412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор » Текст книги (страница 4)
Губернатор
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:04

Текст книги "Губернатор"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

«Высокая такая, стройная; Похожа на французскую императрицу, – бесконечно, как близкий звон, и беспрерывно звучало в ушах, – высокая такая, высокая такая… На императрицу… На французскую императрицу…»

Чтобы отогнать от себя эти навязавшиеся слова, губернатор опять начал думать о том, как, хорошо, что Катя не пошла в актрисы: сейчас же вспомнился целый ряд антрепренеров в смокингах, гордых актерских лиц, принужденных, бывало, идти в губернаторскую канцелярию и, краснея, еле слышными, лепечущими фразами просить восемнадцать рублей на выезд из города, – прекрасных, грустных, талантливых женщин, живших поневоле на содержании у купцов с корявыми лапами.

– Ну а Соня? – спросил губернатор через силу, чтобы не выдать охватившего его волнения, и когда открыл глаза, то увидел, что Ярнова в кресле уже нет, а ходит он гулкими, крупными шагами по кабинету, как-то странно раскачиваясь, согнувшись, заложив руки в карманы, и лицо у него, все время холодное, спокойное, слегка ироническое, вдруг завяло, обвисло, и казалось, что щеки опустились, как легкие, колыхающиеся при движении мешки.

– Ну а Соня как? – повторил свой вопрос губернатор.

– Я уже сказал, как! – раздражительно ответил Ярнов…

Губернатору показалось странным это непонятное, сразу откуда-то появившееся раздражение, и он спросил:

– Чего ж ты сердишься?

– Я не сержусь, – более мягко и примирительно ответил Ярнов.

– А Соня – красивая?

– Красивая! – недовольно буркнул Ярнов.

– Карточку она мне свою недавно прислала. Как раз перед отъездом в Наугейм. Большая уже. Невеста. В длинном платье.

Губернатор поднялся с кресла, не сразу нашел в карманах ключи, подошел к столу и из того же ящика, из которого доставал, чиновничьи письма, вынул кабинетную карточку, завернутую в прозрачный конверт.

– Вот посмотри-ка! – сказал он, протягивая Ярнову карточку. – Похожа?

– Похожа! – не глядя на портрет, опять недовольно буркнул тот.

– Что за черт! – подумал губернатор. – Чего он злится? И вдруг все стало ясно. Голубоглазая девушка. Длинноносый студент с угловатыми плечами. Частые встречи, уютные комнаты, кругом все полно женским обаянием.

«Эге! Вот оно что!» – подумал губернатор и опять, уже с затаенной мыслью проверить предположение, сказал:

– Да ты на карточку-то посмотри. Что ж ты, не глядя, говоришь – «похожа».

Ярнов досадливо сделал крутой поворот, мельком взглянул на портрет, который губернатор держал в руке на далеком расстоянии от глаз, и по-прежнему пробормотал:

– Похожа! Очень! Весьма!

Губернатор молча вложил карточку в конверт, опять спрятал ее в стол и щелкнул ключом.

Медленно, протяжно в надтреснутый, печальный колокол зазвонили к вечерне в армянской церкви, – там, где-то за бульваром. Это значило, что наступило пять часов. Скоро что-то дрогнет в воздухе, и начнет умирать день, миллионы лет ждавший своего рождения.

Ярнов собрался уходить и искал, в каком углу он поставил палку. Губернатор заволновался. Все время он чувствовал, что его охватывает какое-то не вполне уяснимое, но острое, захватывающее дух и мысль желание: оно приближалось к сердцу, сокращало его больные, нервные движения и мучило, и радовало, и волновало. Ярнов, беспокойно прищурив близорукие глаза, искал палку, и губернатор молил бога, чтобы она подальше куда-нибудь запропастилась. Что-то нужно было делать сейчас же, безотлагательно, – иначе все пропадет; о чем-то нужно было просить этого человека с серыми глазами, у которого, теперь ясно, что-то было с Соней: наверное, она не полюбила его.

– Ну, я пошел! – сурово сказал Ярнов и протянул руку. – Шестой час уже. До свидания, ваше превосходительство. Желаю вам..

И опять завертелись в голове медленные, круто поворачивающиеся круги, и опять потянулся удушливый, вяло, ко густо поднимающийся туман, и как то сами собой пошли мелкие, просительные слова, которых никогда, ни разу в жизни, не говорил и не произносил губернатор.

Ярнов сначала не разбирал его задыхающихся фраз, но потом, когда первое, самое острое волнение прошло, стало слышно, как просит старик:

– Напиши, что умираю, что скоро конец, что я ничего не прощаю себе, мучаюсь. Пусть придут сюда. Ты понимаешь меня? Пусть придут сюда, ко мне. Мне вот хочется, чтобы играли на рояли, а я бы издалека, вон оттуда, из сада, слушал. Я, – оживленно приближаясь к Ярнову, дыша ему в лицо, заговорил губернатор, – я в отставку подам, поедем в какое-нибудь имение, – знаешь? Такие бывают в Орловской, Тамбовской губернии. С садом, со старым домом. Поедем и ты с нами. И Жука прихватим, а?

Лились сами собой долгие, накопившиеся слова, поднимавшиеся с какого-то незнаемого, черного дна, и когда губернатор открыл глаза, то увидел, что он держит Ярнова за руку, а тот смотрит в окно, и серые, большие, прежде всего заметные в нем глаза думают.

– Напишешь? – спросил губернатор.

Ярнов еще помолчал; было видно, как глаза его за чем-то проследили на улице и медленно повернулись направо.

– Напишу! – тихо ответил он.

Губернатор выпустил его руку.

Когда Ярнов пошел и был уже в коридоре, губернатор что-то вспомнил, не ступая каблуками, перебежал по комнате и крикнул ему вслед:

– Скорее напиши!

Странно, отдаваясь эхом в гулких комнатах, прозвучали эти слова. Губернатор прислушался к далеким, уже замолкающим шагам. Они у всех и всегда исчезали одинаково: сначала громкие и отчетливые, потом стихающие в зале и еле слышные, совсем в один тупой, сплошной звук слившиеся в коридоре.

VI

В этот день приезжал еще вице-губернатор, молодой человек в белом жилете на слегка располневшем животе. Вице-губернатор делал все время вид, что очень рад приезду губернатора; говорил, заикаясь и глотая слова, о том, что без него ему по неопытности было трудно управлять губернией; передавал приветы от жены, а в глазах все время неотступно скользила и жадными блестками играла мысль: «Конечно, у жены – большие связи, и я выйду в люди; но как мне хочется этого поскорее! Ты уже стар, тебя за твою службу любят и ценят в Петербурге. Сам министр пишет тебе собственноручные письма и спрашивает советов. Если бы ты захотел, то давно бы управлял большой губернией и получал бы в год восемнадцать тысяч. Но ты стар, скоро умрешь, и тебя ничто уже не интересует. Помоги же мне. Дядюшка, заседающий в Совете, скажет свое слово, а ты скажи свое. Скажи, что я мастер управлять губерниями, что у меня – большой административный талант и опыт, и что по моим заслугам мне давно бы пора дать самостоятельную должность».

Вице-губернатор долго говорил о том, какие меры принимались за лето для предупреждения эпидемии; что в Ивановском уезде выяснился полный неурожай; звал в кинематограф «Рококо», где демонстрировались виды Сорренто.

– П-п-превосходные виды! – говорил вице-губернатор, и от напряжения, с которым, выговаривал трудное слово, краснел, конфузился и, чтобы не заикаться, ел из красной коробочки какие-то продолговатые, с печатными словами лепешки. Лепешки эти, которые он всегда носил в жилете, давали ему возможность говорить некоторое время не заикаясь; тогда он подтрунивал над собою и рассказывал о каком-то профессоре, у которого ему пришлось учиться в университете.

– Я заикаюсь в начале слова, – говорил вице-губернатор, – а вот тот заикался в конце. Бывало, скажет фразу: «будем продолжать» и не остановится; «жать, жать, жать…»

Было приятно слушать рокочущий баритон вице-губернатора: Было приятно, что совсем не нужно стараться понимать его: пусть говорит. Было хорошо сидеть и думать о том, как прелестна земля и вечер, зеленый, уже умирающий бульвар. Шли думы о том, что если права религия, то душа после смерти будет три дня витать около тела, вот по этим комнатам, – будет она грустна, печальна и впервые увидит того человека, в котором жила столько лет. Душа человеческая всегда представляется в виде женщины, сотканной из матового, похожего на туман воздуха: глаза у нее большие, неуловимого цвета, и волосы длинные, густые и мягкие, рассыпаны по прекрасным плечам. После трех дней придут ангелы, возьмут ее под руки, поведут по мытарствам, и увидит она за сорок дней все грехи своей жизни, вольные и невольные. Потом поведут ее на поклонение к богу. Бог будет сидеть на престоле. Несомненно, он улыбается, когда к нему на поклонение приходят души людей, которым на земле очень хотелось быть губернаторами…

Часов около девяти, когда начала всходить луна и по городу – по крышам, церквам и тротуарам – поползли странные, осторожные, что-то замышляющие тени, губернатор взял Свирина и пошел с ним на гору, к кафедральному собору. Давно он слышал, что оттуда открывается чудесный вид на город, но все как-то, за всю жизнь, некогда было сходить и посмотреть, да и неловко, казалось, заниматься губернатору рассматриванием видов.

Потихоньку, чтобы не беспокоить сердца, шли они по бульвару. Бульвар был большой, в несколько расходящихся аллей, темный, пустынный. Город закрывал свои магазины, тушил огни, уходил в театры, кинематографы, а на бульвар сходились осторожные парочки, садились на низеньких скамьях, стараясь спрятаться от лунных пятен, шептались о любви и крепко, беззвучно целовались.

Чтобы попасть на гору, нужно было свернуть с бульвара и пройти мимо электрической станции. Остановились пред ее огромными, разделенными на квадраты крупных стекол, окнами. Станция была ярко и ровно освещена синеватым светом; блестели части машин, вертелись ремни, ухал расходившийся и, казалось, почему-то на черного медведя похожий, мотор. Сидели двое рабочих в неподпоясанных блузах: один, опершись на руку и заломив голову вверх, спал, а другой, перегнув газету на восемь частей, читал и ел хлеб.

Пошли дальше, попали опять в темноту, спотыкались о какие-то камни, и тут заговорил Свирин, на этот раз уже сурово, тоном осуждения:

– Вот еще не могу я понять телефона! И как это так сделано, – ума не приложишь! Мне сказывали, что от телефона может у человека грызь приключиться.

Направо от тротуарчика, по которому они шли, был парк; в нем по весне бывает много соловьев; в кем, около каменной беседки, отравился нашатырным спиртом секретарь, городской полиции, обвиненный в растрате.

Налево, через широкую дорогу, помещалась и сама полиция. В одном окне, во втором этаже, горел свет, но этакого не было видно. На каланче всегда, и днем, и ночью ходит дежурный солдат и посматривает на город. Затем начиналась широкая площадь, и в конце ее стоял белый, от луны издали кажущийся горбатым, собор.

На этой площади губернатор принимал парады в царские дни. Тянется, бывало, молебен, гнусавит что-то славянскими словами Герман, в своем круглом облачении похожий на позолоченную заряженную пушку; в высоком соборе с чугунными выпуклыми плитами вместо пола сыро, зябко, – и чувствуется, что там, на площади, ярко и тепло; собрались солдаты, лежат на траве блестящие трубы, в козлы составлены ружья.

Но вот затрезвонили, – все бросились, на свои места:, на левом фланге обвились на солдатских плечах, как змеи, огромные, к концу расширяющиеся геликоны: длинной шеренгой, как по линейке, развернулась человеческая ровная цепь; вытянулись около своих частей изящные офицеры; потеет, держа рапорт за поясом, толстый, перетянутый шелковым поясом, командир.

Хорошо тогда выйти из собора, прищуриться от теплого солнца и твердыми, начальническими шагами, натягивая на руку узкую перчатку, чувствуя себя на глазах густой, привыкшей к будням толпы, – направиться к фронту, принять, не читая, рапорт от вытянувшегося по швам полковника, потом, со свитой позади, обойти линию и громко, с торжественными паузами выкрикнуть приветствие войскам.

Прогремит солдатский гортанный, слившийся в один неразборчивый звук, ответ, загремит всегда нетерпеливая музыка, сольется с ней бесконечный крик, раздастся теноровая команда на церемониальный марш: хорошо тогда вскочить в коляску, блеснуть на солнце бриллиантами орденов и на мягких, чуть слышно подпрыгивающих шинах, в пальто, небрежно накинутом на одно плечо, с оттопыривающимися эполетами, – поехать домой, обгоняя пестрые, облитые утренним еще солнцем, группы женщин, почтительных, низко кланяющихся людей, и слышать вслед:

– Губернатор! Губернатор!

Бывало, всегда жаль черного Германа, который в запертой карете, как в большой коробке, тихонько слет в свое роскошное, но угрюмое и молчаливое монастырское подворье.

Теперь по этой площади, часто видавшей его таким блестящим и нарядным, тихо, опасаясь за больное сердце, идет губернатор в штатском платье, Которое делает его как будто ниже ростом. Сзади него осторожно шуршит тяжелыми сапогами тоже что-то вспоминающий, что-то сосредоточенно обдумывающий Свирин.

Когда подошли к собору близко, то он, освещенный с юга месяцем, перестал казаться горбатым и выглядел молодым и новым.

На лестнице колокольни, около сигнальной проволоки, сидел задремавший сторож.

Окна собора, высокие, византийские, заделанные узорчатой, кружками, решеткой, были так странно освещены, что казалось, оттуда, изнутри кто-то смотрит; пришла мысль, что если лунным предосенним вечером долго смотреть на тихую, молчаливую церковь, то можно – поверить, неожиданно и легко, в божье бытие.

– Где же гора? – спросил губернатор.

– А вон там. Через ворота пройти, – ответил и указал прямо Свирин.

Пошли через ворота. Зашуршала суховатая трава. Что-то белое, как широкий столб, вырисовывалось на темном фоне. Это было неожиданно и почему-то жутко. Губернатор остановился и, стыдясь своего внезапно явившегося волнения, спросил:

– А это что такое?

– Где? – спросил, тоже что-то разглядывая, Свирин.

– Да вон прямо, белое.

– Ах, это! Свирин сразу догадался и объяснил: – Это памятник на могиле полковника Белогривова. Во время покорения Кавказа зарезан был. Туземцы, татарва, на сорок частей его рассекли и собакам бросили. Ну вот потом косточки собрали, привезли сюда, – он уроженец здешний, – похоронили вот здесь, на самом видном месте… Крест поставили.

– Крест? – с каким-то тревожным, внезапно родившимся чувством спросил губернатор и слегка отшатнулся назад.

Свирин в темноте не заметил того движения и спокойно пояснил:

– Ну да, крест. Самый обыкновенный. Рублей сто восемьдесят стоит.

– Рублей сто восемьдесят, – повторил механически губернатор.

– Не больше, – сказал Свирин, – мраморный он, но, по-моему, фальшивого мрамора. Жилка в нем не настоящая. Полковнику можно было бы и получше. Герой! На сорок частей расхватили. Св-волочь народ!

Дрожали ноги. Стоять было тяжело. Губернатор, чувствовал, что он первый раз в жизни переживает это странное, о чем-то догадывающееся чувство. Откуда оно? Почему? Нельзя объяснить. Нужно было идти вперед, а ноги не двигались… Хорошо, что стояли в тени, которую давали широко свисавшие через каменный забор, тихо шелестящие сонные деревья.

– Крест… – вертелась в голове все время, как вода, ускользающая мысль, – крест…

– Подойдем туда? – своим ясным, грубоватым голосом спрашивал около самого уха Свирин. – Там скамеечка есть. Со спинкой. – И с улыбкой добавил: – обыкновенно здесь возлюбленные ютятся. Как тараканы, смотришь, по вечеру сидят. Ну, а теперь время видное, луна, – ну, вот на бульвар пошли. Там пониже, потеплее… Люди-человеки!

Каким-то чудом сделала первый шаг правая нога, и, пока подошли к кресту, показалось, что прошли много верст, самых утомительных. Хорошо было сесть на скамейку, правда, удобную, с отлогой спинкой. Можно сидеть не согнувшись, а откинувшись назад и смотреть прямо на торжественно освещенное небо, похожее на мантию царя, который хочет завоевать всю землю.

Губернатор сидел один: Свирин устроился где-то позади, у памятника, на ступеньках, и был не виден.

Невольно, сами собой, слились в одно целое, неразрывное два слова, – одиннадцать лет, никогда не теряя своей свежести, живущие в памяти, заполонившие ее одной думой, – два слова, робко, чуть слышно когда-то сказанные в сумерки, – сказанные туда, вниз, на тротуар, какому-то ожидающему человеку:

– На горе, у креста…

«Вот она, гора. А вот и крест», – сами собой шептали губы, – «вот она, гора. Вот он, крест», – тихо повторялись, Как эхо, эти слова в мозгу, в сердце, во всем существе, во всех прожитых днях и ночах, во всех думах, во всем озлоблении, которое не уходило из души за эти одиннадцать лет. Создалась новая фраза, – горькая, вопрошающая, укалывающая, как жалом.

– Так, значит, здесь? На этой горе? У этого креста?..

И образ стройный, который вырастал перед закрытыми глазами, образ обаятельный, который так тогда обидел душу, образ, похожий на французскую императрицу, спокойно, как в ту последнюю ночь, одиннадцать лет тому назад, любуясь своим спокойствием и презрением, ответил:

– Да, здесь. Вот здесь. На горе у креста…

Стала ясной и близкой истина, – вся, как в больших томах мудрости, заключающаяся в звучном, коротком, пятибуквенном слове.

Губернатор потихоньку открыл глаза и посмотрел вокруг себя: много справа и слева деревьев, сзади – крест и собор; прямо, шагов через двенадцать, – обрыв, вероятно, глубокий, потому что маленьким кажется там, внизу, расположившийся город.

Неизвестно почему, но сразу пришло в голову, что в то время, когда его жена ходила сюда на гору, к кресту, для свиданий с Броцким, тогда не было электрической станции, которую построили семь лет тому назад: на ее месте был в то время пустырь, заросший лопухами. Не было, вероятно, и этой скамейки: эта скамейка новая, крепкая, поставленная весной, в марте, когда везде в городе выставляют зимние рамы, привешивают у ворот скворечни, открывают к благовещению пчел, рыхлят в огородах землю…

Сделалось необходимо нужным, существенным убедиться в этом сейчас же.

– Свирин! – опять, закрывая глаза, говорил губернатор.

– А? – слышится ответ.

– Поди сюда…

Зашуршала трава. Крякнув, поднялся Свирин, отряхнул, слышно, пыль с колен. Подошел. Стоит близко, ждет.

– Посмотри-ка, – сказал губернатор, стараясь быть небрежным. – Эта скамья, на которой я сижу, новая?

Свирин наклоняется, сопит, рассматривает скамью, хлопает ее ладонью, пробует покачать – и после тщательного, напряженного исследования недоумевающе отвечает:

– Новая! Совсем новая!

По тону, по голосу слышно, что он ни о чем не догадывается, и это радует. Радует, что человек во всем этом огромном, широком мире может, если захочет, остаться один, и никто, никакая власть, никакая сила не сможет заглянуть ему в душу. Свирин, например, стоит и старается узнать, почему задан этот вопрос, – сумеет ли догадаться, почему?

– Новая? – опять спрашивает губернатор.

– Но-овая! – с сознанием правоты отвечает опять Свирин.

– Больше ничего. Ладно. Иди, – говорит губернатор.

Свирин, видимо удивленный, идет на прежнее место, садится на ступеньку и закуривает. Слышно, как одну за одной портит он быстро вспыхивающие, на ветру гаснущие спички и с мешающей папиросой во рту, издали, не особенно разборчиво и нараспев, еще раз заявляет:

– Сосновая скамейка.

В голове его что-то, видимо, проносится, что-то вспоминается далекое и прожитое, – быть может, молодость, высокие российские леса, широкие реки, которых нет в этом крае, – и он, словно мечтая, как-то особенно выговаривая, какою-то теплою лаской поглаживая слово, как ребенка по головке, сказал еще раз:

– Из сосенки.

VII

Когда губернатор открыл глаза, луны уже не было, и только по небольшому кругу, мерцающему в темноте, как фосфорическое пятно, можно было видеть, что спряталась она в том месте, где были молоканские хутора.

Стало темно. Не было видно соседних деревьев, и только слышалось, как по-осеннему боязливо шуршит уже слабая, бессонная, больная листва. Небо висело над землей, как люстра, в которой, от края и до края, по случаю праздника загорелись все огни.

Темным, крупным куском чуть был виден обрыв горы, на которой сидел губернатор. Под обрывом внизу, как около высокой стены, расположился город, как лист конторской книги, разграфленный на длинные столбцы улиц ровными, огненными линиями то синеватых электрических, то желтеньких керосиновых, чуть мерцающих фонарей. На самом краю города, в восточной его стороне, совершенно отдельно от других, видны далекие, особенные огни вокзала. Можно проследить, как от них влево тянется невидная полоса рельс: как высокие, недосягаемые, спокойные сторожа, стоят по ее направлению цветные сигналы. Время такое: скоро пойдет почтовый поезд, повезут на север письма и людей. Если хорошо приглядеться к городу, то можно различить архиерейскую церковь, духовное училище, водокачку, дом купца Егорылина с чугунным медведем на крыше, темную ленту бульвара, спускающегося сверху до Семеновской площади.

В успокаивающуюся мысль снова тянется осторожный, легонько и незаметно вползающий вопрос:

– Вот скоро умру. Куда все это денется? Куда провалится?

Пятьдесят лет тому назад в корпусе был маленький кадетик, которого звали Арбузом. Этот кадетик любил, бывало, идти по коридору и орать во все горло:

– Кэскэсэ? Муркусэ?

Вспомнился почему-то он, толстый, краснощекий, которого, в один час, перед рождеством, задушило крупом.

– Где он теперь, например? – подумал губернатор. Около него умерло много людей; на Дунае он видел целые горы распластавшихся по земле, гниющих на солнце, трупов, а вспомнился почему-то этот Арбуз, и звучит его голос в ушах, как будто он сейчас вот над самым ухом орет свое: «Кэскэсэ-муркусэ…»

Шевелится около памятника и покашливает Свирин.

– Свирин! – говорит губернатор и наперед знает, что сейчас же, как неизменное эхо, последует обычный отклик:

– А?

– Свирин! – говорит губернатор. – Поди сюда, ближе.

Свирин кряхтит, поднимается, вероятно, придерживаясь рукой за памятник, сбивает пыль с колен.

– Садись сюда! – говорит губернатор и показывает на скамью.

Свирин сел. Помолчали.

– Вот гляди, – сказал губернатор, – город видишь?

– Вижу, – отвечает Свирин.

– Правда, красиво? Наверху звезды, на земле – огни, дома, храмы.

– Красиво.

– И правда: вот хочется пойти к людям в этот красивый город и жить там тихо, покойно, безгрешно?

– Хочется, – отвечает Свирин.

– Ну а сколько зла в этом городе, – ты чувствуешь?

– Чувствую.

Ответы Свирина были спокойны и уверенны: видимо, те вопросы, которые задавал губернатор, не явились для него новостью; звучала у него в голосе любопытствующая нота, как бы спрашивающая: «Ну да, конечно. Все это так. Что же дальше?» При губернаторе Свирин не смел курить, сидел он на краешке скамьи, искоса поглядывал на грузную, тяжелую фигуру, наклонившуюся над тихо шумящим, как на медленном, к вечеру ослабевшем огне, городом.

Губернатор сидел и, положив голову на руки, смотрел вниз. Гора была высокая, крутая, и шум города: езда, крики, звонки, какие-то песни – долетали сюда глухим, все в себе слившим гулом.

Губернатор смотрел на город, и в образе отвлеченной, далекой силы сознавал в себе странную волнующую власть: захочет он – и многое изменится в этом широком, прилипшем к земле гнезде, в той жизни, которая за много лет наладилась в нем и идет привычным, одинаковым, редко изменяющимся чередом. Отдаст он завтра распоряжение, – и будут раньше потухать фонари, раньше затворятся и погасят свои цветные гирлянды кинематографы, и после указанного им часа не заиграет уже музыка в садах. И послушаются люди, и будут исполнять его капризные, своевольные желания, и только молча, может быть, поропщут меж собой, тихонько посудачат люди, которых собрано здесь почти восемьдесят тысяч.

И еще думалось, что вот в эту звездную ночь где-нибудь в доме, в этом городе, лежит под парчовым покрывалом покойник, и читают над ним псалмы, в которых свое горе и свою радость описывает несколько тысяч лет тому назад живший еврей: и плачут над умершим человеком, и целуют теплыми поцелуями его уже разлагающуюся кожу. И есть, несомненно, дом в этом городе, где на кровати, в муках и стонах, корчится роженица и не помнит себя от радости, когда родит, ибо человек родился в мире.

«Ибо человек родился в мире!» – мысленно, про себя сказал губернатор и подивился значительности и музыкальности этих слов и не мог вспомнить, где он их слышал или когда-то, давно, в какой-то книге прочитал.

– А можно ли исправить то зло, которое человек, родившись в мире, сделал на земле в свою жизнь? – спросил губернатор вслух, отвечая собственным мыслям и совсем забыв, что рядом с ним, на скамье, сидит молчаливый Свирин.

Было тихо кругом. Горели огни вверху, в небе. Горели огни внизу, на земле. Шла ночь. И вдруг губернатор услышал, как кто-то дает ответ на его вопрос:

– Нельзя.

Губернатор вздрогнул. Говорил Свирин. Губернатор взглянул на него: сидит он – темный, большой, и видно белеющее лицо, которое смотрит прямо перед собой, на восток, на вокзальные, квадратами положенные огни.

– Чего нельзя? – недоумевающе спросил губернатор.

– Нельзя исправить зло, которое человек сделал на земле, – еще раз повторил Свирин, – повторил, как истину, давно ему известную, продуманную и непререкаемую.

– Почему? – с возрастающим удивлением к этому тону, к манере так спокойно и уверенно говорить, спрашивал губернатор и, чтобы лучше в профиль видеть Свирина, передвинулся немного дальше от него.

Говорил человек, который больше тридцати лет живет около него, ухаживает за ним, ворчит о мундире, подает лекарство, бегает по базару, ищет у старьевщиков ржавых гвоздей для ванны, – и теперь говорит твердо и уверенно о том, что для него, губернатора, отлично окончившего военную академию, является тяжким мучением и сомнением.

– Сил у человека нет на это, – решительно, как мысль давно обследованную, сказал Свирин, – бог, и то не мог исправить зло, которое наделали люди на земле. Бог! Всемогущий! – и Свирин высоко поднял один палец.

– Как бог не мог исправить зла? – спрашивал, уже повернувшись к нему совсем, губернатор.

– Не мог, конечно! – спокойно и убежденно настаивал Свирин. – Потому что, если бы мог, зачем бы сына посылал на распятие? Ну? – и теперь уже Свирин повернулся к губернатору, и смотрели они друг на друга.

– Да откуда ты знаешь? – спрашивал губернатор.

– Писание читаю, – отвечал Свирин, стараясь, видимо, не упустить из головы правильно развивающуюся мысль, – а уж если бог не мог, то как нее человеку мочь? Зло исправить нельзя. Его можно только искупить.

– Чем?

– Кровью.

– Да почему ты это знаешь? – снова допытывался губернатор.

– Говорю: Писание читаю. Ищу, – по-прежнему спокойно отвечал Свирин.

– Чего ищешь?

Свирин улыбнулся, помолчал, точно хотел подразнить молчанием. Блеснули в темноте его глаза. Конфузливо потер он свои сухие, шуршащие ладони, как-то застенчиво кашлянул и сказал:

– Ищу, почему нет счастья на земле.

Помолчал и губернатор и после молчания со странной, неизвестно откуда пришедшей надеждой спросил:

– И что же, – нашел?

Хотелось ему сделать свой вопрос слегка ироническим, и боялся он, что тогда Свирин обидится и ничего не скажет.

Свирин ответил не сразу. Видно было, как в темноте он улыбнулся, постучал пальцами, о скамью, подумал. Раздался высокий свисток, и из-за стен кладбища, рассекая темноту тремя неподвижными, неморгающими глазами, вывернул почтовый поезд и, казалось, поплыл по глубокой, черной долине. Когда около Череповского бассейна он повернул направо, по направлению казенной даче, и в последний раз, как зверь хвостом, мелькнув, скрылся на крутом повороте цветной фонарик, Свирин тихо сказал:

– Нашел.

Помолчал губернатор еще. Было странно, что то огромное напряжение, которое жило в его душе все эти дни, повернулось к Свирину, который прячет почтовые квитанции около троицыной травы и digitalis называет «егетались».

– Но почему же, по-твоему, нет счастья на земле? – спросил губернатор..

Свирин усмехнулся.

– Очень просто! – словно кокетничая легкостью ответа, сказал он. – Бог не может слышать молитв человеческих.

– А почему бог не может слышать молитв человеческих?

– Почему? – своим прежним неизменившимся тоном, не обращая внимания на нотки недоверия и снисхождения, которые слышались в вопросе губернатора, переспросил Свирин. – Молитвы человеческие заглушаются стоном, – стоном большим, как огонь, как пламень, – вот такой большой! – И Свирин, показывая величину огня, взмахнул обеими руками вверх.

– Кто стонет? – тихо спросил губернатор.

И так же тихо, сделав паузу, ответил Свирин.

– Земля. Земля стонет.

Опять в голосе у него появились те ласковые ноты, с какими он говорил о сосне, и точно хотел приголубить и другие давно живущие в сердце слова, он сказал:

– Земля-матушка.

– Какая земля? – с удивлением спрашивал губернатор.

– А вот та, на которой стоят ноги ваши. Она стонет. По ночам, когда тухнут звезды. По ранним утрам, когда рождается роса. Надо послушать только. Надо уходить в поля. В леса. Подолгу сидеть около воды.

Свирин вдруг придвинулся близко к губернатору и, обдавая его запахом только что выкуренного табаку, добавил:

– Только вам одним могу сказать. Религии нет настоящей на земле. Религии. Нужно религию настоящую. Только в настоящей религии бог услышит людей. Только это секрет, – таинственно сказал, почти шепнул Свирин. – Вы – барин, бог для вас – что? А бог есть. Бог – это дело великое и истинное.

Снова, уже из-за дачи, вывернул поезд и тянулся, все дальше и дальше уходя от города, вверх, волоча за собой красную маленькую, беспомощную точку фонаря. Когда замолк разговор, то чуть-чуть слышно было в тишине, как стучат то сильно, то тихо покорные колеса.

В соборе ударили часы, и здесь, вблизи у креста, чувствовалось, что колокол, в который звонят, висит высоко, – вероятно, на третьем, самом последнем этаже колокольни. Потихоньку растаяла и грустно расплылась в воздухе волна звука. Свирин, считавший удары, сказал:

– Одиннадцать, – и добавил: – пошел поездок. Повез письмецо. Сегодня письмецо в Тарусу загнул. Мужичку одному. Славный мужи-ик! – и протянул, опять, видимо, возвращаясь к своим только что высказанным мыслям. – Да-а. Такие дела, – и вдруг обычным, деловым тоном спросил:

– А не пора ли нам, ваше превосходительство, час до дому сделать? А?

Губернатор знал, что «превосходительством» Свирин звал его только тогда, когда был настроен особенно нежно, и это его почему-то тронуло. Показалось, что Свирин заметил и видит ту тревогу, которая поднялась в душе его, – видит, сочувствует, но никогда не подаст виду, что знает, и никому не скажет.

– Два часика незаметно просидели, – заметил Свирин, – а то мга уже поднимается. Видите, туман вон там, в долине, где поезд шел? Это в народе называется – мга. В царстве Польском от нее на полях кресты ставят. Вредоносная она. Поднимется она, и все съест; всю фрукту, всю овощь, все растения. Вредоносная.

Становилось сыро. В теле чувствовалось утомление. Пошли домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю