Текст книги "Очень хотелось жить (Повесть)"
Автор книги: Илья Шатуновский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ, ЗАПИСЬ ВОСЬМАЯ…
«Находился на излечении в эвакогоспиталях гг. Чкалов, Ташкент.
Июль 1942 – апрель 1943».
Из огня меня выносила мама… Ее тревожный голос вырвал меня из свинцовой тяжести небытия, и, очнувшись, я понял, что все еще лежу в огороде, пахнувшем не душистой укропной свежестью, а горьким пороховым дымом, стелившимся по земле.
Мама меня искала, звала. Но как ты оказалась здесь, мама? От кого узнала, что на этом самом месте я был ранен несколько часов назад?
Голос мамы приближался. Она говорила что-то такое ласковое, родное, и на душе становилось спокойнее, теплее. Но самих слов я не мог разобрать. Ни одного. Мама, не надо так громко. Мы тут не одни. Рядом немцы. Смотри! В чуткой тишине крякнула ракетница, и в небе распустился яркий сноп света. Ломаные линии, возникнув, испуганно заметались по земле, легкий ветерок раскачивал в вышине парашют ракеты, осветившей местность, где под вечер закончился бой.
Я увидел опять бревно с пасынком, за которым тогда сидел автоматчик, развалины кирпичного дома, от которого уходил в огород узкий ход сообщения. Над ним чернел силуэт, подорванного танка, распустивший по земле гусеницу, как нерадивый солдат обмотку. Повсюду валялись страшные орудия смерти вперемешку с предметами мирного домашнего быта, обычная картина уличных боев, – вспоротый матрас, искореженный станок «максима», расколотая икона, кухонный шкафчик без ножек, разбросанные там и сям автоматные диски, штыки, цинковое корыто, паутина оборванных проводов, немецкая каска, напяленная каким-то шутником на руль детского трехколесного велосипеда…
Качающийся факел все ниже, светящийся круг все уже, и вот дрожащие тени, растянувшись до сказочных размеров, ушли в ночь. На небе вновь замерцали звезды, которые сквозь клубящийся дым пожарища казались мохнатыми…
Положи мне что-нибудь под голову, мама, мне очень тяжело лежать. Откуда такая боль? Она не только во мне, она вокруг. Чтобы ушла боль, мелькнуло в голове, надо погасить колючие звезды в небе, и я опять погрузился в вязкую жижу асфальтового бреда.
Под утро я опять услышал голоса. Немцы! Я так и знал, что они придут. Раз – и конец! Ну и пусть. Зато не будет этой безумной боли. Что ж, наступают моменты, когда смерть кажется заманчивей жизни. На том свете у меня уже больше друзей, чем на этом.
– Смотрите, он здесь! – вдруг узнал я голос Ивана Чамкина.
С ним Толя Фроловский, Миша Шаблин. Спасибо тебе, мама! Ты позвала моих верных товарищей, они не оставят меня в беде!
Но мама уже исчезла. Она будет не раз являться ко мне в беспамятном полумраке санитарных летучек, в белом безмолвии послеоперационных палат.
Надо мною склонилось зеленое лицо Чамкина.
– Обшарили все вокруг, насилу нашли. Когда тебя оттащили с дороги, приметили разбитый кирпичный дом. А тут все разбитые.
– Как будем его брать? – спросил Толик.
– Между немецкими позициями протащим волоком, а там возьмем на руки. Надо б найти широкую доску, легче тащить.
Миша Шаблин отполз в сторону.
– Есть хорошее цинковое корыто, – доложил он из темноты.
– Корыто? – удивился Толик. Ему стало смешно. – Такого большого – и в корыте!
– Корыто подойдет, – решил Иван. – Будет скользить лучше доски.
Появился Миша с корытом. Иван обхватил меня за плечи, Толя взялся за перебитые ноги.
– Ну, двинулись, – скомандовал Иван.
Он исполнял роль рулевого, давая корыту нужное направление, полз впереди. Шаблин и Фроловский толкали корыто сзади.
– Ему очень удобно, – сказал Миша, как бы оправдываясь передо мною за то, что предложил такое несуразное средство передвижения.
Между тем в корыте уместились лишь спина и зад, голова не имела опоры, ноги волочились по земле. Корыто двигалось рывками, то и дело натыкаясь на кирпичи, на обгорелые бревна, на окученные картофельные кусты, сползало в ямы.
– Ой, братцы, не могу! – взвыл я.
– Он действительно не может, – заметил Толик. – Куда деть ему ноги? Давайте его посадим.
Предложение всем понравилось. Меня подтянули вперед, под спину сунули чей-то валявшийся на дороге вещмешок, велели крепко держаться руками.
– Так-то ему будет лучше, – решил за меня Иван.
Мне, наоборот, стало хуже. Ноги все равно не уместились в корыте, при первом же толчке я вскрикнул:
– Да выньте меня из этого корыта и бросьте здесь! Лучше уж я подохну, чем так!
Никто не ответил, корыто с мерзким скрипом поползло дальше. Я завыл. Совсем близко разорвалась автоматная очередь. Трасса прошла выше.
– Оставьте меня здесь, больше нет мочи!
– Что будем делать? – спросил Иван, останавливаясь. – Орет. Погубит всех, а себя первого.
Миша Шаблин достал перевязочный пакет, сорвал обертку.
– Будем делать кляп, иного выхода не вижу, – деловито сказал он.
Я еще ничего не успел сообразить, как Шаблин оттянул мой подбородок и с силой втиснул пакет в рот. Бинт прижал к зубам язык, раздул щеки, достал до самой гортани.
Иван прислушался;
– Дышит, может дышать. Пошли!
Теперь меня уже не волокли, а несли. Ребятам было ох как нелегко! Из-под касок по искаженным лицам стекал густой, смешавшийся с пылью пот. Они бежали напрямик, не выбирая дороги, проваливаясь в колдобины, путались в обрывках проволоки, в завалах. При каждом их шаге корыто уходило то вперед, то назад, кренилось вправо и влево. Чтобы удержаться, я хватался за плечи Мишки и Тольки.
– Отцепись, мешаешь бежать, – слышал я рассерженный шепот товарищей. – Терпи, немного осталось.
– Смотрите! – вдруг вскрикнул Михаил.
Навстречу шли пятеро немцев. В руках у двоих были носилки, видно, они искали своих раненых. Ребята плюхнулись на землю. Я выкатился из корыта. Пронзительная боль вышибла из глаз десятки оранжевых ракет. В этот миг я увидел, какой бывает смерть: багровая сургучная закипь с черными чернильными кляксами по обгорелым краям…
Прошла целая вечность. Кто-то тронул меня за плечо.
– Пейте, товарищ сержант, у вас все губы почернели, потрескались.
Горлышко стеклянной фляжки звякнуло о мои зубы. Я пил и не чувствовал, что пью. Что такое? Опять бред? Сладкий и в то же время мучительный кошмар видений, преследующий меня неотступно и заслоняющий реальный мир ощущений и чувств. Где же мама? Ведь она была со мною там, на поле отшумевшего боя. Потом ребята, которые тащили меня в этом дурацком корыте. Я опустил руку вниз, надеясь нащупать холодный, металлический бок моего цинкового ложа, но пальцы наткнулись на что-то мягкое, теплое, пружинистое – я лежал на носилках. Я облегченно вздохнул: конечно же, мне все померещилось, приснилось, ничего не было, была только боль.
Теперь я почувствовал вкус воды. Она отдавала тухлятинкой болотца, но я пил и пил, боясь, что это неповторимое блаженство вдруг исчезнет, уйдет. Я открыл глаза и увидел, что лежу на лесной полянке. Солнечные лучи с трудом пробивались сквозь зеленый шатер деревьев, слегка золотили густую траву.
– Товарищ сержант, – услышал я все тот же голос, теперь показавшийся мне знакомым, – будете есть кашу? Тогда я сбегаю на кухню. Наварили полный котел, а есть некому.
Передо мною, сутулясь, стоял пожилой солдат в очках.
Так это же Булгаков, солдат из моего отделения, который несколько дней назад исчез с передовой! Никто, в общем, и не заметил его отсутствия. Да и кому был нужен этот никудышный солдат, хоронившийся за спины других, трясущийся от страха, бесформенный, как кисель? Какой прок от такого в бою?
– Булгаков, вы?
– Да, это я, товарищ сержант, – угодливо ответил он, страшась, что прикажу ему немедленно возвращаться на позиции.
Теперь он был похож уже не на клюквенный кисель, а на человека. Лицо его округлилось, под поясом наметилось былое гражданское брюшко.
– Что вы тут делаете, Булгаков?
Он повесил пустую фляжку на ремень и попытался встать по стойке «смирно», хотя это ему никогда не удавалось. Не удалось и на этот раз.
– Если вы помните, товарищ сержант, как-то я вам докладывал, что у меня гастрит. Изжоги, отрыжки, просто нет никакого терпения. Особенно при теперешнем питании. Вот я и забежал сюда на минутку попросить питьевой соды. А тут как раз навезли раненых, некому было таскать. Так вот товарищ военврач второго ранга приказала мне брать носилки, а соды не дала. Теперь я вроде санитара в санбате.
– Тут санбат?
Я с трудом повернул голову, неудобно лежащую на чужом, подобранном ребятами вещмешке, и только теперь заметил длинную зеленую палатку с открытым пологом и большими красными крестами на забрызганных грязью боках. За первой палаткой виднелись другие. Зеленеющий брезент сливался с зеленым фоном леса. Возле палаток на носилках, а до и прямо на траве лежали раненые.
– Товарищ сержант, так принести вам каши? – спросил Булгаков.
Я вдруг ощутил голод. И тут же перед глазами встали могила Эдика Пестова, разорванное тело Виктора Шаповалова, остеклененные глаза Якова Ревича, недвижно глядящие в небесную голубизну. Мне стало противно принимать пищу из рук труса. Я сказал:
– Не надо. Я сыт.
– Может, устроить вам помыться, товарищ сержант? – продолжал суетиться Булгаков. – Вы совсем черный, как негр, только одни глаза белеют. А бородища-то какая! Давненько не брились, товарищ сержант?
– Откуда у меня бородища? Да я вообще не бреюсь, и бритвы-то у меня нет.
Я провел рукою по щеке, ладонь нащупала жесткую щетину. Странно: вчера, когда мы пошли в атаку, у меня под носом рос лишь легкий пушок.
– Да, я помню ваше совершенно чистое, юношеское лицо, – угодливо подтвердил Булгаков и хихикнул: – Значит, всего за одну ночь вы стали мужчиной.
Он не подозревал, как был прав.
Донесся гул, сначала неясный, отдаленный, затем грохочущий и близкий. С утра начинался бой. Булгаков изменился в лице. Теперь это был прежний Булгаков, с испуганно отвисшей челюстью, с дрожащим кончиком носа, со смертельным страхом в бегающих глазах.
– Сейчас найду товарища военврача второго ранга, – пролепетал он. – Попрошу взять вас вне очереди. А то прорвутся немцы, куда же вы тогда, товарищ сержант? Я мигом. Сейчас вернусь.
Он не вернулся. Должно быть, санбат показался ему слишком опасным местом. Побежал дальше в тыл…
Я не заметил, как подошла медсестра, присела у носилок, стала писать.
– Фамилия, имя, отчество?
Я сказал.
– Год рождения?
– Двадцать третий.
Медсестра записала: «третий». Видимо, в то утро, вытащенный с поля боя, я выглядел старше на двадцать лет.
Ошибка обнаружилась спустя несколько месяцев в Чкаловском эвакогоспитале. Хирург Анатолий Евгеньевич, внося свои записи в историю болезни, протер очки и удивленно посмотрел на меня: «Мальчик, разве тебе тридцать восемь?» – «Ну что вы, доктор, мне восемнадцать». – «Я тоже так думаю. Кто же тебе приписал двадцать годков?» И внес исправление, вернув мне мое юношеское состояние.
Оформив историю болезни, медсестра достала другую бумажку, бланк вещевого аттестата.
– Казенного имущества у тебя, я вижу, не много, – улыбнулась она.
Какое там имущество! Я лежал непокрытый, босой. Через шею вместо амулета на черной тесемке был переброшен кисет с махоркой и нарезанной газетной бумагой. В кисет Иван Чамкин положил мой комсомольский билет.
– Хорошенько запомни, где он лежит, – несколько раз повторил Иван.
Других документов у меня не было, красноармейских книжек еще не ввели. Медсестра оглядела меня придирчивым взглядом.
– Итак, запишем: гимнастерка, галифе…
– Какое галифе! – слабо возразил я. – Одни ошметки.
– Интендантам для отчета пригодится. Велели записывать все. Значит, галифе, два ремня, брючный и поясной, вещевой мешок.
– Мешок не мой. Его положили мне под голову, чтоб не было низко.
Но девушка уже поставила точку. Она погладила меня по заросшим щекам, поправила съехавший на бок вещмешок, спросила:
– Тебя ранили в Воронеже? Не слышал, взяли ли немцы Отрожку? Там у меня мама, младший братишка. Это на левом берегу.
– Не знаю, но там шел бой. Но если даже Отрожку взяли, то твои могли уйти раньше. Когда мы подходили к фронту, то встречали много беженцев.
На глаза девушки навернулись слезы. Она поднялась с травы, отряхнула юбку.
– Потерпи самую малость Сейчас тебя возьмем.
Вскоре два санитара из раненых занесли меня в палатку с открытым пологом. Операционный стол был занят. На нем лежал человек с лицом цвета раскаленного угля. Сладковато-тошнотворный запах горелого мяса висел над низким брезентовым потолком. Над обожженным склонились фигуры в белых халатах. Командовала тут женщина-врач, наверное, та самая, о которой говорил Булгаков. Ближе к ней стояла моя знакомая медсестра из Отрожки. Ее называли Мариной.
– Ой, как досталось нашему красному соколу! – вздохнула Марина.
Это был сержант-пилот, летчик-истребитель, сбитый вчера над донской переправой. Из горящей кабины его вытащили наши пехотинцы.
Пока меня перекладывали на освободившийся стол, военврач, отойдя в сторону и подняв оттопыренные ладони в резиновых перчатках, курила из рук Марины. На ее халате густо бурели пятна. Кровь тут была всюду: на рукавах медсестер, на затоптанном травяном полу, в эмалированных тазах, стоящих под операционным столом. Кровь брызнула из моих ран, когда Марина попробовала сорвать бинты, слипшиеся в твердый бордовый панцирь.
– Знаю, знаю, миленький, что очень больно, Ничего не поделаешь, потерпи!
Военврач, сделав последнюю затяжку, подошла ко мне.
– Сколько пролежал на поле боя? – спросила она хриплым, прокуренным голосом.
– День и ночь, – ответил я.
– Ну вот. В ранах пыль, грязь, кирпичная крошка. Пишите, Марина: сквозное пулевое ранение левой голени с переломом кости, два ранения мягких тканей правой голени, сквозное и слепое. Одна пуля сидит под самой кожей. Сейчас ее достанем. Постой, постой, а когда тебя угораздило в голову?
– Когда я уже лежал раненный. Разорвалась мина.
Медсестра склонилась к военврачу, что-то сказала.
– Ах вот в чем дело! – воскликнула хирург. – Так это тебя принесли, как младенца, в корыте? Считай, что ты вновь родился на свет. Теперь уже все в порядке, до свадьбы заживет. – Она обратилась к другим врачам и сестрам: – Представляете, транспортировка раненого в корыте! Редчайший случай в истории санитарной службы русской армии. Если не единственный…
Она начала обрабатывать раны.
– Ланцет! Зонд! Тампон! – командовала военврач. А мне говорила: – Терпи, малыш, терпи…
Но никакой новой боли я не чувствовал. Нож хирурга уже ничего не мог добавить к страданиям тех, кто лежал в походной палатке на операционном столе. Наркоз не требовался, в нем не было нужды. Марина придавила меня своей грудью, крепко держала за руки. А врач делала свое дело. Я старался не думать о том, что меня режут. Моим глазам открывался квадрат прогнувшегося брезентового потолка, по которому лениво ползали откормленные зеленые мухи. В нависшей тишине я услышал металлический звук: что-то тяжелое ударилось о донышко таза. Пуля!
– Отдайте мою пулю! – взмолился я.
– Зачем она тебе? Не полагается, – отрезала Марина.
– А почему? – Военврач нагнулась к тазу. – Пусть возьмет на память. Опять ему повезло: от пули осталась лишь медная оболочка. А не вылети свинцовая начинка, перебила бы кости и на другой ноге.
Я быстро запрятал пулю в кисет, опасаясь, как бы военврач не передумала. Но пулю отбирать она не собиралась. Пока Марина накладывала мне шины, военврач у полуоткрытого полога опять захлебнулась махорочным дымом.
На носилках, мерно раскачивающихся в такт широко шагающих санитаров, я выплыл из операционной палатки. Высоко-высоко надо мною сосны смотрелись в небо своими золотистыми верхушками. Было прохладно и сыро. На полянке у говорливого ручейка лежали раненые, уже побывавшие в руках хирурга и теперь ожидавшие отправки в тыл. Меня положили рядом с обгоревшим летчиком. Его бесформенное лицо и грудь покрывала сетчатая маска, вроде той, которую надевают пчеловоды, подходя к своим ульям. Только тут летчику угрожали не пчелы, а комары, мухи, мошкара, всякий лесной и болотный гнус. Вся эта жужжащая мерзость слеталась на запах гниющих ран, и не будь сетки, раненому пришлось бы совсем худо. Сквозь сетку можно было рассматривать выпуклые кровавые пучки мышц, словно это был не живой человек, а фарфоровый манекен из нашего школьного кабинета естествознания, по которому мы изучали анатомию.
– Кого принесли? – спросил летчик, глядя на меня пустыми кровавыми глазницами.
– Сержант-минометчик. Это вы нас, наверное, с воздуха прикрывали?
– Прикрывал, прикрывал. – Летчик выругался. – Плохо прикрывал. Жорку не уберег, своего ведущего. Жорка не мог видеть, откуда взялся этот «мессер». А я должен был заметить, как он заходит ему в хвост. Должен, а прозевал. Со стороны солнца заходил, гад! Спохватился, да поздно, когда Жорка факелом полетел вниз.
– Но ведь вас тоже атаковали.
– Что ж с того? Сам погибай, а товарища выручай! На то я и ведомый. Ах, Жорка, Жорка!..
Летчик умолк. Принесли новых послеоперационных: безногого парнишку в танкистском шлемофоне и рыжего детину лет сорока пяти. Детина что-то кричал сестре осипшим голосом, будто накануне он выпил жбан холодного кваса.
– Да вы не нервничайте, дядя Костя, – сказала Марина и ушла к палатке.
– Как это не нервничать! – просипел дядя Костя, обращаясь к нам за поддержкой. Его маленькие глаза, казавшиеся еще меньше на широком, скуластом лице, зло смотрели исподлобья. – Я в этом проклятом санбате вторые сутки, когда же будут эвакуировать? То нет у них машин, то нет, смешно сказать, даже повозок. Интересно, как это мы воевать собрались, кто-то там даже не скумекал, что на войне будут раненые, а их куда-то девать надо. А фриц все продумал до мелочей. Фляжки нам дают стеклянные – сразу же бьются, вот и сидим в окопе без воды. А у фрица фляжка алюминиевая, на всю войну хватит. Пустяк? Пусть. Но удобно. А вот саперная лопата уже не пустяк. У наших лопат штыки из какой– то дряни, до первого камня, а там напополам. А у него лопата из вороненой стали с муфтой. Подкрутил – из лопаты получается кетмень. Словом, кругом у нас полный бардак.
– Бардак – он есть, конечно. Присутствует. Но учти, дядя, пока у нас бардак, мы непобедимы. А попробуй перестрой наши порядки на четкий немецкий лад, и все полетит к черту. – Это сказал безногий танкист. – Вот увидишь, дядя, наш бардак пересилит их железный порядок.
Кругом засмеялись. Дядя Костя не нашелся что ответить.
На лесной поляне раненых все прибывало. Одни, как и я, лежали на носилках, другие сидели на земле, прислонившись к стволам деревьев. День кончался. Золотисто-оранжевый закат заползал в лес, теряя свои яркие краски. Заметно похолодало. Солдат-узбек с перевязанной левой рукой добровольно взял на себя заботу о тяжелораненых: подправлял вещмешки в головах, вертел цигарки, прикуривал. Заметив, что я дрожу, он исчез за деревьями и вскоре появился с шинелью. Она оказалась мне мала, накрыла только ноги и полживота.
Узбек покачал головой:
– Пойду принесу побольше.
– А где вы ее возьмете?
– У хозяина, которому она уже не нужна, – ответил узбек. – Там их много таких лежит в овраге. Их выносят из палатки в другие двери…
– Не надо! – закричал я.
Узбек пожал плечами:
– Как хочешь, дорогой!..
Канонада, громыхавшая весь день, стихла. Стало слышно, как заблудившийся между деревьев ветерок шелестил крону, ветки терлись, издавая скорбные звуки, похожие на человеческие вздохи. Вполне возможно, это стонали раненые. Потом донесся тяжелый рокот танковых моторов. Он подбирался все ближе. Должно быть, наша танковая часть выдвигалась на исходные позиции.
В небе послышался другой рокот.
– Летят, – сказал сержант-пилот. – Только этого еще не хватало.
– Похоже, выследили колонну, – насторожился безногий танкист.
Над дальней стороной леса распустились осветительные ракеты. Упали первые бомбы. Отблеск разрыва на миг осветил суровые лица раненых.
– Кто же догадался прятать танки, где санбат! – услышал я захлебывающийся голос дяди Кости. – В том же лесу!
– Худо сейчас ребятишкам, – молвил безногий танкист.
Самолеты разворачивались над нами и, снижаясь, заходили на цель. Вихри, рожденные винтами «юнкерсов», раскачивали верхушки деревьев, обдавая лежащих на земле бойцов удушливой вонью выхлопных газов.
– Почему нас не везут?! – опять заорал дядя Костя. – Не убили на передовой, так погибнем здесь, в санбате!
– Не волнуйтесь, миленькие, – услышали мы голос Марины; медсестра, оказывается, была рядом. – Всех увезут, всех. Никого не забудут.
Из-за деревьев донеслось конское ржание. Подвод было всего три-четыре. До нашего ряда очередь дошла на рассвете. В подводу брали троих лежачих, я попал с обожженным летчиком и дядей Костей. На бортах сидели двое раненых, еще несколько человек спешили сзади, держась за телегу.
Возница гнал лошадей что было мочи, он нещадно хлестал их по худым, костлявым бокам и кричал;
– Но, но, а ну живее, стервы!
Две лошади уже с трудом передвигали ноги, груз был достаточно тяжел. А медлить было нельзя. С рассветом появились «мессершмитты». Как коршуны, они с высоты высматривали добычу и камнем падали вниз, обстреливая из пушек и пулеметов грузовики, повозки, цепочки идущих к фронту солдат. Наш ездовой правил по лесу, держа в виду дорогу, вьющуюся между крайними деревьями лесной опушки и хлебным полем, на котором большими проплешинами чернели выжженные участки.
– Но, но, стервы! – все покрикивал ездовой, размахивая свистящим кнутом. Повозка скрипела, кренилась, то проваливаясь колесами в колдобины, то натыкаясь на муравьиные кучи, на пни.
Наконец у лесного ручейка ездовой остановился. Достал брезентовое ведерко, напоил лошадей, потом стал с котелком обходить нас. Раненые пили медленно, наслаждаясь прохладой чистой воды и стараясь продлить остановку, дать отдохнуть ноющим ранам. Но ездовой торопился.
– Вам только туда, а мне еще обратно; а потом еще раз туда и опять обратно. Вон ведь сколько наворотило вашего брата. И всем хочется побыстрее выбраться из этого ада. Не приведи господь, если он прорвется к санбату, тогда всем хана!
И снова скрипят колеса подводы, и снова перебитые кости считают каждый бугорок… Еще раз возница остановился у небольшого стожка, сложенного у кромки поля. Солома, которой была устлана телега, совсем вытрусилась, мы лежали на голых досках. Набирать солому пошли ходячие. Стожок, скорее всего, сложили еще в прошлом году – почерневшие стебли ударили в нос затхлым запахом плесени. И все же это была солома, мягкая, пружинистая, теплая, приятно щекочущая затекшую, отбитую о доски спину.
Пересыльный госпиталь находился на станции Графская, в двухэтажном кирпичном здании школы рядом со станцией. Был он забит до отказа: видно, не один наш санбат поставлял сюда свою живую продукцию. Санитары из выздоравливающих долго ходили с носилками, пока не отыскали нам троим местечко в самом углу фойе первого этажа, под вешалкой, отгороженной легким деревянным барьерчиком.
Подъезжали новые подводы, людей становилось больше, лежали уже впритык, касаясь локтями друг друга. Рассказывали, что в классных комнатах второго этажа стоят даже кровати; это казалось сказкой. Было жарко и душно. Тяжелый, гнилостный запах необработанных ран, смешавшийся с удушливым дымом махорки, наполнял помещение. Сквозь открытое окно совсем не проникало свежести.
Потом в окне кто-то выставил большой плакат. Художнику нельзя было отказать в мастерстве. Пикирующий бомбардировщик был выписан со всей достоверностью: знакомый излом желтых крыльев, неубирающиеся шасси, переплет пилотской кабины, пулемет стрелка, торчащий сзади, Плакатный «юнкерс» был очень похож на настоящий. Вдруг показалось, что застывшая на одном месте машина будто увеличивается в размерах, черная точка в пилотской кабине начала принимать очертания человеческой головы, а ломаные крылья, растягиваясь, как резина, уже едва умещались в окне.
– Ложись, воздух! – закричал нам, лежачим, чей-то голос со двора.
Фашистский летчик на форсаже сделал горку, стены заходили ходуном, в удаляющемся шуме мотора стал различим нарастающий свист.
– Похоже, он швырнул бомбы над нами, – сказал слепой летчик. – Значит, они пролетят дальше.
И точно, первые взрывы загрохотали в стороне.
– Должен же он видеть, что на крыше красные кресты! – крикнул безногий танкист, которого только что привезли на другой подводе.
– Кресты служат им хорошим ориентиром, – усмехнулся летчик.
В оконном проеме то появлялись, то исчезали хищные силуэты бомбардировщиков, они били по станционным постройкам. Что-то уже горело на путях, черный дым заволакивал полнеба. А сотни раненых, распластанных на полу, с тревогой прислушивались к взрывам, которые приближались все ближе, ближе. Появились первые раненые железнодорожники. На куске брезента, каким накрывают грузы, принесли окровавленную девушку. За ней бежала мать, прижимая к груди отрезанную осколком, уже посиневшую кисть дочери.
– Руку, руку забыли! – кричала она, обезумев.
Ночью подошла санитарная летучка и началась спешная эвакуация. Утро застало эшелон уже в пути. Вагончики тряслись нещадно, и раненые корчились от боли. Дядя Костя находил для себя утешение в том, что ругал всех подряд: начпрода госпиталя, не выдавшего табаку, Гитлера, Геббельса, паровозного машиниста, который «думает, что везет дрова».
В нашем вагоне, как, наверное, и во всех остальных, было сорок раненых и одна медсестра. Всю ночь она таскала носилки и казалась каким-то чудо-богатырем. А когда взошло солнце, мы увидели хрупкую курносую девчушку лет восемнадцати. И раненые стали называть ее не сестрой, а сестренкой, как младшую.
– Сестренка, пить! Сестренка, помоги повернуться! Сестренка…
На верхних нарах сидел танкист. Стеклянным, застывшим взором он смотрел на пустоту под своей шинелью.
– Сестренка! – тихо позвал танкист.
– Что тебе?
– Хочу спросить, сестренка: пошла бы ты замуж за безногого?
– Пошла, если б полюбила, – ответила девушка и густо покраснела. В своей жизни она, должно быть, еще никого не любила, и никто не успел полюбить ее. А сейчас у нее были поблекшие, повидавшие жизнь глаза старушки. Она безумно устала, ей некогда да и негде было отдохнуть. Весь вагон был отдан раненым, а для сестренки осталась лишь одна табуретка у самых дверей. Под табуреткой лежали старенькая, потрескавшаяся гитара и солдатский вещмешок. Правда, для этого солдата на вещевом складе не нашлось подходящей амуниции. Все ей было велико: и гимнастерка с завернутыми внутрь обшлагами, и брюки-галифе, собравшиеся мешком у коленей, и сапоги, в каждом из которых можно было поместить обе ее ноги.
Напротив меня метался в бреду молоденький артиллерист, мой одногодок.
– Не пристреливайтесь по движущимся целям! – кричал он. – Где же буссоль? Почему не подносят осколочных снарядов?
Мальчишке-артиллеристу казалось, что он и сейчас воюет. Он и впрямь был мальчишкой, потому что, едва очнувшись, радостно воскликнул:
– А у меня немецкая монетка есть! Хотите, покажу?
Сестренка взяла почерневшую монетку в десять пфеннигов и стала обходить раненых. Бородатые мужики, отцы семейств, притворно щурили глаза, щелкали языком:
– Ну, парень, тебе просто повезло!
Потом в вагон принесли бачок чая. Раздали леденцы, самые простые, какие до войны стоили три семьдесят кило. Мне вспомнился самовар, который мама ставила у нас во дворе под большим каштаном, цветастые пиалушки.
Солдат-армянин, лежащий рядом с юным артиллеристом, попросил у сестренки кусок бинта и завернул в него свою порцию леденцов.
– Домой как-никак еду – теперь я уже не солдат, – а домой без подарка нельзя. Когда я приходил с работы, то Марго и Хачик всегда находили в моих карманах по конфетке.
Армянин потянулся за вещмешком и вдруг откинулся на спину, смолк.
– Он умер! – закричал артиллерист. – Сестренка, глянь!
Девушка полезла на нары и, отводя глаза, закрыла полотенцем лицо умершего. На остановке за мертвым телом пришли санитары.
Поезд тронулся, и тогда вдруг опять мы услышали испуганный крик мальчишки-артиллериста:
– Сестренка, он оставил здесь свои леденцы! Мне страшно!
Девчонка забрала в кулачок марлевый сверток, подошла к двери. И тут, словно подкошенная, упала на табуретку. Ее плечи вздрогнули, она заплакала громко, навзрыд.
– Ну, успокойся, – растерянно сказал артиллерист, чувствуя себя виноватым перед сестренкой.
– Не тронь ее, – бросил танкист. – Пусть немного поплачет. – Он сам же и нарушил молчание: – Ну, хватит, сестренка. Иди ко мне, перекурим. Легче станет.
– Я некурящая, – ответила девушка, но покорно подошла к танкисту.
Безногий взял у нее из рук марлевый сверток с леденцами и швырнул в оконный люк. Потом свернул сестренке цигарку, прикурил. Сестренка затянулась и тут же закашлялась, из ее глаз опять брызнули слезы.
– Я уже не плачу, это от табака, – сказала девушка, отдышавшись. – Не подумайте, что я какая-нибудь нюня. Я больше не буду плакать. Только не говорите товарищу военврачу. А то он отчислит меня из эшелона.
– Факт, не скажем, – ответил за всех мальчишка– артиллерист. – Ты хорошая. Только на войне у всех начинают пошаливать нервы.
Больше никто ничего не сказал, словно и не видел ее слез. Сестренка снова подавала «утки», подкладывала резиновые круги под неподвижные тела, поправляла повязки, приносила воды.
Вечером, когда догорал закат и дневная жара сменялась прохладой, наш поезд подошел к большой узловой станции, забитой составами с беженцами, с боеприпасами, с заводским оборудованием, эшелонами, идущими на фронт.
– Что за остановка? – спросил танкист.
Сестренка выглянула в дверь и прочла вслух надпись на станционном здании: «Грязи». Она спрыгнула на землю, перебросилась словами с медсестрами из других вагонов и, возвратясь, сказала:
– Отдыхайте, родные! Начальник эшелона передал, что здесь простоим до утра.
Тревожная прифронтовая ночь опускалась на землю. Чуткая слепящая темнота окутывала степь, станционные постройки, заползала в санитарные вагоны. Кругом ни звука, ни огонька. И вдруг, разрывая тишину ночи, в небе послышался далекий прерывистый гул.
– Идут, – сказал танкист. – Неужели сюда? Вот проклятье: что ни час, то бомбежка!
– Авось пронесет, – вздохнул кто-то в углу.
Не пронесло. Над станцией зловещими грибками распустились эти проклятие осветительные ракеты. Ударила зенитка. Тонкие светящиеся бусинки, мигая, понеслись вверх. Разорвалась первая бомба. Зенитка умолкла.
– Накрылись, похоже, зенитчики, – сказал артиллерист.
– Накрылись, – подтвердил танкист.
И в тот же миг раскололась земная твердь. Бомбы посыпались на станцию, разлетаясь на тысячи осколков. Задымили составы. Упала водокачка. Вспыхнули склады. А в нашем вагоне раненые солдаты, тесно прижавшись друг к другу, ожидали своего часа. На том свете уже играли для них сбор.
– Эх, если бы ноги! – хрипло сказал танкист. – Побежал бы в степь, там спасение. Эх, если бы ноги!