Текст книги "Губернатор"
Автор книги: Илья Сургучев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Губернатор, заложив руки в карманы и покачиваясь в такт вальса, напевал:
– А она любит не тебя… Не тебя… Не тебя… Ты – чужой… Ты – чужой…
Он чувствовал, что это – ребячество, но было хорошо на душе; ощущался какой-то простор, возможность быть сильным, сделать что-то большое, красивое и яркое, крупной чертой отметить себя и свое имя на земле. И вдруг опять тревога. Пропало все: и вальс, и свет, и люди.
Он вдруг увидел, как, застегивая на ходу сюртук, подошел Броцкий к Соне.
– Я покупаю все цветы ваши, – сказал он, вынул много смятых денег, передал их ей и добавил: – здесь две тысячи. И дарю вам все эти цветы, – повернулся и ушел.
Подошел к киоску губернатор. Соня рассказала ему о Броцком. Он улыбнулся и спросил:
– Значит, цветы твои?
– Мои, – ответила Соня.
– Ты их увезешь к себе?
– Нет, буду опять продавать…
– Тогда я их покупаю…
Вынул деньги и подал Соне.
– Вот здесь семьсот рублей, – сказал он, – остальные я заплачу тебе завтра. Поверишь?
– Поверю, – ответила Соня.
– Ну вот, – добавил губернатор, – и цветы эти я дарю тебе.
У Сони сразу образовалась большая груда денег. Чтобы не рассыпались, пришлось накрыть их подносом. Скоро по залу распространился слух, что губернаторская дочка торговала цветами на десять тысяч. Дело было неслыханное: все подходили и смотрели.
К концу вечера непроданными остались три розы. Опять подошел Броцкий, опять тяжело дышал, смотрел на Соню, заплатил за каждую розу по триста рублей и сказал:
– Я дарю вам их, эти розы. Но с условием, что вы никому больше не продадите их. Никому. А поставите их у себя в комнате, на столе. Согласны?
– Согласна, – ответила, улыбаясь, Соня.
Броцкий помялся на одном месте, густо покраснел и добавил хриплым голосом:
– И еще я хочу сказать вам два слова. Разрешите?
– Пожалуйста! – ответила Соня.
Броцкий еще больше заволновался, вытер платком лоб, сунул руку за борт, словно отыскивая что-то в боковом кармане, и вдруг смущенной скороговоркой сказал, заранее, видимо, приготовленную фразу:
– Я старик, я скоро умру, – вы поэтому можете мне поверить: вы – прекрасны. Я говорю правду. Вы – прекрасны.
Броцкий взглянул на нее своими слегка припухшими, но все же лучистыми показалось, слегка сверкнувшими глазами и добавил тихо:
– И желаю вам в жизни счастья! Большого счастья!
Сказал, быстро ушел и больше на вечере не показывался.
XXXIII
Было уже четыре часа утра, когда губернатор ожидал Соню внизу, в подъезде. Она оставила шубу в дамской раздевальной и теперь замешкалась. В передней было и навешано шуб, и навалено на барьер, и казалось, что в этом ворохе одежд никакой человеческий ум не сумеет разобраться.
Около клуба извозчики развели костер. Угро зимнее, тусклое было еще далеко; вокруг огня снег подтаял до черного пятна земли; по лицам людей скользили странные и яркие-пятна; около бульвара пофыркивали и стучали копытами озябшие, заиндевевшие кони. Снег сильно подмерз, полозья прорезывали его жестко и круто, он хрустел, и это было похоже на ворчанье потревоженного старика. Захотелось прокатиться.
– Холодизм отчаянный! – сказал Свирин, темный, большой, невидимый из-за огромного волчьего воротника.
Лошади взяли сильно, дружно: хотелось скорее согреться… Мелькали заснувшие дома, гостиницы с одиноким огоньком в подъездах, запертые магазины; фонари давали несливавшиеся друг с другом пятна света, освещая местами вывески и блестя острыми точками в окнах. Около женской гимназии завернули направо и по длинной, широкой улице быстро поехали к лесу. Кругом было пусто, темно и мертво. Только в окнах военного госпиталя матовыми четырехугольниками виднелся свет. Ехать против ветра было неприятно, и скоро повернули назад.
В доме сразу охватило теплом. У казаков, дежуривших в передней, был мятый, сонный вид, под глазами резко выделялись полукруглые, глубокие полосы.
Губернатор прозяб и, прежде чем лечь, долго стоял, прислонившись к печке. Было уютно, тихо; горела одна лампочка под красным абажуром, и вся комната имела такой вид, будто прячется от света. Согревшись, было хорошо лежать на спине, перебирать в уме впечатления бала и чувствовать одно только желание: увидеть во сне корпус, Садовую улицу, молодость, зарю жизни. Вдруг в дверь стукнули. Губернатор вздрогнул и быстро перебрал в уме, кто бы это мог быть.
– Это я, – послышался голос Сони.
– Ты? – почти вскрикнул губернатор. – Что ты? – Ему почему-то показалось, что это опять Клейн. – Сейчас оденусь, – говорил он, – погоди минутку.
– Не надо одеваться, – сказала Соня. – Лежи под одеялом.
Вошла в пеньюаре, бледная, прекрасная, с распущенными волосами. Села к нему на постель, погладила ласково по волосам. Потом, словно не выдержав огромного, долгие дни таившегося напряжения, припала щекой к его лицу и зарыдала громко, неудержимо.
Губернатор знал, что это плачет ее любовь, разбуженная вальсом, ярким светом и оживлением бала, – любовь, сделавшаяся мучительной от одиночества и долгих, ни с кем не поделенных дум. Он осторожно привлек ее к себе, молча гладил ее волосы, ощущая теплоту молодых, обильных, накопившихся слез. Он ничего не спрашивал, ничего не говорил и только ждал, когда их станет меньше. Слезинки, теплые, быстрые, падали ему на лицо, текли по его щекам, и казалось, что это плачет он сам. Прошло некоторое время. Рыдания стали понемногу затихать и, наконец, совсем стихли. Соня поднялась, отвернулась от губернатора, по-детски, рукавом вытерла слезы и с особенным, враждебным выражением, словно ожидая угроз, сухо сказала:
– Я беременна.
Губернатор сначала ничего не понял и только почувствовал, что сейчас за этим странным словом должен последовать взрыв громкого, веселого смеха, и ждал его несколько секунд. Потом как-то вдруг все пропало, куда-то исчезло, и из всех человеческих слов в мозгу осталось только одно неуклюжее, с буквами б-р-м… Соня сидела, согнувшись, спиной к нему, упорно глядя в неясно освещенную комнату. Губернатор, упираясь рукой в подушку, медленно привстал. Глаза его, широко раскрытые, изумленные, остановились. Не моргая смотрел он на Соню. Выражение лица у нее было холодное, враждебное. Она, казалось, чутко, как загнанный в угол зверь, ждет последнего нападения и собрала все силы, чтобы защищаться.
– Ты шутишь, Соня? – спросил губернатор.
– Не шучу, – тем же холодным, сухим тоном ответила она.
Оказалось, что дальше уже скрывать нельзя: – сегодня, перед балом, она надевала новый корсет, и это было мучительно.
– Уедем отсюда! – как девочка, как малый ребенок, прильнув к нему, просила она; в ее голосе слышались и мольба, и надежда, и страх. – Я не хочу, чтобы знала мама. Уедем куда-нибудь…
– Куда ехать? Зачем ехать? – недоумевающе спрашивал губернатор.
– Все равно, куда хочешь… В Ярославль поедем, в Варшаву… Только не здесь, только не здесь.
Губернатор почувствовал, что дрогнуло все его существо, что глубоко, внутри, родились и, как благословение души, поднимались к глазам слезы. Он ближе привлек к себе Соню и, как нежную сказку, зашептал ей на ухо:
– Полюбила, полюбила – вся, всем существом, всей душою… Славная моя, Сонюшка!
– Ты не осуди, папа, не осуди, – тоже шепотом, вся как-то сжавшись, словно успокоясь от огромного испуга, просила Соня. – Я знаю, что приехала к тебе, доставляю тебе много хлопот. Но ведь ты же – отец… Я не люблю маму: она сухая, холодная… А я нет. Я люблю сказки, я люблю песни… Я думала, от кого же это у меня? От кого? Не от мамы, нет… Значит, от тебя, от отца… И я ехала к тебе, ехала с надеждой, с верой… Я верила тебе, верила… Ты не осудишь?
Губернатор глотал неудержимо подступившие, проснувшиеся слезы и ничего не мог ответить, а Соня все настойчивее и тревожнее спрашивала:
– Не осудишь? Не осудишь? – и пыталась заглянуть ему в глаза…
– За что же осуждать? – глухо, наконец, спросил губернатор. – За что? За то, что полюбила?
И снова, как давно накопленные, хлынули у ней слезы.
– Как я любила! Как я любила! – повторяла она, задыхаясь и вздрагивая, закрывая глаза по-детски, нижней частью ладони. – Как я любила!
А он гладил ее руку и тихо говорил:
– Ну будет! Ну будет, деточка, ну будет!
И только тогда, когда окна бледно и тонко окрасились мутно-голубоватым светом, Соня ушла к себе, – ушла успокоенная, оправданная, утешенная.
Утром пришел Свирин дать умыванье. Потом нужно было еще принять ванну, в которую доктора приказывали набрасывать много ржавых гвоздей. Все это губернатор делал машинально, думая только о словах, которые глубоко залегли в самую дорогую часть души.
– Я люблю сказки, я люблю песни…
Радость непонятная, неизвестно где и как родившаяся, наполнила жизнь молодостью, сделала ее легкой и значительной: словно ушла чудом болезнь и вместе с нею – все тяжелое и злое прошлое. Все думы были только о том, что у Сони будет ребенок, – новая жизнь, идущая в мир, – и ему, старику, ему одному доверена тайна.
– Одному! – иногда, сам себе, говорил он и ощущал горделивое чувство…
Каждый день, как только наступали сумерки, они сходились вместе – губернатор и Соня – и говорили. Шептали они, обнявшись, думы о ребенке, о том, что ничего не должна знать мама, что это только ему доверена великая тайна. Было, между прочим, с общего согласия решено: если родится мальчик, то нужно будет приложить все усилия, чтобы из него вышел профессор..
– Он будет, понимаешь ли ты, выходить на кафедру, – рассказывал, весь внутренно загораясь и разводя руками, губернатор, – и вот, сначала серьезный такой, ученый, умный, известный, обведет глазами аудиторию, попросит закрыть вентилятор и начнет: «Прошлый раз, милостивые государи, мы остановились…» А студенты сидят и карандашами чик-чик по тетрадям…
Соня тихонько смеялась, сидя на низеньком табурете и не спуская с губернатора больших восхищенных глаз, и он, когда видел эти милые потемневшие сапфиры, замолкал, забывал, о чем говорить, и снова внутренно шептал одну и ту же фразу:
– Я люблю сказки, я люблю песни…
И приходила тогда грусть: на земле есть сказки, на земле есть песни… И были они известны человеку, у которого теперь слегка припухло лицо.
XXXIV
Как только из министерства пришла телеграмма, так сейчас же начались сборы в дорогу.
По сообщениям газет, всюду в России, а особенно на севере, стояли холода, и губернатору нужно было сшить шубу… Свирин, похудевший, побледневший, грустный, – его не брали с собой, – достал из каких-то кладовых старую серую шинель и предложил снять с нее мех, чтобы не покупать нового.
– Мех отличный! – говорил он, глядя на губернатора ясными, печальными глазами и выворачивал шубу наизнанку. – Мех пушистый. На Дунай когда-то его возили. Такая шубенция выйдет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Табак мерами сыпал, чтобы проклятый моль не поел.
Приходил портной, одетый необыкновенно франтовато, с далеко высовывающимися из рукавов манжетами, с тусклым камнем в галстуке. Снимал он мерку почтительно, жеманно отставляя мизинец, а когда становился на колени, то от его намасленной головы, с полосками от гребешка, пахло хинной помадой. Шубу нужно было сшить скоро, и портной говорил, что этим удивить их ателье нельзя: заказы экстра исполняются в 24 часа. Вообще, портной любил такие слова, как ателье, экстра, фасон, – и это смешило губернатора.
Соня теперь стала совсем другою. Закинув руки за голову, подолгу сидела она у огня, спокойная, улыбающаяся, мечтающая. Лицо ее сделалось ясным, доверчивым, счастливым. Сначала она конфузилась, и когда губернатор входил в комнату, то щеки ее заливались алой, густой краской.
– Теперь любви уже нет… – мечтательно и облегченно говорила она. – Есть только страх какой-то… Большой такой страх, колючий. Как будто у меня завязаны глаза. А нужно, понимаешь, идти по полю, и где-то недалеко, по дороге, есть огромный овраг…
Когда речь заходила о матери, Соня пугалась:
– Маме ничего не пиши, – просила она, – мама ничего не должна знать. Понимаешь? Перед мамой я виновата. Мама часто плакала по ночам, уговаривала меня не любить этого человека.
– Кто же он? Соня, Сонюшка! – спрашивал иногда губернатор.
Соня торопливо и испуганно зажимала ему рот.
– О нем никогда, понимаешь, что такое никогда? – говорила она. – Никогда, ни одного слова. Он умер. Кончено. А маме напишем, что ты заболел и мы поехали лечиться. Так ведь?
Губернатор молча кивал головой, полный непонятных предчувствий и радости, – радости, как медленный дым, поднимающийся из неизвестных, только теперь открывшихся уголков души. В комнате становилось темно; она делалась уютнее, меньше, загадочнее. Соня, прижимаясь близко к старику, говорила:
– А ты помнишь цыганку? Тогда на ярмарке? Догадалась ома. Узнала все сразу, как только посмотрела. Опытная она, мудрая…
Соня замолкала а вдруг тревожно спрашивала:
– А ты на меня не сердишься? Я доставляю тебе много забот…
– Будет, Сонюшка, оставь! – успокаивал он ее…
– А как быть, с ним? – после долгого молчания спрашивала она, вдруг вся выпрямляясь, и рождался тогда в ней материнский испуг, и напрягал все ее существо.
– Все устроится, – говорил губернатор, – все устроится. Ты ни о чем не думай. Дай мне эту радость… Я все устрою… Да, Сонюшка? Так? По рукам?
Соня закрывала глаза и долго, неудержимо, тихонько смеялась.
Ночи шли долгие, и жизнь шла, как листы книги: одна страница белая, другая – черная. Бульвар был сплошь белый и, глядя на него, казалось, что вдоль улицы на черных неровных колоннах насыпан длинный, чудом державшийся сугроб снега. Из дома исчез прежний порядок. Везде стояли лакированные желтые коробки, раскрытые чемоданы. Что-то тесно укладывали, спешили, смеялись.
Был вечер. Губернатор потихоньку, – чтобы, сохрани бог, никто не услышал, – говорил Соне:
– Ты – мать! Пойми, ты – мать. Как смешно! Ты – мать.
Соня о чем-то долго думала, вглядываясь в него, сказала:
– А знаешь? В тебе есть что-то ласковое и милое… – И опять долго думала, будто не решаясь сказать, и наконец добавила. – И знаешь что?
Соня таинственно поглядела кругом, словно желая узнать, не подслушивает ли кто, и тихо, на ушко сказала:
– И поэтому я тебе готова сказать все, чего не скажу никому. Ну, спрашивай меня. О чем угодно спрашивай! Ты как-то хотел узнать, кто он? Да?
Губернатор отрицательно покачал головой:
– Я ничего не хочу знать! – ответил он. – Я знаю, что ты – мать. Я счастлив. Это счастье дала мне ты, и я за него благодарю. Вот и все.
Соня сразу насупилась, как обиженный ребенок, отвернулась и, наморщив брови, глядела в окно. За окном падал снег ровно и торопливо. Было видно, как он ложился на подоконник и походил на аккуратно развернутый и приглаженный, все более и более вырастающий кусок ваты.
– Ты чего? – встревожился губернатор.
– Ничего! – сердито и капризно ответила Соня.
Это было в ней отцовское, помещичье, – и губернатор усмехнулся.
– Но ведь ты же сама просила, чтобы никогда… – начал он; но Соня сердито топнула ногой и перебила его:
– Никогда! Просила! – гневно передразнила она, и вдруг опять по-прежнему сделалась ласковой, милой и потянулась к нему. – Ты не чуткий! – упрекнула она и медленно, тихонько заговорила. – Ты не понимаешь, что мне иногда хочется же вспомнить, сказать вслух, какая тогда была весна, какое синее было небо, как потеплела вода в реке, как зацвели деревья… Мне хочется говорить, что у него были большие грустные глаза, как теплые звезды. У него были длинные гибкие пальцы, и все, к чему прикасался он, делалось изящным. Его стихи были звучны и запоминались. И когда он их читал, то казалось, что на старинной рояли играют чудесную вещь.
Соня мечтала: глаза ее потемнели, щеки зарумянились. Она говорила о своей любви, о прошлом, говорила долго; старик сидел, слушал, молча гладил ее волосы. Шли часы, приходила ночь. Она устала, прислонилась, молчаливая, к его коленям. И в городе, и в доме было тихо. Среди больших, неосвещенных комнат они сидели только двое: Свирин спал где-то там, далеко, внизу.
– Спать хочешь? – спрашивал губернатор, гладя ее волосы.
– Хочу.
– Ну, иди.
– Иду. Прощай!
– Прощай!
Она поднялась, сонно пошатываясь, пошла к двери. Взявшись за ручку, остановилась, прогнала усталость, улыбнулась чему-то, провела ладонью по волосам, которые выбились из-под гладкой прически.
– Папа! – позвала она.
– Что?
Соня замялась. Не глядя, закрыв глаза, подала ему руку. Помедлила: как будто стыдно было сказать.
– Только теперь… – знаешь что?
Опять пауза, опять томление сна, лени, полной удовлетворенности и покоя.
– Теперь я совсем не люблю его! – словно проснувшись от грез, твердо выговорила она и взглянула на губернатора, – совсем… А прежде любила. Любила. Цыганка правду сказала. Глаза его – звезды небесные. Речи – мед сладкий. Смешная цыганка, – и Соня радостно засмеялась.
Какой-то другой человек, – не та Соня, которую знал губернатор, стояла теперь перед ним… Казалось, что на нее, вот сейчас, смотрят неизвестно откуда появившиеся миллионы глаз, и радостью, и восторгом горят они. И от того тепла и счастья, которое сейчас исходит от нее, пропадет зима и явится весна, уйдет ночь и придет день, и глянет солнце, и покроются поля травами и цветами, – зажужжат на приволье пчелы, и зелеными очами глянет в небо лес, и зашумит старую – песню, и расскажет сказки птицам…
– Как сейчас вижу ее: ожерелье из монист, красная юбка, – говорила она. – Ребятишки. Сердитый Свирин. А у меня на душе большая, тоскливая болезнь: что-то будет? Что будет впереди? Закрою вот так глаза и вижу: ползет на меня слепое чудовище, жизнь, с протянутыми лапами. Вот задушит она меня, хрупнут кости, умру. Такая тоска… И хочется упасть на землю, на старую траву, и кричать, кричать… А теперь, – Соня сразу смолкла, улыбнулась и посмотрела на губернатора, – а теперь так хорошо, тепло, ясно… Теперь я совсем не люблю его…
– Ну, и слава богу! – говорил губернатор, целуя ее усталую, уже плохо владеющую собой руку.
– Да, слава богу, – опять твердо сказала она. – Теперь я люблю только тебя одного.
Соня замолчала, опустила голову. И было губернатору ясно, как будто открылись его глаза, и видит он ее душу, что прежняя любовь живет в ней, и никогда не уходила от нее, и не уйдет. Она стояла и забыла про все, и то торжеством блеснут ее глаза, когда она побеждает, то погашает туман лучи глаз, и опускается на грудь голова и, как у больной, падают бессильные руки, в голосе рождаются прерывающиеся ноты…
Стоит перед ней губернатор – темный, в штатском костюме, не видно лица его, и Соня не вспомнит его; она подняла голову, коротко и горько усмехнулась, укоризна была в ее мягком, тихом голосе;
– Глаза твои – звезды небесные. Речи твои – мед сладкий…
И опять, не вспомнив о губернаторе, тихонько усмехнулась, пошла к себе, и не заметны были ее медленные шаги.
XXXV
Сон не шел. Казалось, что в комнате душно; было трудно дышать. Губернатор отвернул лампочку под матерчатым абажуром. Все, исчезавшее в темноте, снова воскресло в мягких ночных очертаниях. Кругом было тихо, только полегоньку, суетливо тикали лежавшие на столе карманные часы. В зале пробило один раз: половина четвертого. Кружилась голова, во рту было горько и сухо. Губернатор закурил, оделся, достал теплую шинель и пошел в сад. Проходя ощупью по темным комнатам, он вспомнил, что его могут принять за привидение, и усмехнулся. Чтобы отворить дверь, нужно было долго искать ключ, который вешали в углу, в неприметном для чужого человека месте. Темноватым, расплывшимся пятном был виден в окно двор.
Губернатор переживал странное, тревожное ощущение. Для него было несомненно, что когда-то, давно, вот так же ощупью, с протянутыми в темноте руками, он шел по длинной, узкой, спускающейся вниз пещере. Нужно было что-то найти в ее глубине, достать, – и это было заманчиво и опасно. Темно, но света зажечь нельзя, потому что на черной, липкой земле, как канаты, жирными, чуть шевелящимися клубками, перевившись меж собой, лежат змеи и острыми, холодными глазками следят за тем, кто нарушает их сон и покой. Губернатор вздрогнул и зябко повел плечами.
Ключ висел на гвоздике около вешалки. Губернатор осторожно отворил дверь и вышел. Двор был начисто подметен, дорожки посыпаны песком. Покой, огромный покой чувствовался и на небе, и на земле. Светили звезды, в эту морозную, холодную ночь красивые, как весенние цветы. Люди спят в своих логовищах: кто посмотрит на них? На дворе смутно были видны очертания построек: сараев, конюшен, соседних домов. У кучера в комнате горела лампада. Проржала сквозь сон лошадь, вероятно, Ахиллес.
Было хорошо в эту ясную, ночную, тихую пору скользить по хрустящему, словно от боли, снегу. Калитка в сад была заперта; не хотелось вынимать из теплого кармана руку, чтобы отворить ее. В саду, на клумбах, где летом росли цветы, теперь, как курганы, лежали сугробы снега, и весь сад почему-то напоминал собою кладбище, на котором спят мудрые, загадочные покойники. Деревья, как фантастические памятники, стояли прямыми, четкими рядами по направлению летних правильных аллей.
Вдруг послышались торопливые, тревожные шаги. Кто-то еще шел в сад, темный, большой, похожий на медведя.
Губернатор вгляделся и узнал Свирина.
– Кто это тут ходил? – вызывающе, враждебно еще издали спросил Свирин. Губернатор усмехнулся: Свирин, очевидно, решил, что залезли воры.
– Кто это? – совсем уже близко подступая, спрашивал он.
– Я, – ответил губернатор.
– Вы-ы? – изумленно протянул Свирин. – Зачем вы здесь?
– Заболела голова, вот и вышел пройтись…
Свирин подошел к нему – заспанный, потревоженный в неурочный час. Шубу второпях он надел прямо на белье и теперь то и дело запахивался.
– Ночь-то какая! – сказал губернатор. – Ясная, тихая…
– Ночь хорошая! – подтвердил Свирин. – Волки теперь из лесов выходят… Идут гуськом, вынюхивают… Мороз!
Долго стояли молча. И вдруг в тишине, где-то, далеко, ударил колокол. Показалось, что в морозном, звучном воздухе кто-то тронул струну, мягкую и нежную. На большую боль и обиду кто-то пожаловался небу, звездам, замерзшей под снегом земле. Казалось, чья-то нежная душа просила солнечного света, тепла, лазоревых цветов, радостных песен о любви.
– Это где? – прислушавшись, спросил губернатор.
– В монастыре, – не сразу ответил Свирин, – больше неоткуда. Оттуда. По морозу-то, как по воде, далеко идет. К заутрене. Зашевелились теперь монашки. Молодым-то спится, сны мирские лезут… А старухи кряхтят, согнулись, как старые ведьмы…
– Это, верно, новый колокол звонит, что осенью повесили, – вспомнил губернатор.
– Может, и новый, – неохотно согласился Свирин и после молчания добавил: – кимвал бряцающий.
Прошло несколько минут. Ровно и далеко звонил новый колокол…
– Красиво, брат! – восхищенно сказал губернатор. – Этакой-то ночью, в этакой тишине… Как льется звук! Город спит, и кажется, что его караулит ангел.
– Не признаю ничего! – хмуро, низким басом сказал Свирин.
– Чего не признаешь? – спросил губернатор.
– А вот этого. Колоколов и прочее. Кимвалы бряцающие. Разве богу колокола нужны? Богу нужно поклоняться в духе и истине. Богу нужен дух сокрушен, сердце сокрушенно. Нужно, чтобы от тоски по боге человека к земле гнуло. Земля-то стонет. Земля-то вот черная, а разве она должна быть черною? Земля – светлая. От крови она черна. Кровью человеческой пропиталась. А кровь-то голосом к богу кричит и заглушает все молитвы людские. Нужно умилостивить землю. Целовать ее. Ходить по ней осторожненько, любовно, тогда простит, тогда посветлеет. Тогда будут слышны молитвы. Тогда бог полюбит людей.
Губернатор, полжизни проживший рядом со Свириным, удивлялся, откуда у него эти речи? Был веселый, здоровый мужик, который когда-то переплывал Дунай, который теперь смотрит за домом, рассказывает о драке парикмахера с персидско-подданным. Теперь же, в шубе, стоит иной человек, угрюмо слушает далекий колокольный звон, подолгу молчит и говорит, что богу нужен дух сокрушен и сердце сокрушенно.
– Много есть уже людей, знающих это, – говорил Свирин, – много! И вот, как покончим заботы земные, пойдем по ней, по матушке, необутыми ногами пойдем по дорогам, по полям, по опушкам лесным… Босичком пойдем, чтобы не бить ее, матушку-страдалицу. Умолим ее, упросим ее. Говорят, она, земля, неразумна. Дураки это говорят. Брось ты в нее семя розы, и она поймет, что розовые соки нужны, и даст благоухание свое, и атласную одежду, и цветы, как девичьи щеки… Вот она, земля-то! Пойдем по ней, пойдем… Много уже народу уверовало в это… Пойдут!
– Где же он, народ-то этот? – спросил губернатор.
– Где? – иронически спросил Свирин; поднимался в нем, видимо, самолюбивый задор. – Там вон, – и Свирин махнул рукою, – по железной дороге пойти, за кирпичными заводами. Человек тридцать есть… По-ойдут! Пойдут! Дай время.
Свирин взглянул на губернатора, и глаза его в зимней темноте осветились ясностью и лучистостью. Губернатор не знал, что сказать. Всматривался он в Свирина, как в нового, совершенно ему неизвестного человека, а Свирин стоял – большой, в тяжелой, длинной шубе, – под ноги ему, видимо, поддувало; он переминался и поеживался. Губернатору казалось, что начинает он видеть жизнь яснее и зорче, и страшно было, что вот он сделает неверный, ложный шаг, и отвергнет она опять от него лицо свое.
Звон лился все слышнее и слышнее, как будто монастырь стал ближе. На небе, на востоке, начали проступать еле намечающиеся, тревожные пятна рассвета Скоро заблаговестили к заутрене и в городских церквах; звуки смешались и, казалось, рады были друг другу. Небо светило огнями, уже ослабевающими. Хлопнула на дворе какая-то дверь, Свирин посмотрел в ту сторону и тем же, не переменившимся, суровым тоном сказал:
– Ефрем встал. Всегда в четыре встает. И зимой, и летом. Постоянный человек.
Медленно пошли они в дом.
XXXVI
Выехали в ясный морозный день. Приехали до отхода поезда минут за двадцать; сидели в зале первого класса, у стола, на котором стояли искусственные пальмы. Тут же в мельхиоровом ведре стояла бутылка шампанского с золотым горлышком, с бандеролями, наклеенными крест-накрест.
Губернатор приказал откупорить вино. Должно быть, на станции его спрашивали мало, так как буфетчик вдруг покраснел, засуетился, долго выбирал салфетку и извинялся, что нет миндалю.
– Без миндалю обойдемся, – сказал губернатор.
Губернатор был в новом пальто, в черной шляпе и походил на помещика. Вино оказалось тепловатым, плохо закипало и только в бокалах, от дна к поверхности, заструилось белыми прыгающими искрами. Так как отъезд был неожиданный, то на вокзал явился только правитель канцелярии. Говорить не хотелось, – хотелось скорее идти к Соне, которой Свирин помогал устроиться в купе. Ударил колокол. Из двери показался начальник станции в форме и, подойдя к губернаторскому столу, сделал под козырек и сказал:
– Пора ехать, ваше пр-во!
Поднялись, пошли… Самым занятным было то, что из всех присутствующих никто не догадывался о правде. Знали ее только два человека. Хотелось почему-то подольше постоять на платформе, похрустеть снегом, поскользить резиновой подошвой по слегка намерзающему асфальту. В окно синего длинного вагона смотрела Соня. Лицо ее было необычайно, словно в нем прибавились новые черты: оно стало слегка суровым, будто на нем никогда не появлялась улыбка. После третьего сигнала поехали. В вагон вместе с губернатором вошел и Свирин: он провожал их до узловой станции, где была пересадка. Правитель махал фуражкой, – далеко была видна его лысая голова.
Вагоны двинулись необыкновенно мягко: было такое ощущение, будто бы поплыла земля. Когда усилился ход, внизу стало что-то мягко, как через плотную резину, постукивать. Пронеслись белые крыши маленьких пригородных домов, какие-то белые полянки, вывеска чугунолитейного завода на двух высоких столбах. Кладбище было прекрасно: оно лежало на горе, и казалось, что кресты выросли на снегу, как знаки отошедших жизней.
В купе, облокотившись на стол, сидела Соня.
– Устроилась? – спросил губернатор.
– Устроилась, – ответила она.
Вагон был почти пуст: ехал только какой-то неизвестный архимандрит с дорожной сумочкой через плечо да кавказский князь, куривший длинную трубку.
– За счастьем? – спросил, улыбнувшись, губернатор.
– За счастьем, – не сразу отозвалась Соня.
Было радостно, что это понятно только им одним.
– Дал бы бог! – сказал губернатор.
– Дал бы! – повторила Соня.
Приходил ехавший в другом вагоне Свирин, просил, чтобы и его взяли с собою, и говорил, что он никому не помешает, будет очень полезен, и проезд берет на свой счет. Прошли гуськом кондуктора, и контролер, близоруко прищурив глаза, рассматривал картонные билетики и передавал их оберу для прощелкивания.
До узловой станции было 138 верст; приехали туда ночью. Ждать поезда нужно было пятьдесят минут. Пошли в зал – огромный, двухэтажный, очень светлый, с большими, под потолком, белыми электрическими фонарями. Сели в углу, около фотографической витрины. Пили чай, ели жаркое, которое подавали на слегка облезлых металлических тарелках. Захотелось выпить коньяку, крепкого, очищенного, из бутылки с пятью звездочками. Хотелось жить так, как живет выпущенный на каникулы юнкер. Хотелось побродить по вокзалу, между столиками, и губернатор, оставив Соню со Свириным, пошел, засунув руки в карманы. Что-то бодрое, радостное, неуяснимое поднималось в нем. Проходя мимо парикмахерской, он зашел и постригся. Простыня, которою его, как салфеткой, завесили, была, кажется, не из безукоризненных, и это было почему-то безразлично, и говорило о том, что он – молод, здоров, ничего не боится, никакая болезнь не прилипнет к нему, и было странно: зачем в его чемодан Свирин наложил каких-то пузырьков и длинных ржавых гвоздей?
С левой стороны горел газовый рожок с разбитым на боку колпачком, стояли никелированные инструменты, в зеркало была видна перспектива комнаты: широкая дверь, умывальник, вешалка с пальто. Сам парикмахер был удивительно похож на одного актера, который в прошлом сезоне играл салонных фатов. На простыню падали седоватые пряди, и губернатор взял одну из них: волосы были мягкие, как у мальчика лет девяти. Щелкали ножницы; парикмахер боролся, видимо, со сном, неестественно расширял глаза, оттопыривал нижнюю губу, когда приходилось стричь трудное место. Губернатор дал ему за труды рубль; он пришел в необыкновенное оживление и, видимо, жалел, что для такого неожиданно щедрого клиента не согнал с себя сна и не приложил к делу всего своего усердия.
Было приятно сознавать, что вот он бродит по вокзалу, заглядывает в третий класс, читает на стене объявление о Гаграх, видит напечатанное на плакате море, фасады длинных гостиниц, а Соня ждет его: он дорог ей и нужен, – а Броцкий сидит где-нибудь пьяный и слушает цыган, но песни не веселят его: зря прошла жизнь! Чтобы подольше насладиться этим сознанием, он внимательно через решетку рассматривал, как носильщики, передвигая на рычаге гирьку, перевешивают багаж.








