Текст книги "Губернатор"
Автор книги: Илья Сургучев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
После обеда показывалась из города вереница экипажей: начиналось традиционное ярмарочное катанье. Ехали купцы Теряевы, Алексеевы, Картузины, армянские богачи Канаджиевы, Папаянцы, управляющий мельницами Петри. На богачей смотрели с любопытством, знали их в губернии хорошо. Иван Васильевич снисходительно давал пояснения:
– Алексеевы-то? Знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те годы извозчиком был? Ну? Кто увозил-то Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство. А теперь – ишь, развалились-то – внуки! В цир-цирлиндер! Что твой паша!
Публика вытягивала шеи и рассматривала Алексеевых.
– А Теряевы? – говорил Иван Васильевич, приставляя руку к глазам – вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то и по сю пору дурак, а в те времена – и подавно. – Байным, байна, – черт его поймет. Бельмес бельмесом! Цены денег не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачился калмык, – в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята нарочито для этакого дела и держались. Пошел калмык к начальству – там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят… И носи, калмычина, на здоровье!
– А вон старичок энтот, в шляпе который, – кто, значит, будет?
– Где?
– Вон с барышней… Два кучера на передке сидят…
– Два кучера! Орясина! Два кучера! Да ведь это, братцы, губернатор, губернии начальник…
Иван Васильевич вскакивает на лавочку, вытягивает шею и всматривается:
– Губернатор! Он самый! Как простой человек, в шляпе.
– Шляпа шнапс натраус! – иронически говорит чей-то охрипший, цивилизованный тенор. Публика оживляется, лезет на скамьи, столы, старается разглядеть, как едет губернатор.
– Зверюга! – роняет кто-то угрюмым басом.
– А ты заткни хлебало-то!
– Чего заткни?
– А того, заткни, говорю. Брюха не распоясывай. А то, неровен час, покормишь на горбачевской даче клопов…
– Кака така дача?
– Есть такая, для вашего персонала.
Оживление растет: смотрят на губернатора, держатся друг другу за плечи.
– Старый черт уже… Кистеневку всю перепорол. Из двора в двор.
– Мало вас, дураков! Я бы на месте губернатора правило такое положил: каждогодно из кистеневского мужика по весне пыль вытряхивать. Снохачи, оглоеды!
– А это – дочка?
– Дочка. Должно, дочка…
– Краси-ивая. Перо-то на шляпе как играет!
– Чего ж ей? Пищи не хватает?
– Дурбалай! Тебя хоть, как борова, арбузными шкурками откармливай: как был мурло, так мурлом и в сыру землю пойдешь…
Медленно движется губернаторская коляска. Узнали, что губернатор на ярмарке, – сейчас же, как из земли вырос, верхом на лошади Николай Алексеевич. Пошла суматоха. Ехавшие впереди дали дорогу, и губернаторская коляска, среди почтительных купеческих поклонов, скоро выбралась за ярмарку, на простор и зашуршала по остаткам травы. Обогнули конский ряд, проехали мимо недавнего пожара, остановились на минуту, посмотрел обгоревшие по краям баки и выехали в степь, огромную, золотистую. С озер, затянутых камышом, пахнуло свежестью, прохладою, легким, еле ощутимым ветром. Около кургана, похожего на огромную круглую шапку, расположился табор: запестрели остроконечные, латаные палатки, с поднятыми оглоблями стояли телеги, чернели, как оспины, следы горевших костров.
Кувыркаясь, бежали за коляской цыганята, протягивая загорелые, с ямочками на локтях руки, просили звонкими гортанными голосами:
– Дяденька! Брось три копеечки! Пожалуйста, дяденька! Христа ради, дяденька!
– Ах ты, Кырылло! – передразнивал их Свирин, стараясь подражать гортанному произношению, и замахивался на них кнутом.
Бросили денег, на которые они, как рой, накинулись. Поехали, отдыхая, шагом. От ближней палатки отделилась и торопливо, наперерез лошадям, шла старая цыганка и делала рукой останавливающий жест. На ее загорелой, костлявой шее висели украшения: большие старинные рубли со стершимися портретами, кораллы, монисто. Она подошла к коляске, и стали видны ее умные, глубоко запавшие, наблюдательные глаза, коричневое, морщинистое лицо, пыльные, седоватые волосы, много кормившие, высохшие груди под толстой, рубашкой, вырез около шеи, короткая юбка и пальцы рук, унизанные неуклюжими серебряными перстнями.
– Погадаю, графинюшка? – воспросительно обратилась она к Соне таким же гортанным, как и у мальчишек, голосом, – О счастье тебе, милая, скажу. О счастье…
У Сони блеснули глаза.
– О счастье? – спросила она.
– О счастье, милая…
Все улыбались: и губернатор, и обернувшийся Савин, кучер. Цыганята, как мухи, облепили с обеих сторон коляску и следили за каждым движением старухи… Цыганка посмотрела Соне в глаза, долго задержалась на них наблюдательным, острым взглядом, медленно оглядела всю ее фигуру и спросила:
– Супруга барина будешь?
Все засмеялись.
– Нет! – ответила Соня.
– Ну! Сразу в калошу села! – возликовал на козлах Свирин, гордившийся тем, что в колдунов, как истинный солдат, не верил.
Цыганка не смутилась, не обратила внимания на смех и еще пристальнее оглядела Соню и потом, словно сравнивая, посмотрела на губернатора.
– Сестра будешь?
Опять все засмеялись.
– Ах ты, крыса американская! Ах ты, ведьма киевская! Кырылло! – злорадствовал Свирин.
– Замолчи! – сказал ему губернатор, – погоди!
– Нет, и не сестра! – ответила Соня.
– Дочка, значит, будешь… Так…
– Не жена, не сестра, остается одно: дочка! – подал реплику Свирин, уже враждебно смотревший на цыганку.
– Вся, значит, в мать пошла, – говорила та, опять взглядывая на губернатора, – вся в мать. Ну, ладонь давай…
Загорелой, с блестящими ногтями рукой цыганка взяла Сонину руку, долго смотрела в белую, углубленную, маленькую ладонь, поворачивала ее в разные стороны, изучала линии и потом, сообразив, заговорила, словно решая задачу:
– Ты счастливая. По самое небо счастливая. Жизнь твоя хорошая. В светлом доме живешь ты. Муж твой любит тебя. Ждет тебя. Он у тебя ласковый и красивый. Глаза его – звезды небесные. Речи его – мед сладкий. Когда он говорит, то не человек говорит: птица райская поет. Он любит тебя. Дети твои генералами будут… Князьями.
– Он любит меня? – спросила, вспыхнув, Соня, и нельзя было разобрать, шутит она или говорит серьезно.
– Ты – звезда ему. Ты – око ему. Ты – алмаз ему.
Соня засмеялась.
– У меня нет мужа, – смущенно сказала она, – ты ерунду несешь, цыганка.
Старуха замолчала и изумленно, словно что-то разгадывая, посмотрела ей в глаза, потом медленно и задумчиво перевела свой взгляд на губернатора.
– Ты девушка? У тебя нет мужа? – медленно, с недоверчивыми интонациями спрашивала она и, стараясь скрыть это, опять быстро скользнула глазами по Соне и чуть, одним углом губ, словно сконфузившись, улыбнулась: – Ты девушка? – Цыганка подумала и еще раз улыбнулась: – Ну, прости меня. Значит, набрехала старая ведьма. Правда твоя, господин кучер. Ошиблась. Не разобрала руки твоей. Слепа стала. Седьмой десяток идет. Но все равно. Значит, жених у тебя будет ласковый и красивый. Глаза его будут – звезды небесные. Речи его…
– Пошла! Поехала! – с досадой перебил ее Свирин и сделал такое движение, которым хотел показать, что пора ехать дальше: нечего пустяками заниматься.
– А ты, леший, крутило, сиди и молчи! – огрызнулась цыганка и попросила посеребрить ладонь. – Губернатор дал ей новенький, – как зеркальце блеснувший, рубль; она, обрадованная, поклонилась низко, в пояс.
– Кнутом бы тебя посеребрить, чертовку! – сказал ей вслед Свирин.
Посмотрели на часы – было уже больше пяти. Соня сидела как-то сразу опустившаяся, словно придавленная думой: глаза ее смотрели вдаль, и были они равнодушные, ничего не ждущие…
Покатили в степь. Как блюдо, лежала она кругом, истомившаяся за лето, словно женщина после ласк, ждала она покоя, нежаркого света, хотела уснуть, отдохнуть, увидеть сны. Вдали на горизонте виднелось село. Свирин показывал на него кнутом и что-то говорил кучеру. Далеко от дороги, направо, были большие яры, полные по весне лазоревых цветов, а еще дальше – озера: теперь от них тянуло холодком и сыростью. За озерами тоненькой полоской виднелись горы, и чувствовался там, за ними, благодатный край с короткими зимами, с теплым морем, с крупными звездами, с хитрыми сказками, с заунывными песнями, со стыдливыми девушками.
– Ветерок… С озер. А то и с самого моря, – сказал Свирин, выставляя руку, – к дождю.
Обратно ехали опять через ярмарку. Остановились около конского ряда. Тысячи лошадей сгрудились за одной перегородкой. Блестели на солнце тысячи то пугливых, то гордых глаз. Не смолкало ржанье, как огонек, вспыхивающее то в одном конце, то в другом. Один конь стоял, положив голову на спину другому, и словно о чем-то думал, ничего, казалось, не видел, и только изредка, настораживаясь, поводил вокруг себя глазами.
Вне загородки и местами за ней, кишели цыгане, коновалы, какие-то люди, прищурившиеся, брезгливо кругом посматривающие: знатоки, которых на мякине не проведёшь. Они особенно, умеючи, легко раскрывали, как футляр, лошадиные пасти, щелкали ногтем по зубам, били по хребту ладонями, и под этими ударами, как пробегающая зыбь, сморщиваясь, вздрагивали молодые, упругие, лоснящиеся спины. Около самой загородки, окруженный народом, в центре стоял высокий, уже начинающий седеть человек в широкополой, гусарского покроя фуражке и в темно-синей, кокетливо в поясе перехваченной поддевке. Перед ним за узду держали коня, которого он, видимо, покупал. Лошадь, умная, молодая, стояла, чутко подняв уши, что-то подозревая, пугливо и искоса поводя выпуклыми, светло-карими глазами.
Губернатор внимательно и тревожно пригляделся к покупателю и сказал Соне:
– Посмотри вон на того человека…
Он видел, как Соня лениво и неохотно, словно не желая огорчить отказом, исполнила его просьбу, и с тревогой, с внезапно загоревшимся волнением следил за движениями ее глаз и лица.
– Правда, красивый старик? – чуть слышно, робко спросил губернатор.
– Красивый, – не противореча, сказала Соня.
– А в молодости он был еще лучше… – тихо добавил губернатор.
Поехали. Обгоняли, делая полукруги, подводы с пьяными мужиками, визгливыми бабами. Объехали вокруг железнодорожной водокачки, чтобы попасть на хорошую дорогу. В депо, как в кузнице, стучали по железу молотками, должно быть, чинили паровоз.
В степи, как далекие жертвенники, загорелись чумацкие костры; на небе намечались робкие, матовые точки звезд, еще не налившихся серебром. Где-то уныло, быстро перебирая лады, играли на сопилке. В городе, на горе, вспыхивали дорожки фонарей.
Лошади шли тихо; все молчали. Свирин снял фуражку и наслаждался теплым, почти летним вечером.
– А знаешь, как фамилия этого человека? – опять тихо спросил губернатор, когда уже въехали в город, и копыта лошадей застучали о камни мостовой.
Он, видимо, ждал вопроса и не сводил глаз с Сони… Соня не ответила: она думала о далеком… Губернатор не повторил больше своих слов.
Приехали домой поздно. Соня сейчас же заперлась в своей комнате и к ужину не вышла.
XXVIII
Эта ночь показалась губернатору длинною, будто в ней было часов пятьдесят. Неимоверно долго шли промежутки между получасами, и казалось порой, что маятник живет своей жизнью, нарочно задерживая время и оставляя стекла окон черными и непроницаемыми.
В душе у него воскресли те переживания, которые мучили его во время измены жены. Подозрения родились и относительно Сони… Губернатору казалось, что если Соню и Броцкого свести ближе, кровь скажет им, кто они. И тогда у Сони сорвется настоящий поцелуй дочери, кровь поцелует родную кровь; тогда он, губернатор, сделается для нее чужим человеком; она, быть может, ни одного часа не останется в этом доме: соберет свои вещи и переедет к Броцкому в гостиницу. Гнев закипал, когда губернатор представлял себе, как Соня уходит с Броцким. Гнев этот особенно разрастался, когда он представлял себе ее, как она спускается, придерживая платье, по лестнице. Тогда сжималась рука так, как будто в ней была ручка револьвера, – и в темноту вырвалась ненависть к человеку, который живет сейчас в этом доме, через три комнаты.
Было ясно, что стоит Броцкому сказать три слова: «Ты – моя дочь», и Соня уйдет к нему, как когда-то, в ответ на другие три слова, ушла к нему ее мать. Лезли мысли о том, что необходима правда, необходима искренность, – нужно выяснить сразу, кто отец: он или Броцкий, и нужно сделать это без всякой натяжки и слов. Пусть Соня разберется сама, без подсказов.
– Ты родил ее, – обращался он к кому-то в темноте, – но дочь она моя, милый мой… Да, моя.
Подушка быстро нагревалась, и губернатор то и дело переворачивал ее на другую, холодную сторону, и тогда, как будто, становилось возможным заснуть, но углубление от головы снова и скоро делалось противно-теплым, и опять шли усталые думы, раздражение и ревность. Являлось желание пойти сейчас же к Соне, рассказать ей все, заплакать, и пусть тогда она судила бы, как хотела сама. И, приподнимаясь, одной ногой становился он на ковер и шептал: «Пойду», но что-то удерживало его, и снова накрывался он одеялом… Было слышно, как на бульваре кто-то орал пьяным голосом:
– Весь Туркестан я обошел, лучше тебя я не нашел…
Губернатор отворачивал выключатель, и вспыхивал свет под шелковым, сборчатым абажуром, и опять исчезал он в тьму, когда переворачивался винт.
Утром он встал поздно, было уже без четверти девять, и обрадовался: не нужно было ждать, можно все устроить так, как решил. Ему мучительно не хотелось встречаться с Соней, и он торопливо, прячась, сошел вниз в кабинет, сейчас же позвонил по телефону в полицию и велел дежурному чиновнику узнать, где, в какой гостинице остановился помещик Броцкий. Пока узнавали, он, чтобы сократить время, принял калюстинского исправника, приехавшего с докладом.
Исправник вошел по особому уездному церемониалу: сделав от двери два шага, он по-военному шаркнул ногами, начал извиняться и потом говорить. Крахмальный воротник неравномерно, больше около затылка высунувшийся, колючим краем до красноты врезался ему в шею и образовал на ней потную, жирную складку. Вероятно, накануне исправник ходил в баню: жиденькие волосы его были чисты и сухи и хорошо прилегали друг к другу. Говорил исправник быстро, задыхаясь, боясь задержать: сыпались слова о каком-то начальнике почтовой конторы, об аптекаре, о заграничных изданиях на папиросной бумаге. То и дело в его речи попадались такие выражения: документально, следствие, посему, положительность подписи…
Когда зазвонил телефон, губернатор перебил его и сказал:
– Идите. После.
Исправник снова начал кланяться и задом пятился к двери.
Из полиции сообщили, что Броцкий живет в гостинице «Франция», в № 8. Губернатор отыскал почтовую, сделанную под полотно, бумагу, из маленькой цветной коробочки достал новое перо с выпуклыми цифрами на спинке, аккуратно, ровно наполовину обмакнул его в чернила и осторожно, боясь капнуть, наклонился над бумагой.
– Дрожит рука! – сам себе сказал он и улыбнулся.
С такими же приемами и волнением он когда-то собирался писать первое письмо мисс Генриэт и так волновался, что написал слово «снег» с ошибкой: снегъ Писал губернатор аккуратно, без нажима, налаживая каждую строку так, чтобы она выходила ровной, и при переносах ставил две черточки. В конце, не дописав фамилию, сделал круглый росчерк. Так же аккуратно, то мелким, то крупным, смотря по важности, почерком подписал адрес и позвал Свирина.
Пока пришел Свирин, он ходил по кабинету и, точно замыслив верное, хитрое дело, улыбался, предчувствуя хороший, интересный конец. Солнце на дворе посветлело, и цветные полосы от окна сделались более яркими.
Пришел Свирин с засученными рукавами, оторванный, видимо, от какой-то работы.
– Вот что, – сказал губернатор: – сам, понимаешь? сам! – отнеси это письмо в гостиницу «Франция» и спроси там номер восьмой. Понимаешь? Восьмой.
Свирин, отворачивая рукава, утвердительно кивнул головой.
– И отдашь его в собственные руки Александру Алексеевичу Броцкому. Понимаешь?
Свирина немного передернуло, по лицу пробежала какая-то тень, глаза холодно и враждебно сузились. Губернатор заметил это и подумал:
«Знает…»
Суховатым тоном Свирин ответил:
– Понимаю-с. А если их не окажется дома?
– Подожди.
Свирин медленно, разглядывая конверт, вышел. Губернатор запер дверь на ключ и опять ходил по комнате, улыбающийся. Настроение создалось такое – немного волнующее: совсем как тогда в корпусе, давно, сорок лет назад.
XXIX
К шести часам вечера хлопотливо и долго накрывали в столовой чай. Губернатор суетился так, как суетился, убирая перед приездом Сонину комнату: расставлял по столу печенье, поправлял кружки лимона и говорил, что вишневое варенье засахарилось. Свирин, весь день почему-то сердитый, раздраженно заметил ему, что засахариться оно ни в коем случае не могло, так как сварено всего только два месяца тому назад, причем розовой травки не жалели. Губернатор ходил в Сонину комнату и шутливо просил ее приодеться получше, так как к чаю приедет дорогой гость.
– Сват приедет, Сонюшка! – возбужденно говорил он, потирая руки и смеясь преувеличенно громко. – За принца просватаем тебя, красавицу. На свадьбе погуляем, русского спляшем, водочки попьем – недаром нос вот третий день чешется. Да-а… Право, Сонюшка, а? Надень то платье, с синими полосками, мое любимое. А? Наденешь?
Соня обещала, и губернатор ушел от нее довольный. При свете отлетели ночные сомнения, и было ясно, что отец Сони – он, губернатор, что никогда она не променяет его ни на каких Броцких; ничего не может ни дать, ни сказать ей тот человек в синей поддевке; и когда на ярмарке он показал его, то у Сони, кроме досадливой гримаски, ничего не выразилось на лице: очень нужны ей эти старые провинциальные красавцы! У губернатора рождался какой-то задор, и он решил, что непременно даст понять Броцкому, что Соня по крови – его дочь, но что она и не знает его, и не хочет знать, и всю свою нежную любовь она отдала ему, губернатору, и дни его поэтому полны радости и тепла, и наполняют они ему всю жизнь, и много света от нее в этом большом доме, и к нему идут ее тревоги и девические предчувствия.
– А вы, господин Броцкий, – хвастливо обращался губернатор в ту сторону, где была гостиница «Франция», – один, как пень в поле, сидите на своем хуторе. Как старый пес в конуре. А как она могла бы скрасить вам жизнь!
И было чувство победы, радости, отмщения; и он думал, не нужно ли еще чего купить к чаю: нужно встретить Броцкого как можно приветливей, радостней, показать ему, что измена не оставила в памяти никаких следов, что все поросло быльем, что он всем доволен и счастлив. Губернатор смотрел на себя в зеркало, поправлял свой новый галстук и решил, что он выглядит молодцом и проживет лет, вероятно, еще двести. И было бы смешно, если бы он, например, умер раньше Свирина, и тому пришлось бы идти за его гробом. На душе стало хорошо, весело, захотелось шутить; он позвал Свирина и крикнул ему:
– Свирин! А ведь Кондратий Иванович раньше тебя заберет, чем меня…
Свирин сказал, поднимая брови:
– Нечего говорить зря. Вы века моего не заживете, я – вашего. Все возможно. Только рано умирать не хотелось бы. Хочется походить еще по земле. Постранствовать.
– Странствовать? – с удивлением спросил губернатор.
– Обязательно, – таинственно ответил Свирин, – пойду. Обязательно.
– А варенье засахарилось, – опять поддразнил его губернатор: было в этом что-то мальчишеское, задорное…
– На эту тему вы, может быть, больше меня понимаете, – с преувеличенным спокойствием сказал Свирин, – может быть, и засахарилось. И очень даже просто: ягода в нынешнем году была кисловатая. И нельзя было ей быть иначе: лето было жаркое. Вы по Наугеймам разъезжали, а мы тут бездождие терпели. Да-с!
Было удивительно приятно ходить по высокому залу. Навощенный пол блестел, освещенный семью окнами. Отраженные в нем вещи и мебель змеились своими очертаниями, как в пруду, вода которого слегка колышется под ветром. Все время на уме вертелся какой-то старинный, на высоких нотах мотив, губернатор ясно знал, что опереточный, но из какой оперетки, не мог вспомнить. В назначенное время, около семи часов, когда уже стемнело и зажгли электричество, доложили о Броцком.
Броцкий был взволнован и машинально то застегивал, то расстегивал нижнюю пуговицу сюртука. Волосы у него, особенно на висках, уже густо поседели, лицо загорело, но глаза, как и встарь, были прекрасными, волнующими и походили на круглые, одухотворенные сапфиры. Щеки были только что, очевидно, выбриты, и впереди немного отяжелевшего и свисающего подбородка оставлен маленький поседевший клинушек волос.
Между ним и губернатором никогда не происходило никаких сцен: когда измена жены обнаружилась, Броцкий без всяких объяснений перестал бывать у них в доме, – тем дело и кончилось.
– Я рад вас видеть, – сказал губернатор, – так рад, что мне хотелось бы вас поцеловать, но боюсь показаться смешным. Тысячу лет мы не видались с вами…
– Да, давно… – глухо ответил Броцкий, то расстегивая, то застегивая сюртук.
– Шляпу вы вот сюда! – говорил губернатор, услуживая Броцкому, и в прежнем беспечном тоне, который показывал, что ничего никогда не случилось, продолжал: – А я совершенно забыл вас. Вы совсем не показываетесь в городе, не поете… Исчезли с горизонта. А на днях я катался с дочкой по ярмарке и увидел вас около конского ряда. Вы покупали лошадь…
– Это было вчера, – сказал Броцкий.
– Да, да, кажется, вчера, – беспечным тоном ответил губернатор, – ну да, вчера.
Огромная радость и удовлетворение пришли потому, что ни одним движением или дыханием он не выдавал себя; Броцкий же, видимо, сильно волновался, но этого нельзя было замечать, и губернатор по-прежнему радушно, и беспечно говорил:
– И захотелось с вами увидеться, во что бы то ни стало. Если бы вы не приехали ко мне, я бы завтра сам явился к вам, чтобы возобновить знакомство.
– Вы так добры! – бормотал, изысканно кланяясь, Броцкий.
Губернатор махнул рукой, словно отбрасывая назад те вежливые слова, которые только что произнес Броцкий.
– Я не добр, Александр Алексеевич, – ответил он, – далеко не добр. Скажу по совести: просто скоро смерть. Похоже, батюшка, на то, что в жизни все идешь в гору. И вы вот – поседели тоже. И на вершине, вместо счастья, видишь смерть. А когда с вершины посмотришь вниз, то дома кажутся папиросными коробками, моря – лужами, люди – комариками. И все события жизни нашей – так, ерундою, пустячком. Сколько лет вы не были в этом доме?
– Семнадцать, – сразу, не думая, тихо ответил Броцкий.
– Семнадцать! – повторил губернатор, – а что изменилось в нем? Почти ничего.
Он дружелюбно взял Броцкого под руку и повел его к зеркалу, как бы показывая, что ничего не случилось. Идти вдруг почему-то сделалось трудно, как по намокшей глине. Голова слегка закружилась, мысль заработала несвязно, а говорить хотелось много, не умолкая: очень хотелось сказать о жене, как о его любовнице; хотелось еще раз сказать, что Броцкий – не прежний красавец, что и он слинял, что нет уже прежнего баритона, которым он так красиво когда-то исполнял глинкинские романсы. Нет прежних вечеров; не стоит уже в городе так много войска; умерли князья Касаткины, Енгалычевы, Перцовы; закрылись клубы, в которых когда-то проигрывали по 180 тысяч за ночь. Губернатор говорил не умолкая, а сам осторожно прислушивался к каждому стуку в дальних комнатах: вот-вот раздадутся шаги, и в залу, как весна, войдет Соня; но шаги раздавались только свиринские, и это радовало.
– Вот зеркало, – говорил губернатор, проводя рукой по стеклу, – оно вам знакомо. Вот здесь в углу есть надпись.
И губернатор украдкой, испытующе взглянул на Броцкого и подумал:
– Писал не он…
Долго; сознавая, что это не особенно нужно, говорил он о смерти, о боге, о том, как его волнует это зеркало, видевшее и, быть может, запомнившее всю жизнь бывших здесь людей, ослепшее и вечно зрячее, говорил о полицмейстере, о Наугейме, о ночах, в которых не приходит сон.
В столовой их встретила Соня, поднялась – красивая, нарядившаяся, как невеста. Губернатор почувствовал, что на его лице заиграла жалкая, выдавленная улыбка, что губы дрожат и не могут выговорить обычных, стертых слов и, с огромным напряжением сделав поочередно указывающие жесты то в сторону Сони, то в сторону Броцкого, сказал:
– Моя дочь. А это, Соня, сват; приехал сватать тебя за далекого, прекрасного принца.
Броцкий неуклюже и неловко поклонился, взволнованный, тяжело дышащий. Губернатор, как старый насторожившийся зверь, следил за каждым его движением, но узнать не мог, догадывается ли Броцкий, кто – Соня.
Соня улыбалась, говорила любезные слова, наливала чай и, красиво изогнув руку, ожидала, когда из самовара нальется в стакан вода. Губернатор, побледневший, растерявшийся, смотрел то на нее, то на Броцкого; взгляд его заплывал голубоватым туманом, временами он видел только четыре одинаковых глаза, и тогда не мог разобрать, кто на него смотрит, – Соня или Броцкий. Глаза у них были одинаковые: прекрасные, темно-синие, как сапфиры. Губернатор слышал, как Соня спрашивала Броцкого, с чем он пьет чай, – с лимоном или с вареньем, и Броцкий глухим голосом ответил, что ему все равно.
– Варенье засахарилось, – машинально сказал губернатор и добавил, обращаясь к Соне: – а у принца того есть дворец, – чудесный мраморный дворец в Венеции, на Большом канале, и когда светит луна, то он большим темным пятном уходит вниз, в воду. Есть у принца дворец? Правда ведь? – спрашивал он у Броцкого.
Тот неловко кашлянул, покраснел и сказал, стараясь шутить:
– Да, да, есть. В Венеции, на Святом канале.
– На Большом, – поправил губернатор.
– Виноват, на Большом, у моста Риальто.
Выпили по стакану. Поддерживался какой-то незначительный разговор. Губернатор жадно всматривался в Броцкого, хотел навсегда запомнить его внешность, лицо, выражение глаз; но странно было: остались в памяти только его часы, спрятанные в верхнем кармане, и тоненькая, продернутая сквозь верхнюю петлю жилета, из золотой проволоки вывязанная цепочка. Соня озабоченно, по-хозяйски вытерла посуду, налила еще чаю, сказала, что ей нездоровится, извинилась и ушла. Пришла радость, великая, примиряющая со всем, радость, наполнившая душу внутренними слезами и любовью к Соне, любовью за то, что она не узнала Броцкого, что ее не потянуло к нему, что он, губернатор, по-прежнему остался ее отцом.
Проснулась даже жалость к Броцкому, и казалось, что его, голодного, холодного, выбросили из теплого дома на стужу, в ночь, на мороз.
– Вы так вдвоем и живете? – спрашивал Броцкий, и в этом вопросе почувствовалась зависть к уюту, домовитости, девичьей, дочерней ласке.
– Так вот и живем, – ответил губернатор, откидываясь на спинку стула, – вдвоем. А ведь, правда, хороша Соня? – и он искоса, лукаво взглянул на Броцкого.
Тот был, видимо, неспокоен и, не поднимая глаз, нервно вертел какой-то стакан.
– Она прелестна, – тихо ответил он, и губы его дрожали, глаза не смели подняться, пальцы быстро бегали по граненым ребрам стакана.
– О, она прелестна! – с восторгом подхватил губернатор его слова. – Она прелестна! Если бы вы знали, какая у нее роскошная душа! Как она сумела приголубить мою старость! Какие она знает слова! Какая у ней чудесная рука, когда она гладит вот по этим седым волосам. Как она умеет успокаивать, как хорошо гулять с нею, когда во дворе теплый, темный вечер… Знаете, – и губернатор ближе и доверчивее придвинулся к Броцкому, – вечерами мы втроем – я. Соня и Свирин ходим на соборную гору. Весь город внизу в огнях. Часов в одиннадцать идет поезд. А на весну мы поедем в Альбано, это недалеко, два часа по Аппиевой дороге от Рима. Там чудесные голубые озера. У ней в Москве есть жених…
– Жених? Уже? – почему-то тревожно спросил Броцкий.
– Да-а, жених, – с гордостью ответил губернатор. – Чудеснейший малый. Талантливый, с кудрявыми волосами. Мне о нем писали, что речи его – мед сладкий. Что глаза его – звезды небесные. Понимаете? Звезды! Так и Соня описывает его. А как она любит его! Только одному мне она доверяет свои тайны Только я один, – повышенным голосом говорил губернатор, – знаю, как она любит его, как она ждет его, какие письма пишет ему, и ответы его читает только мне. Знаете? Странная вещь! Матери она не любит, уехала от нее, а вот привязалась ко мне, к старику. Когда я болен, она ночей не спит. Докторов зовет. А как она играет мне на рояле!
В эту минуту губернатор верил тому, что говорил, и эта ложь была нужна: она успокаивала и вселяла в душу какое-то торжество. Броцкий слушал, а потом тоскливо говорил о своем одиночестве, о том, что в усадьбе становится жить все тяжелее и тяжелее, что дом у него – тоже большой и гулкий, в зале окна на три стороны; кругом поля, далекие, бесконечные, спускающиеся под гору. Когда ходишь по комнатам, то шаги, как удары деревянного колокола, раздаются во всех углах. Когда зимой топятся печи, дрова жутко трещат. Сны ему мерещатся нелепые: то какое-то путешествие по Китаю, то покойники, то ладан, облаками выходящий из печи, то овраги, наполненные человеческими костями и бутылками из-под нарзана.
Потом старики замолчали, и только часы, заделанные в верхней части толстого дубового футляра, постукивали медленно раскачивающимся маятником. Губернатору казалось, что Броцкий видел себя в Соне, как в волшебном зеркале, – видел свою молодость, свои лучистые глаза, свое свежее лицо, и теперь то и дело поглядывает на дверь, ждет, не войдет ли она, чтобы еще раз посмотреть на нее, и, может быть, втайне, по-стариковски, боясь насмешек, молит бога об этом. Когда же стало несомненно, что она больше не выйдет, нижняя губа его начала подергиваться уже как-то странно, вперед. Губернатору было ясно, что Броцкий понял все и мучится, было ясно, что у него теперь нет ни любви, ни уюта, что одинока его старая душа и жизнь. Ласково, как человека заболевшего, проводил его до подъезда губернатор; хотелось только, чтобы он поскорее ушел, хотелось скорее остаться одному, потушить все огни, походить в темных комнатах, обнять свою радость и свое счастье.
Броцкий долго застегивался, долго надевал перчатки, поправлял шляпу, и казалось, что он хочет сказать что-то важное и не решается.
«А вдруг он заявит свои права на Соню, напишет ей или скажет, что она – его дочь?» – пронеслось в голове губернатора и, хотя сейчас же стало понятно, что это – дико, невозможно, неумно, все же захотелось, чтобы Броцкий, такой красивый, в широкополой шляпе похожий на старого художника, поскорее ушел, и губы, как барабанную дробь, выбивали два слова: «Скорее, скорее…»








