412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор » Текст книги (страница 8)
Губернатор
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:04

Текст книги "Губернатор"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

– Играю с молитвовкой! – говорил Николай Иванович, осторожно пуская шар так, чтобы не дать возможности ротмистру резать пятнадцатого в середину.

– Эх ты-ы! – презрительно говорил Стешка, любивший игру размашистую и шикарную, – игрок жизни!

– Куда нам! – ехидно скромничал Николай Иванович. – Мы игроки ветхого завета. Старики!

– Чего ж бояться-то? – говорил Стешка, скрывая задор. – Чего не бил восьмерку? Ведь шар в лузу ноги свесил!

– Пой, ласточка, пой! – отвечал Николай Иванович, закуривая папиросу.

– Ласточка! – передразнивал Стешка и командовал – играю десятину от шара в правый угол! – и, нагнувшись, впивался глазом в сукно и намеченную линию, делая кием скользящие по руке, прицеливающиеся движения.

Доктор Пепенко был известен под именем игрока с большим разговором, потому что во время игры он говорил не умолкая. Одиннадцатый шар звали барабанными палками, 15-го – папашей, 14-го – два семишника, 13-го – чертовой дюжиной: маленькие шары презирали, и когда клали тройку или четверку, то спрашивали:

– Разве это шар? Так, дуновение одно.

Часов в одиннадцать Фриц, свернувшись на диване калачиком, засыпал, и тогда Николай Иванович начинал ходить в буфете сам, и когда шумное время проходило, тогда он со Свириным садился в угол под икону и там вдвоем, наклонившись друг к другу, они разговаривали о каких-то своих делах. Разговоры эти были длинные, горячие; говорил преимущественно Свирин, а Николай Иванович, подставив ухо, слушал и кивал, в знак согласия, головой. Когда Свирин уходил домой, Николай Иванович, бросив биллиардную, выходил вместе с ним в прохладную вечернюю улицу, провожал его до угла.

– Значит, в воскресенье идем? – спрашивал, прощаясь, Свирин.

– Обязательно! – отвечал Николай Иванович.

– То-то обязательно! – строго говорил Свирин. – Часов в одиннадцать?

– Можно и в одиннадцать, – соглашался Николай Иванович.

В воскресенье Свирин приходил около одиннадцати и прямо спускался в нижний этаж «Мадрида», где была комната Николая Ивановича. Тот надевал крахмальную сорочку, новые штиблеты с широким рантом, пальто на блестящей подкладке, долго вытирал неразвернутым платком пенсне, вынимал из картонки котелок и брал с собой полушелковый, обвязанный ленточкой зонтик.

– Напрасно это, братец ты мой, всю супонь надеваешь, – говорил Свирин.

– Не беда, – отвечал Николай Иванович, – только и нашего. По городу пойдем – пыль в глаза пустим.

Они выходили вместе и шли вниз, по направлению к железнодорожному полотну, – шли мимо обывательских домиков, по теневой стороне улицы, мимо садов, свешивающихся через деревянные заборы деревьев, мимо открытых окон и низеньких, прорезанных в воротах, калиток. Приходили к бассейну, пили из львиной пасти холодную воду, любовались казенной дачей, высоким нагорным местом, на котором был расположен монастырь, и длинной, ползущей в гору серой дорогой. Садились на камнях развалившейся ограды, молчали, и только Свирин иногда говорил:

– Лес-то, а? Как волосы земли! Кудрявый. Прохладный.

Было пустынно, тихо; далеко, на горе, остался город. Долго сидели; потом Свирин начинал:

– Ну? Разуться надо, Николай Иванович.

– Идет! – говорил Николай Иванович, и оба они начинали снимать сапоги; и было на удивление приятно выставить на теплый воздух белые, с надувшимися жилами, с кривыми ногтями ноги.

– Идем? – спрашивал Свирин.

– А не больно будет? – говорил Николай Иванович.

Свирин укоризненно глядел на него, качал головой и делал выговор:

– Больно! Эх ты, сударь! А ты не думай о том, что больно, а иди и трудись. Потрудиться надо! Сам не маленький, знаешь. Она, земля-то, замучена! Грех бить ее, топтать. Пойми: грех!

– Ну ладно! – говорил Николай Иванович.

И спускались они по каменной, острой дорожке к полотну, и странно было смотреть на Николая Ивановича, который шел босиком, морщился, а на голове, подобно доктору, имел изящный, с небольшими полями котелок, подаренный ему, в знак памяти, нотариусом Цымлянским.

XVII

Куда-то отлетели все служебные заботы, как-то реже стал виден правитель канцелярии. Был куплен новый галстук, муаровый, темно-синий.

Соня вставала часов в девять. Губернатор сидел у себя в кабинете и, не шевелясь, насторожившись, ждал ее шагов. Она приходила к нему розовая, красивая и с немного заспанными глазами, крепко целовала его в лоб и спрашивала:

– Ну, как живем, папочка? Опять скверно спали?

Губернатор, правда, не спал и все время, до утра сидел у окна и смотрел, как живет ночь; как рождаются и умирают светлые звезды. Странным и нелепым казалось ему, что прожил он много десятков лет и только вот теперь в первый раз, как следует, увидел ночь: огромную, темную, со своими маленькими и красивыми врагами – звездами. И только тогда ночь довольна, когда плывут по небу густые тучи и нет нигде ни одного светлого глаза. Тогда ночь налегает на землю и родит в людях кошмарные сны. Ночь – злая. Когда на небе звезды, тогда на земле нет ночи. Тогда – что-то другое, чему еще до сих пор не нашли люди имени. Это вот что: пришла из мира глубоко грешная, прекрасная женщина. Ее одели в черное платье и дали в одну руку желтую свечу, в другую – книгу, в которой написаны страстные мольбы о прощении. Она читает эти молитвы, в чудесных глазах зажигаются чистые, теплые слезы. Этому нет еще имени на земле.

Казалось губернатору, что день создан для людей, которые больше всего заботятся, как бы полней набить мясом свои животы. А время, когда ниже звезд плывет тьма, дано людям, которые угодны богу. Как чудо, он наблюдал сон бульвара, затихнувший город, которому вдруг сделались ненужными телефоны, телеграфы, трамваи. Удивительно смешным и глупым казался день, когда он уходит, и наступает тьма и покой. Сон – репетиция смерти. Неужели так много нужно суетиться и кричать за день, чтобы уснуть? Неужели всю жизнь нужно заботиться о какой-то чепухе, убивать людей, чтобы в два месяца сгнить в склепе Андреевского собора?

Прекрасен летней ночью провинциальный, заснувший город. Тепло, тихо. Изредка прощелкают по асфальту, внизу, четкие шаги. У полосатых будок осторожно разговаривают и курят караульные.

Утром приходит к нему в кабинет девушка; он смотрит на нее и думает: «Пришла дочь Броцкого. Та же мать, та же женщина родила и мою дочь. Эта – прекрасная, чудесная. Из веков, может быть, Броцкий силой любви вызвал красоту этих глаз, волос, лба, губ, согрел их нежной и мягкой душой и создал эту девушку. А что создал я?» – И губернатор начинает расспрашивать о своей Кате:

– Расскажи мне про Катю, – просит он.

Соня удивляется, делает большие глаза и говорит:

– Вот ты какой чудак! Ну что я тебе расскажу?

– Скажи мне: красивая она?

– Красивая.

– Хорошая?

– Хорошая.

– Умная?

– Умная. Выходит замуж за товарища прокурора.

Губернатор робко спрашивает:

– А ты ее любишь?

Соня как-то мнется, не сразу у ней срываются слова.

– Люблю я ее, – говорит она и, видимо, думает, как бы помягче сложить следующую фразу, – люблю я ее, – повторяет она еще раз и опять ищет слова, – но как-то мало у нас общего. Ну как тебе сказать? Дружбы нет у нас, – вот такой, близкой. Ну как тебе сказать? И холодновата она… И жениха своего не особенно любит. Цветы от него берет, а в воду их не ставит и забывает в гостиной, и они, понимаешь, вянут… А замуж идет…

Губернатор опять смотрит на глаза, лоб, волосы, губы, чувствует мягкость ее души, которая ищет слов для оправдания нелюбимого, и думает о том, что жена его когда-то инстинктом почувствовала всю эту красоту в Броцком, и он, Броцкий, не обманул ее и создал через нее, вызвал к жизни, как семя из земли, эту девушку.

«А я ревновал, – думает губернатор, – какой дурак! Что я мог дать и что он дал, – какое же сравнение! И как можно было ее винить?»

Строгой тенью проплывает образ женщины, похожей на французскую императрицу.

– Ты бледен, папа, – говорит Соня, и близко наклоняется к нему ее лицо, – тебе нехорошо?

– Пустяки, – отвечает губернатор, – это не болезнь. Я думаю о Кате. Я думаю о том, что вот у меня есть две дочери. И вот, видишь, нет у них дружбы. Ты сама так сказала. И так жаль!

– Я тебя обидела, – говорит Соня, и на лице ее появляются складки.

Губернатор видит это и спохватывается.

– Ах, что ты! – отвечает он и берет ее за руку. – Не то, не то я хочу сказать. Не то… я говорю, – вы разные…

– Да, это так, – соглашается Соня, – мы разные. Мне так кажется… – и Соня замолкает, не хочет говорить дальше.

Губернатор чувствует, что она сейчас должна сказать что-то очень значительное и важное, с волнением целует ей руку и просит ее:

– Ну, говори же, говори, что тебе кажется… Соня опять ищет слова и скользит глазами по столу, по бумагам, по коням чернильницы, географической карте с ее розовыми пятнами.

– Видишь, мне кажется, что Катя очень похожа на маму…

– А мама что? – с оживлением спрашивает губернатор.

– Видишь, мама – женщина холодноватая… Очень уж она, как это сказать, спокойная, замкнувшаяся в себе… Вот видно, что в душе у нее что-то идет, что-то болит, а узнать никогда нельзя. Ты понимаешь, вот если бы у меня было горе, большое горе, такое горе, которое в себе носить нельзя, я бы не решилась сказать ей, маме. Не решилась.

– А она любит тебя? – с дрожью в голосе спрашивает губернатор, и только после молчания, после видимой борьбы с собой, слышит от девушки тихий ответ:

– Не разберешь…

На столе лежат деньги: новые, вчетверо перегнутые сторублевки.

– Это твои? – видимо, желая переменить разговор, спрашивает Соня.

– Это послать надо в Германию, – отвечает губернатор.

– Добрый ты! – говорит Соня.

– Ты думаешь? – и губернатор смотрит на Соню долго и пристально. Она не понимает этого взгляда, но чувствует, что он особенный: и радость в нем большая, и печаль. Соня знала, что у него с матерью все кончено, и привыкла к этому, но почему произошел разрыв, было неизвестно и мучило. Момент, чтобы спросить, казался удобным, но было боязно: вдруг проснется старый, грозный губернатор, про которого она так много слышала, – проснется, будет кричать, топать ногами, выгонит, и придется жить в саду в беседке.

– Ты сердитый, но ты добрый. Это я знаю, – говорила Соня.

– Кто тебе об этом сказал? – спрашивал губернатор.

– Не скажу… – отвечает Соня.

И опять далеко, далеко, через стены дома, верст за пять виден проплывающий образ.

– У ней волосы седые? – спрашивает губернатор.

– Это у кого, у мамы? – и Соня, видимо, отрывается от своих дум.

– Да, у мамы…

– Нет, не седые, – отвечает она, – седые волосы – серые. А мамины волосы – белые. Особенные… В особенности вот тут, около пробора, – и Соня показывает себе на голову, – целая нить. Знаешь, из такого светлого, старого серебра.

Губернатор задумался и повторил:

– Из светлого, старого серебра…

Губернатор часто думал о том, что есть у него в душе для этой девушки? Он убедился, что ей ничего неизвестно относительно ее рождения, ей неизвестно, что она – дочь помещика Броцкого. Если она проживет здесь до зимы, то местные патронессы вовлекут ее в организацию благотворительных вечеров: она, быть может, будет в киосках продавать цветы.

Поднималось в душе, как муть со дна, тяжелое, темное, старое чувство, но скоро опять уходило. Вспоминалось, что из глупого дня рождается уже то, чему нет имени на земле. Часов через одиннадцать будет видно живое, неслышно говорящее небо и спящая земля, – станет стыдно и больно.

– А жених Катин – красивый? – спрашивает, чтобы отогнать эти думы, губернатор.

– Красивый, – чуть слышно отвечает Соня и добавляет; – ты любишь Катю? – И в голосе ее слышатся ревнивые нотки.

Губернатор поднимается, обнимает ее за плечи и ведет в столовую. Дорогой говорит:

– Конечно, люблю. Обеих вас люблю. Обе вы – дочери мои. И, знаешь, будет у вас с Катей дружба. Вот поверь моему слову: пройдет время, Катя переменится. Станет мягкой и внимательной. И будет у вас дружба – большая, большая… Вот такая…

И губернатор показывает руками, будто шутит с ребенком; Соня конфузливо улыбается.

В столовой окна, выходящие на террасу открыты. Терраса завита вьюнчиками, – цветами раннего прохладного утра. Станет горячим солнце, они свернутся, заснут, увянут. Из сада тянет свежестью и запахом деревьев. Старая, на могильного червя похожая память вспоминает, как в этой столовой был когда-то сервирован чай. Стояла дорогая фарфоровая посуда, купленная в Венеции. Он пришел и сдернул скатерть. Все зазвенело и покатилось по полу: уцелело, только одно блюдечко с голубоватым итальянским штемпелем на донышке. Прибежал Свирин и схватил себя за голову. Заглянула в дверь жена и улыбнулась. Он взял из шкафа какую-то книжку, пошел в кабинет, сел у окна и начал читать. Книжка была французская, напечатанная на глянцевитой бумаге, с иллюстрациями. Развернул он ее на первых страницах и до сих пор помнит, что читал описание того, как в редакции газеты «Vie francaise» сотрудники играли в бильбоке, – и не мог перевести слово «interstice». Тогда Соне было лет 5–6. Бегала по всем комнатам маленькая, голубоглазая девочка, из полотенца вертела куклу, чернилами рисовала ей глаза и лампадку называла «лампад Бозий». Нянька Васильевна была у ней старая и добрая: всегда носила, в кармане ванильные бублики.

Губернатор вспоминает и видит, что Соня уже не пьет кофе, а положила на колени книгу, смотрит через окно в какую-то далекую сторону, и по выражению ее глаз можно заметить, что ничего не видит: плывут в ее голове думы, далекие и от этого города, и от этого дома, и от всей этой обстановки.

– Ты задумалась? – спрашивает он.

Соня вздрагивает, словно ее захватили на месте преступления.

– Я? – говорит она, смотрит на него большими глазами и будто не может вспомнить, – откуда это, все? Эта комната, окна, старик в штатском платье?

– На лице у тебя грусть, – продолжает губернатор, рассматривая ее, и чувствует, что эта задумчивость – непростая.

– Что ты? – удивленно говорит она, – какая грусть? Откуда ты взял? – Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы…

– По Москве не скучаешь ли?

– По Москве? – спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит; – Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь – лучше.

– Ну то-то же! – строго и наставительно говорит губернатор. – То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!

Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:

– Веселы и счастливы.

И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, – Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:

– Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото – блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.

Свирин выговаривает: «от Шаря!»

Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это – человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко… Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:

– Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.

И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком; были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.

Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.

И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, – губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:

– А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.

Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, – только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, – и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, – эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.

XVIII

Наступали первые сентябрьские дни. В городе и поле поднялись, было, ветры, закружилась серыми танцующими столбами пыль, но потом все стихло, улеглось; начались ясные, как лицо красивой, только что забеременевшей женщины, дни; грело неяркое солнце, желтели и падали листья, носилась в воздухе паутина. По вечерам было еще не холодно, но теплота, стояла уже осенняя: хотелось в тепло, в уют, к зажженным свечам.

Днем очень часто Соня бродила по саду. Сад был большой, с узенькими, посыпанными желтым песком аллеями, тенистый. Росли в нем старые, не глядящие уже на землю липы, дубы, ясени, акации. На площадке перед домом, как мягкие, долго тканные ковры, пестрели цветами клумбы. Сад спускался вниз, и узенькая дорожка приходила к ключу, который изломившейся змейкой вытекал из земли и, пробегая потом по восьми поместьям, попадал на пивоваренные заводы.

Губернатор любил, спрятавшись за косяк окна, следить, как Соня, одинокая, тихо гуляет по аллеям; как серьезно и задумчиво ее лицо. Часто к ней подходит садовник, подает цветы, почти всегда астры. Она разговаривает с ним, вероятно, о цветах, потому что садовник в старой плюшевой шляпе с пригнутыми вниз полями жестикулирует, показывает на клумбы, показывает, как нужно сеять, подрезать кусты, посыпать их землей. Соня слушает старого чеха, кивает головой, а сама думает о своем, далеком. Их, этих дум, много, и, быстрые, они бегут неудержимо, – поверх этих домов, городов, гор, садов, улиц. Уходит на работу садовник, – Соня, подходит к высокому забору, скрывающему ее от улицы и, видимо, слушает шум, который идет снаружи, в городе. Губернатор берет бинокль и, приспособив его, украдкой наводит стекла на лицо Сони.

Глаза ее смотрят прямо и задумчиво. Нерадостны, грустны думы, бегущие в каштановой пышноволосой голове. На колени бессильно брошена одна рука, полная осенних цветов, другая – оперлась на спинку скамьи. Губернатор видел, что Соне говорить с ним не о чем, что слова и улыбку ей приходится вымучивать из себя, и глаза ее благодарят, когда по вечерам они сходятся в столовой, зажигают огонь, шумит самовар; она молча смотрит в потемневшие окна, а он делает вид, что читает газету и совершенно забыл о ней. Тогда, через эти потемневшие окна, глаза ее смотрят далеко, через тысячи верст, и тогда, если бы посмотреть в них, можно было бы все прочитать и узнать.

«О чем грустит? – глядя украдкой в бинокль, думает губернатор. – О том, что приехала сюда, в скучный город, к больному старику? Жалеет о том, что была бы теперь после Берлина с матерью на курорте? Там играет теперь солнце: вместо этих грустных, вечно о чем-то думающих астр были бы в ее руках светлые, беспечальные розы».

Соню начинал беспокоить гипнотизирующий взгляд, она инстинктивно чувствовала его на себе и начинала беспокойно оглядываться. Губернатор прятал бинокль в стол, ходил по дому и думал, что хорошо и здесь, у него. Он отворял широкую стеклянную дверь балкона, смотрел на спокойное небо, на дряхлеющий бульвар, на улицу, бегущую вверх и вниз.

Всегда лазили по столбам и чинили проволоки рабочие: в городе была плохая телефонная сеть, и губернатор часто вспоминал, как однажды, вместо архиерея, его соединили с заводом Кнорре, и когда он спросил: «Это вы, ваше преосвященство?»– ему ответили с густым немецким акцентом:

– Нет, это мы, старший пивовар.

Хорошо было обедать с Сонюшкой: она садилась лицом к окну, и губернатор тогда подолгу рассматривал, какие у нее глаза, губы, волосы. И опять вспоминалось, как когда-то он хотел схватить ее, спящую в кроватке, и ударить о печь. Брызнул бы, вероятно, мозг, потекла бы по кафелю розовая, жиденькая, как разбавленное вино, – кровь.

Приходил часто Ярнов; тогда поднимались разговоры о театре и литературе. Губернатор слушал их и молча курил. Ярнов говорил медленно, не глядя на Соню, и был похож на старинного семинариста. Губернатор смотрел на него и думал: куда девался веселый шаловливый гимназист, всегда улыбавшийся бойкими, плутоватыми глазами? Из гимназиста вышел белоподкладочник-студент, куривший необыкновенно длинные папиросы и носивший зимой великолепную серую николаевскую шинель. Потом все это куда-то провалилось, исчезло, пропал блеск в глазах, и теперь из Москвы о бывшем студенте Ярнове пишут и предлагают к исполнению секретные бумаги. И когда они – Соня и Ярнов – разговаривали, то разговор их был похож на мечты. Сидят в высоких соломенных креслах, откинув головы глубоко назад, смотрят в сад, подолгу молчат, – тогда кажется, что в их душах идет тоскливая изнурительная работа. Губернатор иногда спрашивал:

– А Жук жив?

– Жив, – отвечал Ярнов.

– Надо будет его проведать, – говорил губернатор.

– Приходите, – отвечал Ярнов: – лежит теперь он на солнце и греется. Скоро на кухню перейдет.

Губернатор закрывал глаза, вспоминал свою молодость и думал, что хотя она была и нелепая, и жестокая, но зато веселая: дрались с турками, переходили через Дунай, всем своим живым золотом блестевший под высоким солнцем, пели веселые песни, пили веселое вино…

А Ярнов сидел и, словно мечтая, не глядя на Соню, говорил:

– Горе человечества началось с того момента, когда какой-то безумец выдумал слово «бессмертие». Это слово, как яд, отравило род людской и течет в поколениях, как в реках. Человечество поверило в этот сон золотой, – и все на земле спуталось, заговорило на разных языках. Бессмертие – это Вавилонская башня, которую хотели выстроить до небес, но не могли.

Соня не слушала и видела, казалось, своими расширившимися глазами то, что делается далеко, на севере, за тысячи верст.

XIX

Часов в семь с половиной пошли в театр. Вечер был чудесный, наступивший после дня сразу, без сумерек: словно потушили большую лампу – и сделалось темно. Наскоро и неохотно зажглись осенние звезды, – будто надели тусклый, будничный наряд. Уличные фонари еще не зажигались. Только в некоторых магазинах, уже закрытых, горели над кассами электрические рожки.

Соня, надевшая шляпу с фиалками, шла в середине, а губернатор и Ярнов по бокам. Театр был деревянный, летний, построенный в саду. Около входа дежурили околоточные в нитяных широких перчатках. У кассы изогнувшейся очередью стояла публика.

У губернатора была удобная, около самой сцены, ложа. Была и аванложа, сделанная в виде палатки. В аванложе стоял полированный покатый диван и стол, покрытый плюшевой скатертью. На столе, посредине, горела лампа с абажуром, похожим на тюльпан.

Шла старинная, с молодости любимая оперетка.

На площади города с трехэтажными домами, которые колыхались и не доставали до земли, собралась толпа народа: мужчины – в широких шляпах, женщины – в широких юбках и кокетливых фартуках. В центре стояли два певца: толстый, с подтеками у глаз тенор и кокетливо потупившаяся женщина. Певец перебирал струны гитары и, сливая слова, делая порывистые шаги вперёд, поворачиваясь в разные стороны, удваивая согласные буквы слов, пел:

– Ззаввоевватель ммолвил индианке: кррассавица моя! Ллюблю я очень ввас!..

Оркестр тихонько, в подражание гитаре, наигрывал аккомпанемент; у дирижера было серьезное, напряженное лицо. Сидел он на возвышении посередине оркестра и, закусив нижнюю губу, беспокойно смычком делал в такт жесты то в сторону тенора, то в сторону контрабаса, который однообразно и тоскливо гудел на двух чередующихся нотах. У контрабасиста на левой щеке был флюс, и черная повязка смешно оттопыривалась, как будто во рту был спрятан маленький мячик.

– Но ддобродетель ччту я вв инностранке!.. – и певец на слоге «де» взял высокую, так мучительно доставшуюся ноту, что ему пришлось, чтобы выбросить ее из себя, слегка подпрыгнуть.

Губернатор взглянул на актера и увидел налившееся кровью лицо, вытянувшийся живот, закутанный турецким красным платком, сморщившееся в колене трико. Женщина, снизу от рампы освещенная, отчего выступили круги под глазами, кокетливо улыбалась, смотрела в темный зрительный зал и старалась, чтобы публика лучше рассмотрела ее тонкие красивые руки.

Когда кончили песню о завоевателе, на сцену вышел старик в черном бархатном камзоле и под мелодию оркестра начал, подпрыгивая то в правую, то в левую сторону, хриплым говорком читать куплеты о том, как хорошо правителю ходить в толпе инкогнито. Пропев куплеты, он сказал содержательницам кабачка:

– Милые сестрицы! Дайте мне маленькую чашку кофе и боольщую рюмку коньяку!

Слово «большую» он протянул тоненьким тенорком и долго смеялся. Народу в театре было мало: сидит публика в разных углах, – в темноте видны только блестящие глаза. Человек пять заняли наверху ложу, и все смотрят на сцену, как в одну точку.

Явился с длинной палкой индеец и полицмейстер с кулаком вместо кокарды. Начались комические выходки, на которые театр отвечал басовым, недружным смехом.

Губернатор вышел в аванложу и сел на диван. Звуки доходили сюда почти с одинаковой, как в театре, ясностью, только не так гудел контрабас.

Парусиновый верх палатки слегка колыхался от ветра, и дым папиросы тянуло в ложу. Неподалеку, по узенькой аллее ходили два человека, спорили, и спор их был слышен.

– Вы, конечно, можете что угодно писать, – возбужденно говорил какой-то баритон, – но сказать, что у меня нет школы, что я кривлю рот, что закрытый ми-бемоль у меня выходит придушенным, – это, батенька мой, выходит – взять на Глущенку.

– Но послушайте, Раевский, – пытался возражать ему другой голос.

– И слушать нечего! И слушать нечего! – горячился баритон. – Вы бы вот на дирижера обратили внимание… Да-с! Паршивый жид, который в музыке столько же понимает, как хорошо известное животное в банане…

– В апельсине…

– В банане-с! – подчеркнул баритон. – Я знаю, что говорю… Да-с! Потом написал, что Криклицкий – рубашечный любовник. Голуби вы мои сизокрылые! Пятьдесят губернских русских городов скажут вам, что Криклицкий – фрачный любовник. Пятьдесят городов! Вся Россия!

Голоса ушли дальше и стали неразборчивы.

В театре засмеялись. На сцене уже не пели, а громко, крикливо разговаривали фальшивыми, неестественными голосами; потом все стихло, и чистый женский альт грустно, тоскливо вступил;

– Друг милый, – пел он, – тебя до могилы буду любить всей душой…

И оркестр, умышленно опаздывая и потом догоняя мелодию, повторял песню. Губернатора потянула эта грусть, он тихонько приоткрыл дверь ложи, – чтобы посмотреть на сцену, и увидел: Ярнов, сидевший рядом с Соней, взял ее левую руку, медленно поднял и долго целует. Соня, опершись на барьер, не спускала с певицы глаз, но, казалось, смотрела не на нее, а через нее, и поцелуя Ярнова не замечала; и Ярнов так же тихо, как поднял, опустил руку на прежнее место.

«Эге!» – подумал губернатор, и улыбнулся.

На душе сразу, как солнце, засияла необъяснимая большая радость. Захотелось, как в детстве, прыгать, высоко подбрасывать мячик, запеть веселую, с длинными переливами песню.

Губернатор не выдержал, просунулся в ложу и, стараясь быть строгим, спросил:

– Ярнов! Ты что это делал сейчас? Ноги перебью!

Ярнов оглянулся и покраснел. Соня тоже оглянулась, и на лице ее было смущение.

– Соня! Ярнов-то, а? – спрашивал губернатор. – Ручки тебе целует, а? Потихоньку этак взял, приподнял. И – как с гуся вода. Хороши ребятки!

До того времени он, старый, грешный губернатор, чувствовал себя виноватым перед человеком с серыми задумчивыми глазами. Когда Ярнов, например, молчал, – в этом молчании чувствовалось какое-то суровое осуждение. Теперь же это ушло, стало легко и просторно.

По сцене ходил уже пьяный старик в бархатном камзоле и держал в руках бутылку.

– Хороши ребятки! – весело повторил губернатор.

Соня недоумевающе посмотрела на него, на Ярнова и, – казалось, ничего не понимала. В глазах ее было такое выражение, будто она проснулась после глубокого, нерадостного сна.

– А ведь она, пожалуй, и в самом деле поцелуя не заметила, – подумал губернатор и, смяв папиросу, сейчас нее закурил другую.

В антракте, когда все пришли в аванложу, он, стараясь скрыть свое смущение, гладил руками по плюшевой скатерти и спрашивал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю