Текст книги "Губернатор"
Автор книги: Илья Сургучев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
– А не выпить ли нам чайку, а?
И долго нажимал кнопку звонка.
Когда пришел почтительный, с белой салфеткой лакей, он сказал ему:
– Принеси нам, паренек, чаю три стакана и печенья.
Лакей почтительно выслушал и спросил:
– Печенья прикажете которого-с?
– А которое у вас есть? – шутливо говорил губернатор.
– Есть «Мария». Есть «Альберт».
– Пожалуйте «Альберта»…
Когда кончили чай, губернатор вошел, в ложу; театр был освещен. На противоположной стороне сейчас же кто-то встал и, сняв шапку наотмашь, низко кланялся. Губернатор пригляделся и увидел, что это – управляющий акцизными сборами, штатский генерал Балабан. Про него говорили, что дед его был цыганом и сидел в тюрьме за кражу лошадей.
XX
В сентябре месяце, когда стояли золотые, безветренные дни, когда стаями ходили по небу еще белые жирные облака, в городе случилось два события: во-первых, был убит на дуэли полицмейстер, а во-вторых, на ярмарочной площади сгорела егоровская лесная биржа. Дуэль была ранним утром, на опушке архиерейского леса.
Свирин вошел в спальню губернатора по первому звонку. Только что начался восьмой час. День, как больной, медленно, неохотно раскрывал свои глаза. У Свирина было беспокойное лицо, глаза бегали. Держа полотенце на руках, в ожидании, пока губернатор натрет мылом руки, он долго стоял, переминался и, наконец, кашлянув, сказал:
– Не знаю, как доложить.
Так он обыкновенно начинал, когда случалось что-нибудь важное, необычное. Это знал губернатор и, не разжимая намыленных рук, выпрямился.
– Что случилось? Говори прямо, – тревожно сказал он и подозрительно взглянул Свирину в глаза, – с Соней?
Свирин затоптался на месте, заморгал глазами.
– Никак нет… несчастье…
– С кем? С Соней, – спрашиваю я тебя? – уже крикнул губернатор.
– Никак нет-с, ваше, пр-во! – залепетал Свирин, вытягиваясь во фронт и глядя ему в глаза; в крике, который со странной, неожиданно родившейся гулкостью отдался у карнизов потолка, проснулся старый грозный губернатор. – Полицмейстер сильно ранен-с…
– Где? Кем?
– Так что дюэль была.
– Дуэль была? – изумленно повторил губернатор; в голове мелькнула мысль: уж не пьян ли, чего доброго, Свирин?
– Точно так! Дюэль! – рапортовал, словно обрадовавшись строгости, Свирин.
– Но с кем? Почему?
– Не могу знать! – отвечал Свирин. – Сказывают, с каким-то высоким человеком в котелке… Звания неизвестного. Убил полицмейстера и скрылся.
– Так, может, не дуэль, а прямо так убил да и скрылся?
– Никак нет! Дюэль. По правилу и формату. Ездили в лес, меряли шаги, потом раз, два, три – и бабац! С его, благородием господин Клейн изволили ездить.
– А никто с докладом не приезжал?
– Никак нет, не приезжал. Суета-с! Помощник полицмейстера рассказывал по телефону и велел вам, как проснетесь, передать.
– Рана смертельная? – спросил губернатор, теперь торопясь окончить умывание.
– Дышит. На перевязке-с. Но труден-с, – говорил Свирин.
– Еще жив?
– Вероятно-с, жив. Сказали бы, ежели что.
– Дурак, что не разбудил…
– Не велено-с…
– Не велено-с! – передразнил губернатор, принимая из рук Свирина чистое, тонкое, с красными инициалами полотенце.
Что вошло в душу, – еще трудно было определить, но вошло что-то большое, шумное и тревожное. Жалости не было. «Все равно, – дело конченое», – думал губернатор. Проснулось желание видеть этого человека, который когда-то, – это уже казалось очень далеким, – так спокойно выходил от него после приема и, застегивая перчатку, ждал, пока подъедет сдержанным шагом пролетка, и потом, поехавши, щурил против солнца свои черные глаза. Ярко выявилось желание посмотреть на комнаты, в которых жили красивые молчаливые люди, на вещи, к которым прикасались их руки, на окна, в которые они смотрели. Тогда, казалось, когда он увидит все это, разгадается и будет ясным что-то большое…
Дом полицмейстера был недалеко, – нужно только подняться в гору и потом проехать по маленькой, засаженной молодыми ясенями улице. Вспомнилось почему-то, что в том доме, который был назначен для полицмейстера, когда-то, проездом на Кавказ, жил три дня Пушкин. Около подъезда беспорядочно толпились освещенные солнцем полицейские чиновники, ходил, выпятив грудь и держась пальцем за портупею, Крыжин – все это, когда губернатор подъехал, сразу сгрудилось, построилось по-военному, в шеренгу. Дом был низковатый, старинный; перед окнами, огороженные каменной, просвечивающей оградой, росли акации. Когда губернатор вошел в переднюю, его поразила какая-то настороженность в доме. Было тихо, как вечером в поле; но ясно, что здесь чего-то ждут, – все ждет: и вешалка с железными крючьями, и гардероб с круглыми из-под женских шляп картонками наверху, и зеркало, и стенная лампа с матовым абажуром. Все это, как живое, затаило дыхание и ждет.
«Смерть! – пронеслось в голове и показалось, что это слово – длинное, необычно длинное, верст в пять. – Смерть! Какая ж ты есть?» – мысленно ощущая жадность увидеть и познать ее, спрашивал губернатор тех мертвецов, каких он видел на своем веку. Было их много: отчетливо лежал в памяти, как на длинном столе, ряд лиц то спокойных, то искаженных, то закрытых ватою, то церковными воздухами, то перевязанных, как при зубной боли, платком; но все это не была она – смерть. Смерть была сейчас вот, в этом доме, в котором жил три дня. Пушкин; была она здесь, здесь только можно было увидеть ее лицо, – то лицо, которое скоро войдет и к нему, в его губернаторский дом, которая, быть может, в длинном саване, со скрюченной косой в руках, носится за ним, как по осени паутина, невидимая, неоставляющая, которая, может быть, покончив здесь, должна полететь еще в другие дома, в другие города, в другие страны, – может быть, туда, где сейчас начинается весна и лазурью освещено вечереющее небо.
– Хочу видеть лицо твое! – как молитву, шептал слова губернатор. – Хочу видеть твое лицо!
Мысли необыкновенные, далекие, от службы, от города, заструились в голове, как ручей на солнце. Голова слегка кружилась, и странно было, что пахнет чем-то удушливым, аптечным. Хлопнула дверь, на мгновение мелькнуло за ней большое окно, чьи-то спины, – и мимо губернатора через гостиную пробежал с тазиком в руках врач, черненький кучерявый еврейчик, который только что в феврале, после сретенья, приехал из ссылки, из Архангельской губернии. Доктор, боясь расплескать из таза красную жидкость, похожую на розовое вино, толкнул губернатора и даже не обернулся.
– Мошенник! – подумал губернатор и с сожалением улыбнулся. – Жизнь хочет спасти!
Раненый лежал в комнате направо: там слышался шум, сдержанные разговоры, туда же юркнул доктор с тазом. Там, должно, быть, делали операцию, извлекали пулю.
Было часов около восьми. Утро все еще не наливалось полным светом; окна были охвачены тонким матовым потом еще не ушедшей с земли холодноватой, почти осенней ночи.
Губернатор сел в угол, в кожаное кресло.
– Эх, сюда бы да Максима Андреича! – подумал он, вспомнив врача, с которым был вместе на Дунае. – Тот не стал бы бегать с тазиками… – Сразу нарисовался в памяти человек, то и дело похлопывающий своим серебряным портсигаром, на крышке которого черной эмалью был нарисован московский кремль, – человек лысый, в белом кителе, застегнутом только на две нижних пуговицы. Любили его все за бодрость, за веселый нрав, за синий дымок, который он как-то особенно, прищурив глаз и поднимая голову, умел пускать изо рта; любили его за слова, хорошие, бодрые, слышные на весь лазарет:
– Вылечим! Чепуха!
В комнате направо становилось все шумнее, чаще где-то там, еще дальше, хлопали двери, бегали на цыпочках городовые, и ненужными почему-то казались в их коричневых руках нежные, завернутые в тонкую аптечную бумагу пакеты и пузырьки с приклеенными длинными, расширяющимися к концу рецептами. Высунулась из двери чья-то женская, в белой косынке, голова и громким шепотом спросила:
– Поехали?
Уходивший городовой обернулся, махнул рукой и досадливо ответил тоже шепотом:
– Поехали!
Этот шепот, косынка, розовые пакеты сделали то, что в душе ослабевало первоначальное торжественное волнение, и все мало-помалу становилось обыденным; кругом была обыденная обстановка гостиной: картины, затянутые от мух кисеей; маленькая трехрожковая люстра – тоже в кисее; в углу – темная бронзовая фигура сидящего Мефистофеля; на столе – альбом с большим золоченым якорем на крышке. Все это говорило и возвращало к жизни, которую устраивали весело и спокойно, без дум о смерти какие-то люди. И особенно не уходила мысль, что и картина, и кисея, и люстра, и фигура принадлежали полицмейстеру.
Губернатор взял альбом, развернул его… В рамку первой страницы был вложен портрет полицмейстера: он еще юнкер, – залихватский, красивый мальчуган, шапку с плоским верхом лихо надвинул набекрень, руку важно и властно положил на тесак; на правое плечо небрежно накинута серая шинель с буквами на погонах. В глазах – гордость, радость, молодость.
– Штык-юнкер! – невольно улыбаясь, прошептал губернатор.
Рядом с ним, на другой стороне, был портрет девушки в институтской пелерине, с гладко зачесанными волосами. Глаза у нее особенные, что-то обещающие. Совсем, кроме глаз, не похожа на ту прекрасную грустную женщину, которую все зовут цыганкой Азой. Голос у нее – бархатный. Глаза ласкают того, на кого смотрят. Говорят, что она – добра и душу имеет милую. Губернатор вспомнил, как зимой, на благотворительном концерте, она читала какое-то стихотворение. Он не запомнил его, но ясно представлял себе глубоко затосковавшее лицо; от сердца поднявшиеся к глазам крупинки слез, тихо, под спущенный модератор, играющий рояль и слова – не то печальные, не то радостные:
– Сны мимолетные, сны беззаботные, – говорила она немного нараспев, – снятся лишь раз…
Тогда ему, сидевшему в первом ряду, мучительно захотелось, чтобы она повторила эти слова еще раз, и стыдно было крикнуть об этом желании. Но оно, это желание, перебросилось к ней тайно, от души к душе, – и она взглянула на него. Проиграл рояль, Аза сделала шаг вперед, как-то особенно хрупнули сцепившиеся пальцами руки, слезинки, как живые, потекли по щеке, и совсем тихо, тоскуя о минувших снах, она, забыв о всех людях, собравшихся в зале, только, почудилось, сказала ему одному, незнакомому:
– Снятся лишь раз…
И об этой минуте, он никому не рассказал бы…
Губернатор подошел к окну, протер носовым платком стекло и стал смотреть в сад. Сад был еще свеж, но по маленьким аллеям уже лежали мертвые, прожившие свою трехмесячную жизнь листья; на круглых клумбах росли астры. Неподалеку, в соборе, раздался удар колокола, – не большого, а среднего, в который звонят по будничным дням; спустя некоторое время ударили еще раз, потом еще, – зазвонили. Зазвонили к обедне и, как бы отвечая звону, шумно и торопливо в дальних комнатах пробили, часы восемь раз. Еще на войне Свирин рассказывал, что звон нужно различать: первый удар – молиться за умерших, второй – за самоубийц, третий – за всех православных христиан. Тогда Свирин был молодой, и дразнили его тушканчиком. Кто-то тронул губернатора за руку. Обернулся, – сзади стоит доктор в белом халате, мнет полотенце и говорит:
– Кончается. Уже батюшка пришел. Сейчас молитвы будут читать.
Губернатор посмотрел на него насмешливо.
– Не спасли, значит? – спросил он.
Доктор с недоумением пожал плечами; лицо у него осунулось, будто он не спал четыре ночи.
Губернатор пошел в ту комнату, где лежал умирающий. Священник, неизвестно когда появившийся в доме, стоял в короткой, сильно распустившейся рясе, в старой, потертой епитрахили с выпуклым, распятием на кресте и торопливо читал по рассыпавшемуся из переплета требнику прекрасную и нежную молитву, в которой говорилось, что умирающий до самой смерти славил святую троицу, в единице почитаемую.
На широкой кровати с полукруглыми спинками, до живота прикрытый одеялом, в одной рубашке лежал полицмейстер и, не моргая, глазами потускневшими, покрывшимися матовым, как на черном винограде, налетом, смотрел на требник. Одна пуговица рубашки была не застегнута, край ее немного поднялся, сквозь отверстие виднелась большая желтоватая грудь.
– Ноги уже – как лед, – шепнул кто-то сзади.
Смерть шла от ног и медленно вползала в тело, вытесняя жизнь. Полицмейстер уже бредил, говорил о какой-то бумаге, называл две тысячи первый номер и отрывисто, несколько раз произнес слово «demi-sec». Руки еще двигались, но было видно, что смерть, как плотный воздух, как туман, насыщает их: все медленней и медленней шевелятся пальцы, ногти теряют блеск и покрываются налетом.
На коленях перед ним стояла его жена и, крепко прижавшись, точно желая согреть, обнимала его левую, свесившуюся руку. Была она в каком-то наскоро наброшенном капоте и, разбуженная, не успела причесать волос, и они теперь, черные, густые, щедро рассыпающиеся, мешали ей, закрывали ее и напоминали тициановскую Марию Магдалину.
Священник читал быстро, протяжно задерживал голос только на концах фраз, слюнил палец, когда нужно было перевернуть страницу с желтым, от частого прикосновения вдавленным углом.
Полицмейстер закрывал уже глаза. Слева от него было открытое окно: утренний свет, как нежной тканью, мягко лег ему на лицо, выровнял морщины, выделил над глазами выпуклости лба, – и перед этим светом, перед огнем свечи, перед словами прощающей все молитвы было жалко, что красивый полицмейстер, произносящий теперь слово «sec», этими же устами когда-то велел расстрелять перед кондитерской Люрс взволновавшийся народ.
Губернатор вспомнил, что и он в Далеком убил Волчка, – и было это так нелепо, не нужно, что к горлу подступил смех, и нельзя было от него удержаться. Когда раздался фыркнувший, как в школе, смех, священник перестал читать, задержал пальцем то место, где остановился, посмотрел сверх очков, но, увидев, что смеется губернатор, пугливо вобрал голову в плечи, поправил около шеи епитрахиль, ближе, к глазам поднес требник и начал, ударяя только на слог «го», бесконечно повторять сливавшиеся и от этого странно звучащие два слова:
– Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй….
Губернатор, не дождавшись конца, опять вышел в гостиную. Посредине комнаты, прислушиваясь к тому, что делается за дверью, стоял с маленькой кожаной сумочкой на поясе разносчик телеграмм.
– Ты чего? – несколько удивленный, спросил губернатор.
– Депеша-с, – ответил почтальон и, узнав губернатора, сейчас же вытянул руки по швам, выпрямился и стал походить на солдата.
– Кому?
– Господину полицмейстеру.
– Давай сюда. Карандаш есть?
– Точно так-с, – и почтальон сунул ему в руку маленькую, чуть с конца обструганную, полинявшую палочку.
Губернатор, наклонясь над столом, расписался на листке и, делая росчерк, немного порвал бумагу. Большим пальцем разорвал затем печать, склеивавшую депешу, и прочитал напечатанные на ленточке слова:
«Куропатки высланы, полтора пуда. Меду куплю Нежине. Буду ноябре. Михаил».
Телеграмма была из Минска. Рядом с именем этого города стояло много каких-то цифр.
Губернатор несколько раз перечитал депешу и как-то машинально уже не мог забыть фразы:
«Куропатки высланы, полтора пуда…»
В это время в комнате кто-то зарыдал. Минуту спустя вышел священник, завертывая изнанкой епитрахили бархатное, с железными углами евангелие и дребезжащий крест. Увидя губернатора, он виновато и низко, так что упали наперед волосы, поклонился и сказал:
– Отошел-с…
– Умер? – переспросил губернатор.
– Так точно, ваше пр-во! Скончался! – ответил священник и затем, приложив палец к губам, рассуждая с самим собой, добавил: – Теперь нужно пойти в собор, собрать иереев и справить первую панихиду. – И, согнувшись, боясь оступиться на темном пороге, близорукий, он торопливо вышел в переднюю.
XXI
Откуда-то, из глубины дома, двое городовых прокатили через гостиную, как продолговатое колесо, деревянную ванну, в которой моют белье. Вместе с ванной мгновенно появились какие-то две старушки, маленькие, суетливые, в черных платочках. Старушки прошлись по комнатам, огляделись, скоро узнали, где и в каком шкафу лежат полотенца, лохматые простыни, мочалки и сразу кругом закипела новая жизнь. Как-то особенно они подоткнули за пояс свои старушечьи юбки, засучили рукава и, маленькие, согнувшиеся, с острыми глазками, бесшумно в торопливых хлопотах забегали по дому с таким видом, будто здесь они жили лет сто.
– Самовар надо поставить, теплой воды нагреть, – говорила одна из них городовому, – а если, батюшка, в доме два самовара есть, то и два поставь. Похлопочи, батюшка, во спасение души.
Городовой стоял перед нею испуганно, как перед начальством, навытяжку.
– Самовари? – спрашивал он. – Самовари?
– Самовар, батюшка, самовар, – вразумительно толковала ему старуха, – поскорее. Тело нужно обмыть, пока не закоченело. А то ежели закоченеет, – одежи не наденешь. Как камень, покойник сделается.
Городовой ушел, и опять в доме началась суетня, пока не принесли из каких-то задних комнат самовар, который булькал, словно упрямился.
Губернатор видел, как с мертвого полицмейстера снимали старушки белье, как почему-то радостно улыбались их лица, – как перешептывались они между собой, как старались не смотреть на место в груди, которое теперь было запечатано пластырем, как желтое, опустившееся тело перенесли в серую, обитую обручами ванну, которая стояла на полу, посередине комнаты. Красными дрожащими руками поддерживал за спину полицмейстера, чтобы придать ему сидячее положение, какой-то лысый, с багровым от напряжения лицом городовой. Голова полицмейстера, красивая, с растрепавшимися черными волосами, со спокойно закрытыми, слегка выпуклыми глазами свесилась на левое плечо. Старушонка разыскала какую-то чашку без ручки, вроде полоскательницы, развела в ней холодную и горячую дымившуюся воду, покрестила ее тремя сложенными пальцами, пошептала над ней молитву и начала поливать ее полицмейстеру на голову: волосы его сейчас же сделались блестящими и слиплись. Потом, ставши на колена, обняв тело сзади рукой, старуха бережно поднесла к лицу его воду в ладони, умыла его несколько раз и шепотом, захлебываясь и спеша, приговаривала, как нянька:
– Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй ны! Господи Иисусе Христе, сыне божий…
Лицо старухи было довольное и веселое, вероятно, оттого, что все идет как следует, что она теперь – главное лицо в доме: и городовой боялся ее больше, чем губернатора и заискивающе посматривал ей в глаза.
– Теперь его, батюшку, вытрем, – одобрительно говорила старуха, – полотенчико мякенькое, хорошее… вот та-ак…
Старуха развернула широкое лохматое полотенце с разноцветными полосами вдоль и вытирала полицмейстера, по-прежнему приговаривая за каждым новым движением:
– Господи, сыне божий… Господи, сыне божий…
Положили полицмейстера на кровать, причем предварительно перебили подушку и разгладили простыню.
– Теперь мы его, батюшку, причешем, а ты, голубь, за одежей беги, – командовала, обращаясь к городовому, старушка, – скажи, что сапогов не нужно… Не нужно сапогов. Пусть пошлют в лавку Папаянца за туфлями. Есть такие туфельки, черненькие, мяконькие, за рубль за тридцать… Для усопших такая особенная есть.
Городовой скользнул в дверь, а старушка села около полицмейстера на кровать, приподняла его за голову и большим белым гребнем, каким во время облачения перед обедней причесывался архиерей Герман, сначала собрала ему волосы, еще мокрые, на лоб, потом провела ряд над ухом и сразу завернула их в левую сторону; получилась прическа, которой никогда не было у полицмейстера, но от которой он стал выглядеть моложе и еще красивей, чем при жизни. Принесли одежду. Начали надевать на него крахмальную сорочку, и так как было неудобно, то мяли хорошо и аккуратно заглаженные вдоль груди складки. Долго застегивали на запонку воротник, долго просовывали в шуршащий рукав, крахмальный на конце, руку. Надели на него мундир с круглыми эполетами и, как-то изнутри подсунув пальцы, застегнули пуговицы. Делали все это неловко и торопливо, тело раскачивалось, и казалось, полицмейстер капризничает и не хочет одеваться. Старуха пощупала большим пальцем глаза его: хорошо ли закрыты? Было, должно быть, хорошо, потому что старуха успокоилась. В гостиной между тем составили перед иконой рядом два стола, покрыли их простыней и положили в головах две подушки: одну – большую, с кружевными вставками по бокам, вниз, другую, поменьше – наверх. Когда все это было окончено, позвали околоточного Герца, чтобы помог, и втроем перенесли на простыне полицмейстера в гостиную и положили его на столы. Окончательно сложили ему руки, вложили в них крест, слепленный из старых, обожженных восковых свечей, какие были отысканы старухами в кухне, и послали в городской сад в оранжереи за цветами.
Когда губернатор вышел из дому, его, вытянувшись и сделав непроницаемое, строгое лицо, ожидал у крыльца Крыжин. Вытянулись и все чины, бывшие с ним.
Было тепло; расцвело, словно после болезни, солнце: от деревьев на стену дома, по окнам легли серые тени, и в соборе опять в тот же средний колокол звонили ровными ударами; и чувствовалось, как этот звон идет с высоты вниз и плывет в город, в долины, в поля, в степь.
– Что это все звонят? – спросил, стоя на пороге, губернатор.
Крыжин, не отнимая руки от козырька, мягко наклонился и ответил:
– Литургия идет, ваше пр-во! Поют в церкви «Достойно и праведно есть поклонятися отцу и сыну и святому духу». Поэтому и звон. Чтобы всякий слышавший в доме ли, в поле ли, положил на себя крестное знамение, потому что достойно есть.
– Так, – задумчиво сказал губернатор, – достойно есть…
Вероятно, оттого, что в доме лежал убитый полицмейстер, Крыжин настроился на религиозный лад и, все так же наклонившись, мягко говорил:
– И показывает еще сей звон, что приближается момент, когда на престол божий сойдет благодать духа святого, и вино превратится в кровь человеческую, а хлеб – в тело…
Губернатор посмотрел на него. В глазах Крыжина была теплота, мягкость; смотрели они необычайно; нельзя было предположить, что его интересуют церковные вопросы.
Вдруг губернатор спросил:
– А кто убил полицмейстера?
– Нездешний человек, – ответил Крыжин, снова превращаясь в службиста, – приезжий… Личность еще не выяснена…
– Он скрылся?
Лицо Крыжина сначала выразило душевную обиду, а потом – радостное сияние.
– Никак нет, ваше пр-во, – гордо ответил он, – как можно – «скрылся». Разве может такой человек от нас скрыться? Как же! Никто не скрылся. И сидит человек тот, арестованный, у нас в полиции… Пойду вот сейчас, опрос сниму…
– В полиции? – изумился губернатор. – Там? – в показал пальцем.
– Точно так! Там, – радостно подтвердил Крыжин и, не отнимая руку от козырька, изящно поклонился и шаркнул левою ногой…
Губернатор немного подумал и потом сказал:
– Я хочу его видеть…
Не отнимая руки от козырька, Крыжин опять изящно и покорно поклонился. Пошли через ворота в полицию.
В передней сидел Пыпов, мрачный, толстый. Увидя губернатора, вытянулся…
– Привести его туда! – сказал ему Крыжин и указал глазами наверх.
Пыпов протяжно крякнул, – очевидно понял, кого нужно привести.
Пошли по лестнице. Крыжин шел сзади губернатора и боялся, как бы в кабинете не оказалось чего-нибудь лишнего; папиросы, рассыпанного табаку на бумагах, ненужных книг, пыли. Визит губернатора был неожиданным, и Крыжин ругал себя, что накликал его сам.
«Найдет что-нибудь и разнесет», – беспокойно вертелось в голове.
Вошли в кабинет.
Сейчас же по канцелярии и в сыскном отделении разнеслась весть, что пришел губернатор. Задвигали стульями, забегали по лестнице, быстрыми голосами заговорили. Губернатор стал у окна и смотрел на двор. Было видно, как из полицмейстерского дома, с заднего хода, выкатили ванну – ту самую, в которой обмывали покойника, и заперли ее в сарай, – заперли и подергали замок: держит ли. И показалось странною такая заботливость.
– Скоро ли? – спросил губернатор.
Крыжин бросился к двери и крикнул;
– Поди скажи, чтобы скорей!
– Чего скорее? – спросил невидимый бас.
Крыжин в досаде вылетел в коридор, и слышно было, как сам побежал по лестнице вниз. Скоро он вернулся, смущенный чем-то, видимо, подавленный, и пробормотал, не глядя губернатору в глаза, стараясь быть небрежным:
– Сейчас приведут. Умыться ему дают.
– Умыться? – удивленно спросил губернатор. – Почему – умыться? Разве он спал?
Крыжин, сразу как-то осунувшийся, побледневший, медленно ответил:
– Кровь у него на лице. Сам ли он, или Пыпов… Городовой у нас есть такой. Зверем иногда бывает.
Губернатор подошел к столу, чтобы поближе разглядеть Крыжина.
– Его били? – после паузы спросил он.
– Не могу знать, ваше пр-во, – смущенно глядя в пол, отвечал Крыжин, – но кажется…
Крыжин был взволнован: у него подергивался левый глаз, и пальцы рук дрожали…
В комнате были серые, выбитые полы, виднелись в дереве сучья, и краска сохранилась только под шкафами. Шкафы были дешевенькие, заваленные бумагами, крест-накрест перевязанными в кипы, и шел от них запах особенный, канцелярский. Почему-то почувствовалось, что в летние дни здесь должно быть особенно знойно и жарко, и тогда Крыжин сидит, расстегнув, вероятно, мундир.
– Это вы приказали бить? – тихо спросил губернатор, поворачиваясь к Крыжину.
Тот словно ожидал этого вопроса: задрожал весь, побледнел и, видимо, еле удержался на ногах. Можно было из его бормотанья разобрать только несколько слов.
– Нет. Никак нет. Только отдал приказание арестовать. А Пыпов говорит, что за начальство должен постоять. Оправдать душу, перед богом невинную, загубленную.
На лестнице послышались тяжелые шаги, – будто шло человек восемь. Отворилась дверь, и в комнату вошел высокий неизвестный человек. Голова его вся была обвязана нечистым, где-то, видимо, наскоро взятым полотенцем, – оставался не закрытым только левый глаз, смотревший через синюю вздувшуюся опухоль, как через щелку. Человек был одет в длинный модный пиджак со складками назади, – теперь рукав, оторванный вверху у плеча, показывал рубашку, в боку был вырван кусок сукна и висел шершавой изнанкой наружу.
Некоторое время друг друга молча рассматривали.
– Вас избили здесь? – спросил губернатор.
– Здесь, – ответил человек.
Вырвалась казенная фраза:
– Виновные понесут наказание, – сказал губернатор и сконфузился, поводил пальцем по пыльному переплету какой-то лежавшей на столе книги и добавил: – Прежде всего вот помощник полицмейстера выйдет в отставку и будет предан суду. И так далее. Крыжин! Уйдите из комнаты.
Крыжин, как лунатик, протянул руки вперед, медленно пошел из комнаты и не затворил за собой двери. И только минуты две спустя кто-то притворил их.
– Меня избил городовой, – глухо говорил человек, – я ничего с ним поделать не мог. И когда он уходил, то сказал, что теперь у меня отбито все внутри и жить мне осталось всего шесть месяцев.
– Шесть месяцев, – машинально повторил губернатор.
Он чувствовал, что что-то нужно делать: не то закричать каким-нибудь длинным, протяжным голосом, не то топать ногами, не то опрокинуть шкаф с бумагами… Что-то широкое и большое поднималось внутри, и не было ему выхода.
– Я не знаю, что делать, – тихо сказал он, опускаясь на стул, – не знаю. Не могу дать себе отчета.
– А я, – сказал высокий человек, – знаю, что это правда. Я это чувствую.
– Что это? – спросил губернатор, поднимая голову.
– А вот то, что мне конец через шесть месяцев. Это чувствуется вот здесь, везде, – и он провел по груди ладонью и продолжал: – Я прошу вас об одном. Отпустите меня. Даю вам честное слово, что я не убегу от суда. Останусь здесь. А теперь отпустите.
– Вы будете отпущены, – сказал губернатор, долго думал и, наконец, нерешительно спросил: – только скажите, пожалуйста, за что вы убили полицмейстера?
Высокий человек вздернул плечами.
– Странный вопрос, – сказал он, и запухшая щелка глаза немного блеснула и расширилась, – я не убивал никого. Я не разбойник. Я дрался на дуэли. Он сам вызвал меня и мог меня убить так же, как я – его. Неужели вы таких простых вещей не понимаете? – раздраженно спросил он.
Губернатор чувствовал себя смятым, разбитым, знал, что сейчас скажет ненужную вещь, и все-таки сказал:
– А почему у вас дуэль была?
Высокий человек сначала, видимо, хотел сказать все сразу, но потом остановился, в голове у него протекли быстрые думы, и он вымолвил:
– Очень просто. Я люблю его жену, и она любит меня. А его не любила. Совершился поединок, божий суд, если хотите. И бог решил: пусть она принадлежит тому, кого любит. Если хотите.
– Откуда вы? – с напряжением спрашивал губернатор.
– Мне кажется, это неважно! – ответил высокий человек.
– Я вас не знаю, – говорил губернатор.
– И я вас не знаю, – послышался глухой ответ, – я знаю, что от меня отняли мир, мою любовь, – по какому праву? Кто посмел?
Опять долго молчали, стоя друг перед другом.
– Вы убили его. Теперь убили вас. А она? – словно сам с собою говорил губернатор. – Когда он умирал, она целовала ему руку.
– Ложь! – тихо сказал высокий человек.
Губернатор внимательно посмотрел на него и добавил:
– Право, я не лгу. Целовала.
Высокий человек отвернулся в сторону и ответил, видимо, своим мыслям:
– Все равно, – и вдруг добавил: – Простите, мне трудно стоять на ногах. – Пошел к печке и сел там на стул с плетеным кружком. Губернатор по-прежнему остался у стола.
– Вы вот что, – сказал наконец он, – около крыльца стоит мой извозчик, – садитесь и поезжайте.
Высокий человек поднялся и спросил;
– А меня пропустят здесь? – и показал рукой на дверь.
– Не беспокойтесь, – ответил губернатор, сам проводил его до лестницы, нагнулся в пролет и крикнул:
– Не задерживать!
Скоро в комнату явились Крыжин и Пыпов, У Пыпова губернатор спросил:
– Правда, ты его убил?
– Правда, – ответил Пыпов.
– Отбил внутренности?
– Отбил.
– Кто ж тебе позволил?
– Сам себе позволил. Без всяких позволениев. Ссылайте в Сибирь, вот и все! – тупо отвечал Пыпов.
А когда он, грузный и широкий, ушел, Крыжин вдруг стал на колени, протянул к губернатору, как к богу, руки и просил:
– Ради творца всевышняго… Ради святой его крови… Умоляю вас ангелами небесными… Крест поцелую! Присягу похоронную приму! Ваше превосходительство! Ваше Превосходительство!
И когда губернатор, не ответив ему, пошел по лестнице, Крыжин полз за ним на коленях и кричал вниз:
– Ваше превосходительство!
Кудрявый старенький Шульман и лысый, странно, глубоко моргающий ротмистр вышли в коридор и смотрели на него.
XXII
Хоронили полицмейстера в ясный день. Была прозрачна и спокойна даль с отчетливыми очертаниями вокзала, маневрирующих поездов, спускающегося к земле неба.
Губернатор вспоминал лицо полицмейстера, и все время ему казалось, что у покойника нет глаз, вспоминал и не мог представить себе голоса, каким говорил он.








