеты.
Он коснулся плеча Никишина. Никишин нащупал руку товарища и взял галеты. Их было всего две, а не три или четыре, как в бараке. Не было и жидкого супа на обед. Ничего, кроме двух галет и кружки воды на весь день.
– Ты сразу не ешь, – сказал Ладухин, – одну отложи на вечер.
Он послушался совета и съел только половину пайка. Но одной галеты после суточной голодовки было достаточно только на то, чтобы сильней почувствовать голод. Он потянулся за оставшейся галетой и, стараясь не жевать громко, съел её.
– Ты что? Все прибрал? – спросил Ладухин сурово.
– Да, – виновато ответил Никишин.
– Вот что, – глухо заговорил Ладухин. – Ты заруби себе одно: если хочешь отсюда живым уйти, держись в струнку. Галеты на весь день раскладывай, жуй больше. Лишка не лежи и нервами не играй. Иначе, брат, конец. Понял?
Никишин понял. В этой промозглой тьме нужна тройная живучесть, тройное упорство, только воля может вывести отсюда живым.
– Всё одно паразиты биты будут, – сказал ночью Власов. – Дай срок.
– Спи, – проворчал Ладухин, как всегда озабоченный практическими соображениями. – Поздно уже. Ночные караулы развели:
– Ладно, – согласился Власов. – Попробуем.
Он, как и все остальные, молчаливо признавал за Ладухиным права хозяина и распорядителя этого маленького темного мира. Ладухин раздавал галеты, делил воду, кормил Адвоката, следил за тем, чтобы товарищи время от времени разминали ноги. Он мог безошибочно найти в темноте любую вещь, всегда, по каким-то ему одному известным приметам, знал который час.
Вещи были ему послушны. На каторге он всегда что-то организовывал; вокруг него всегда роились люди. Он знал, кто из конвойных строг и кто покладист, знал подноготную всех каторжан. У Никишина он быстро выведал план его побега, но в подробные разговоры по этому поводу не вступал.
На четвертую ночь случилась беда. Они спали, тесно прижавшись друг к другу. Воздух был тяжел и смраден. Среди ночи их разбудил шум. Они вскочили сонные, перепуганные. Рядом с ними кто-то кричал.
– Кто тут, кто? – забормотал Никишин торопливо и испуганно.
– Стукля! – крикнул ему на ухо Ладухин. – Стукля зашелся!
Стукля бился о двери, ляскал зубами и кричал в исступлении:
– Откройте! Откройте! Я скажу, скажу, кто подговаривал меня бежать! Всё скажу! Отправьте меня домой. Откройте! Миленькие, откройте!…
Стукля истерически рыдал, грозил, умолял, взывал о помощи. Но никто не отзывался на его вопли, никто не слышал их. Каторга спала.
Товарищи пытались успокоить Стуклю, оттащить от двери. Он продолжал кричать, отбивался, разорвал Никишину рубаху, расцарапал Власову лицо; потом сразу смолк. Его положили на сваленную посредине карцера одежду. Всю остальную ночь и следующий день он пролежал без движения. Ладухин насильно вливал ему в рот воду, пытался кормить галетами. Стукля глотал воду и тихо мычал, потом и мычать перестал, только громко ляскал зубами и дрожал всем телом.
На следующую ночь Никишин лег с ним рядом, стараясь согреть его своим телом. Он плотно прижимал его к себе и не отпускал до тех пор, пока Стукля не перестал дрожать и не обнял Никишина.
Так они и заснули, обнявшись. Так и проснулся Никишин утром и сразу почувствовал что-то необычное в положении тела своего товарища. Рука Стукли, закинутая на шею Никишина, была скрючена, тяжела, холодна…
Спустя час охранник принес галеты и воду, и Ладухин заявил, что один из заключенных умер. Охранник ничего не сказал. Они ждали, когда придут, чтобы убрать труп. Но час проходил за часом, и никто не шел. Они принялись колотить ногами в дверь.
Работавший поблизости каторжанин подошел снаружи к двери и спросил, в чём дело. Ему объяснили. Каторжанин отошел и, вскоре вернувшись, крикнул через дверь, что он сообщил надзору о смерти Стукли. Но прошло ещё много часов, прежде чем явились наконец двое конвойных и, взяв труп за ноги, вытащили его волоком из карцера.
Теперь их осталось четверо. Через два дня кончился пятнадцатидневный срок Ладухина. Он ушел, оставив товарищам свое пальто.
В яме осталось трое.
Через день слег Власов. У него открылась странная болезнь. Когда он нажимал на щеку, из глаза текла какая-то жидкость. Его нестерпимо мучили ревматические боли в суставах. Через три дня он перестал двигаться. Никишин потребовал у охранника, приносившего воду, чтобы он вызвал врача. Охранник – молодой, бледный солдат – привел фельдфебеля.
Фельдфебель поглядел на больного и, покачав головой, ушел. Спустя час бледный солдат снова заявился в карцер и сообщил:
– В лазарет приказано вести!
Долго тащились они до стоящего неподалеку лазаретного барака. Власов был грузен, а Никишин и сам едва держался на ногах. Солдат тоже был слабосилен, но старался помочь как мог. Всю дорогу он жалостно вздыхал, безусое лицо его страдальчески морщилось. Видя, что начальства поблизости нет, он дважды разрешал передохнуть Никишину.
Никишин садился на землю, обнимал Власова и, блаженно улыбаясь, подставлял лицо холодному морскому ветру.
Солдат садился в двух шагах от них и, отвернувшись, отирал глаза ладонью. Заметив вдалеке фельдфебеля или ещё кого-нибудь из начальства, он испуганно вскакивал. Никишин поднимался вслед за ним. Они подхватывали Власова под руки и, спотыкаясь, брели дальше. Измученные, они дотащились наконец до лазарета. Расставаясь, Никишин и Власов поцеловались.
Солдат виновато вздохнул.
– Пошли, брат, – сказал он Никишину. – Тебе обратно надо.
Никишин побрел назад. Он старался растянуть обратный путь, идти медленней. Вот земляной скат крыши карцера, колючая проволока, темный прямоугольник низкой двери… Солдат, торопливо сунув Никишину в руки пачку сигарет и коробок спичек, открыл дверь… В нос ударил удушливый запах нечистот и сырости. Никишин невольно попятился.
– Ну, что же ты, – растерянно затоптался солдат.
Никишин поглядел на солдата, и ему стало жаль его.
– Ладно, – сказал он, выпрямляясь. – Иду, – и решительно вошел в карцер.
Теперь их осталось двое. Адвокат сидел в углу и монотонной скороговоркой бормотал латинские стихи. На третий день он умер. Его вытащили за ноги, как Стуклю.
Никишин остался один.
Теперь он должен был собрать все силы, чтобы не последовать за Адвокатом. Началась длительная борьба с самим собой.
Он пел песни, – все песни, какие знал. Оказалось, что он знал очень мало песен. Тогда он стал петь все песни снова. Это походило на стихи Адвоката. Нет, этого не надо. Он встал, потянулся и заставил себя улыбнуться.
– Бывает хуже, – сказал он громки. – Верно? Бывает хуже… Понимаешь, – хуже бывает!
Конечно, это так. Путиловский слесарь Лохов сидел в этом карцере зимой. Было двадцать градусов мороза, и ему не давали горячей воды. А Гуляев? Он отморозил ноги, и когда в лазарете с него снимали белье, вместе с бельем снимались и полосы кожи.
Никишин топтался на месте, разговаривал. Он аккуратно делил каждую галету на две части и съедал паек в четыре приема, в разное время дня. Он долго жевал каждый кусок, прежде чем проглотить. Тело отказывалось повиноваться, – он заставлял его быть послушным. Ему не хотелось по утрам вставать, – он заставлял себя вскакивать. Ему тяжело было двигаться, – он методически проминался по карцеру. Он заставлял себя снимать на ночь ботинки и ложился, засунув ноги в рукава ладухинского пальто. Утром он кричал себе:
– А ну, вставай!
Но голос его был еле слышен. Он слабел с каждым днём. На пятнадцатые сутки он уже не мог подняться. Тогда он повернулся на спину, привстал, схватил себя руками за лодыжки и начал сгибать и разгибать ноги. Он всё ещё не сдавался.
Утром на шестнадцатый день дверь распахнулась.
Выходи! – скомандовал фельдфебель.
Никишин через силу поднялся и, держась за стены, пошел к двери. Каждое движение причиняло боль. Пол ходил под ним ходуном. С трудом добрался он до двери и остановился на пороге. Свет ударил в глаза и ослепил его. Он качался, хватал руками воздух и наконец упал. Некоторое время он лежал без движения, потом приподнял голову, оперся о землю дрожащими руками и широко открыл рот. Грудь разрывало от свежего воздуха, болели глаза; лагерь кружился, плыл куда-то в сторону.
Он старался остановить это кружение и наконец поймал взглядом неподвижно стоящий барак. Он повернулся к нему всем телом и долго смотрел в одном направлении. Теперь надо было только встать и идти все прямо, никуда не сворачивая до самого барака. Там его товарищи, они помогут. Надо только встать и пойти…
Но встать он уже не мог. Тогда он тяжело подобрал под себя ноги, уперся коленями и ладонями в землю и на четвереньках пополз к бараку.