Текст книги "Свечи духа и свечи тела, Рассказы о смене тысячелетий"
Автор книги: Игорь Яркевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Но друг детства не знал, кто им притворяется. Друг детства не понимал, что его используют. Друг детства говорил со мной не как хуй русской интеллигенции, а как друг детства и вспоминал случаи из детства, разные глупости, которых я не помнил. Потом он стал серьезным и заговорил как хуй русской интеллигенции. Он сказал, что я изменил либеральному детству. Как писателя он меня осуждал за разврат. Среди современных русских писателей фавориты у него другие. Но четких критериев в литературе нет. Обожает Пушкина и Бродского. Читает их вслух жене и детям. Увлекается буддизмом. Сразу же рассказал мне притчу про слонов. Хотел еще рассказать притчу про обезьян и крокодилов, но я уже не выдержал. Я перевел разговор на компьютеры. Какого хуя он позвонил, я так и не понял.
Но когда мы заговорили о компьютерах, у него дрогнул голос. Он едва не заплакал. Он напрашивался, чтобы я взял его следить за моим компьютером.
И тут я понял, что он меня любил. Он любил меня все мое либеральное детство. Он любил меня до того, как предложил отсосать, когда предложил отсосать и после этого тоже. Может быть, он и сейчас меня любит. Он был готов сразу приехать проверить компьютер, чтобы снова попытаться предложить отсосать. Но я снова отказался. На прощание он хотел рассказать до конца притчу про обезьян и крокодилов. Когда я вешал трубку, обезьяны по-буддийски ловко что-то ответили крокодилам.
У либерального детства всегда один и тот же результат. В результате либерального детства я должен был стать таким же говном, как последний друг либерального детства и как все остальное говно либерального детства. Я был совсем близко к тому, чтобы самому превратиться в такое же точно говно. Я тоже должен был сейчас нюхать несовершеннолетних голых школьниц, читать вслух Пушкина и рассказывать притчу про обезьян и крокодилов. Все могло быть именно так. Это было бы вполне закономерно. Меня спасло только чудо.
Тираны и сатрапы
Как я люблю их, сирых, замученных, приезжающих в Москву за ветчиной и за правдой, – да пошли они все кто куда может! Терпение мое лопнуло, силы мои на исходе. Вот именно – кто куда может!
Люблю писать о лагере. Там страшно, там насилуют через задний проход. В жизни нашей мещанской тоже могут сделать это случайно, или за деньги, или если полюбишь, или очень попросишь. А там это сделают обязательно, бесплатно и независимо от того, любишь или не любишь, просишь или не просишь.
Я в лагерях не бывал, но сильно чувствую. Ведь через них прошли все честные люди! А вообще это традиция нашей литературы – писать о том, чего не знаешь, но сильно чувствуешь.
Я – писатель, то есть поэт. А поэт, как мне кажется, не читатель. Он слушатель. Я люблю слушать революционные песни.
Я думал, что во сне буду беседовать с ангелами, на худой конец – с Пушкиным, Байроном, Гете и другими великими поэтами-освободителями. Но нет ко мне в сны стали приходить Красин, Минский, Кржижановский, Шкулев... Я сначала огорчился, и понятно почему – негоже левому поэту видеть такие сны; но потом даже обрадовался. В конце концов, они тоже освободители, но только от другого. И тоже поэты с собственной, ни с кого не скопированной судьбой.
А у дверей дома, где я живу, стоит глубоко несчастный, оборванный, вечно страшный старик – и жалобно так смотрит. Наверное, жрать хочет, продажная рожа. А к поэзии глухой. Ничего, я сам был такой, пока не услышал строчку: "Скажи-ка, дядя, ведь недаром..." Конечно, не даром. Поэтому, когда в следующем квартале выйдет моя книжка, обязательно подарю ее старику, с автографом.
А на Руси много зла. Но про все не напишешь. Не напишешь – не опубликуешь. Не опубликуешь – денег не получишь. Ну так и Бог с ним, с неописанным злом.
Как я хотел стать поэтом! Как я мечтал об этом святом ремесле! Каким я был чистым и глупым! И как я страдал от того, что был главарем уличной банды... И когда я с робкой улыбкой, измученной душой и первыми стихами пришел к большому поэту, известному своими убеждениями, то он сразу сказал мне, потупившемуся и раскрасневшемуся с мороза, что поэзия – дело волчье, а иногда даже и собачье, потому что приходится распутывать козни властей и врагов. Очарованный, я тогда как на духу рассказал ему о бесчинствах нашей банды, о сумочке, вырванной из рук опрятной старушки, о ее поруганной внучке – и тогда он посмотрел на меня, явно заинтересованный, и сказал: "Ты подходишь для поэзии, сынок. Благословляю".
Конечно, можно было бы позвать этого старика, руки-ноги обмыть, приласкать, обогреть, достать для него бабу – а вдруг он следить за мной поставлен? Если замерзнет к утру – значит, все в порядке! Не поставлен! Поставленные – не замерзают!
А прав ли был Достоевский, когда повторил, что "Пушкин – наше все"? А как же тогда сам Достоевский? Разве он наше не все?! Теперь-то я понял... Пушкин наше, но не совсем все. Вот Пушкин и Достоевский – это уже действительно полностью наше все! Твою мать, не лезут Лермонтов, Гоголь и Толстой, которые ведь тоже наше и тоже все. Пойти, что ли, вынести старику стакан чая? Хотя он может быть заразным на три поколения вперед; не стоит.
Я понял – его привела ко мне еврейка-активистка из соседнего подъезда. Тайно влюбленная в меня, она постоянно делает мне гадости, как все влюбленные еврейки. Разумеется, разумеется, антисемитизм – блядство от начала до конца; а вдруг они на самом деле в чем-нибудь виноваты как нация? Но я ставлю пластинку с революционными песнями, и они убеждают меня – нет, не виноваты!
Этот старик уже лет двадцать ходит за мной. Иногда я звоню, его забирают, потом через годы он снова приходит... А вот если бы Лермонтов был на месте Пушкина, он бы точно вышел на Сенатскую площадь со своими друзьями, и никакой поп ему бы не помешал. "Церковь Божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда". Хороша эпиграмма на реакционное духовенство? Демократическое духовенство – другое дело... И я бы вышел, как Лермонтов.
Кстати, не так давно я понял, что где все так все – в революционной поэзии. Как славно морщатся эстеты, когда я им в лицо бросаю эту мысль! Пойду сейчас и вынесу старику молока и хлеба, и будет он, сука, за угощение мое петь мне все известные песни. А не будет – еду отдам коту; его тоже надо когда-нибудь кормить.
И тут начинает мерещиться страшное: вот он я, то большой, грузный и лохматый, то с волевым лицом и короткой стрижкой, то среднего роста с аккуратно зачесанными назад седыми волосами, – в зависимости от температуры, которую показывает термометр общественной жизни, но всегда, как мечтал великий революционный поэт, хороший и разный, выхожу на улицу и пинаю ногой большую ледяную глыбу, лежащую поперек входа в подъезд...
Поэзия и общественная жизнь – единое целое, близнецы-братья, потому что там и там одно главное: быть честным человеком. Давайте что-то делать, но неизвестно что. Нет, давайте делать то, что неизвестно, но то. Чистое и свежее слово, отороченное всенародной болью и собственной выстраданной правдой, – вот моя Америка. Был бы я женщиной, как в известном стихотворении "Небо – колокол, месяц – язык, мать моя – женщина, я – большевик", я бы его точно приютил. Хотя мне уже теперь все равно. Потому что когда легковерен и молод я был, младую гречанку я очень любил, а она меня заразила сифилисом, которым ее наградил коварный армянин. С тех пор желания остыли, огонь в душе погас, и когда мы встречаемся среди шумного бала нашей проклятой, но отмеченной высокой классики светом жизни, то зла никакого друг на друга не держим. Потому что вылечились давно.
А вот если бы Толстой был Достоевским, его бы помиловали или нет за участие в свободолюбивом кружке? А если бы Достоевский был Толстым, то как бы он вел себя в обложенном Севастополе? Геройски или незаметно? Одно знаю – из Ясной Поляны он бы не ушел, жену бы не оставил. Не такой он был человек, этот Достоевский!
Свобода... Россия... Вспоминается антураж первого прихода музы – ночь, улица, фонарь, бутылка. А вокруг идет мент. И глядя на него, захотелось всех удавить. С тех пор это чувство и стало доминантой моей поэзии. Но порой оно, чувство это, оборачивается желанием всех любить. А потом снова – удавить. И так без конца.
И вот я написал стих, в типичном для себя стиле – идет по улице человек, ему холодно, а его преследует Кремль за то, что он человек, и за то, что холодно... Я думал, меня расстреляют, но этот стих положили на музыку, стали исполнять по радио, народной песней не стало, революционной тоже, но многие любят. Я часто заставлял моего старика петь эту песню, он врал мелодию, забывал слова, и совесть поэта не давала мне его накормить.
Мне ведь главное, чтобы человек был хороший, как Достоевский, как революционная песня, чтобы земля не дрожала под тяжестью грехов, чтобы чистая совесть, а тогда все можно простить, как Достоевскому, как революционной песне; я вот всегда говорю молодым – чтобы не бояться властей и врагов, надо любить и ценить революционную песню.
Но вдруг меня обуяла противоестественная, то есть платоническая, любовь к мартышке-хромоножке из Калининградского зоопарка.
Поскольку я занимаюсь литературой, у меня накопилось много наблюдений над жизнью. Например, зимой на улице встречается меньше народа, чем летом, потому что зимой холодно, а летом тепло; а если бы летом было холодно, а зимой тепло, то и результат с количеством людей был бы прямо противоположным.
Любовь к мартышке навеки поселила в моем сердце революционную песню. Помню бессонную ночь, когда моя маленькая выстукивала по прутьям клетки "Беснуйтесь, тираны". На следующий день я подошел к райкому, закричал "Сатрапы" и затянул "Беснуйтесь, тираны".
Дело было громкое. Мою маленькую привлекли свидетелем. И я и она вели себя достойно. Я сразу заявил, что "Беснуйтесь, тираны", "Бесы" и "Бородино" – мои стихи, и никого я не боюсь. Меня положили в психиатрическую больницу, якобы за ненормальность, но всему человечеству было понятно за что: за политику!
Меня, как ни странно, вылечили, я давно вышел, печатаюсь, ко мне ходит молодой поэт. Если мне его стихи не нравятся или настроение плохое – я заставляю его таскать кирпичи. И он носит взад-вперед две большие, плотно уложенные сумки.
Теперь он окреп, кирпичами его уже не удивишь. Сейчас, когда я вижу, что в его стихах нет чистоты и стремления к ясности и правде, я заставляю его сосать. Мне кажется, ему полюбилось сосать, и он нарочно приносит мне стихи про грязь и вонь. Если так пойдет дальше, то хватит сосать, буду его пороть.
Отдам-ка старику рваный носок. Эстеты скажут: подумаешь, рваный носок. А вдруг у старика есть уже один рваный носок, а вместе с моим, особенно если сердобольные или группа сердобольных заштопает, будет у него пара. Целая. А молодой поэт теперь уже точно не будет сосать.
Я один раз был в библиотеке, старое такое здание, деньги занимал у мужика знакомого, он там работал, зашли в хранилище – я ужаснулся. Неужели это все кто-нибудь читает?! Да пошли они все, и книги и писатели, – на хуй! Как и те, несчастные, сирые и запыленные, что приезжают в Москву за колбасой и вообще.
Но и меня не обошла всеобщая любовь к культурологии. Люблю портреты разных эпох, где нарисованы такие же нормально сексуально озабоченные люди, как и мы.
С литературными друзьями и редакциями отношения у меня, в принципе, нормальные. Постоянно думаю – кастрировать их и удавить, а может быть сначала удавить, а потом кастрировать; или просто удавить, или только кастрировать?
А вот пить боюсь. Так-то я точно знаю – я не то левый, не то радикал; а вот когда выпиваю – путаюсь: то ли я радикал, то ли левый. Кстати, то же самое и с Богом – то он есть, то его нет, то промежуточное что-то. Особенно сильно действует культ безмятежного фаллоса; тут поневоле любую троицу забудешь.
Но все равно – иди ко мне, Господи, потому что мне хорошо, а зачем тебе быть там, где плохо, Господи! Особенно сейчас, когда страна наконец-то открыла в должной мере Платонова, Васко де Гаму, Абрама, Ивана, Ахматову, Фому Аквинского, Адама, Еву, меня, она просто не может духовно не измениться. И мои стихи в этом плане – не последнее дело, ведь я шел к этому годами борьбы, я хочу создавать у читателя такие ощущения, чтобы душа пела, чтобы еб твою мать, чтобы струна звенела и мы шли бы через тюрьмы, лагеря, ссылки к чистоте, правде и нравственности.
А когда-нибудь мы все вместе – я, которому больше нечего терять, поскольку он потерял свою маленькую девочку из Калининградского зоопарка, моя маленькая девочка из Калининградского зоопарка, тень учителя, молодой поэт, который абсолютно точно никогда уже не будет сосать, старик, которому я абсолютно точно отдам носок, пусть рваный, зато носок, Пушкин, Лермонтов, другие великие поэты-освободители – встанем и запоем на поэтическом вечере:
Беснуйтесь, товарищи, в ногу,
Тираны, окрепнем в борьбе...
И это будет наше последнее и единственное все.
Пора работать, пора писать стихи.
1990
Родина. Свет
Не слышно шума городского, сельского шума тоже не слышно, и городового больше нет, и ничего больше нет, кроме говна.
Говно, много говна, слишком много говна; никогда мир еще не видел такого количества говна. И не увидит. Но – неизвестно откуда льющийся свет.
Леонтьев. Розанов. Бердяев. Флоренский. Лосский. Франк. Все. Пути перекрыты. Дальше некуда. Приехали. И вдруг свет, неизвестно откуда льющийся.
Вот Лев Толстой умер. А мы-то живы. Всем на все, всем на всех, один был нормальный человек на всю эту, и того довели. А – не то, Б – стукач, В молодой, но глупый, Г – умный, но старый, дежзийкл... Как теперь жить? Что же теперь делать? А кто же во всем виноват? И вдруг – ты не поверишь – свет; ясный такой, голубой.
Кузмин – член "Союза русского народа", Вагинов пишет роман о революции 1905 года, Белый собирается на стройки пятилетки, Пастернак вообще заядлый сталинист – но вот свет, ну совершенно непонятно, откуда взявшийся.
Сотни лет глупости, мерзости, одни и те же ошибки, начиная с Кирилла и Мефодия (Кто их звал сюда? Ты? Я? Но нас тогда на свете не было – хоть в чем-то мы не виноваты!), алкоголизм, причем беспробудный до конца, мужик с топором, девушки с веслом, а надо всем этим гордо и непобедимо реет четырехугольник с двумя непонятными иероглифами в левом верхнем углу. И тут, так тихо-тихо, захочешь – не заметишь, а потом не захочешь – а заметишь, начинает показываться свет.
В яслях – одни сволочи, в детском саду – тоже одни сволочи, в школе вообще только одни сволочи, в институте кроме сволочей просто никого не было. Работа – тут сволочи в квадрате. А девушки? У меня их было восемь. Почему я не убил семерых – до сих пор не понимаю! Такие они были сволочи! Восьмая была отдушиной; прогулки при луне, размеренные вздохи, умелое обращение с презервативом – нам было хорошо. Как-то раз пошли в гости, хозяйка – умница, художница, гимназистка, рукодельница, я влюбился сразу, сразу напился, потянуло блевать, вроде отошел, но сдуру зашел не в общую комнату, а в маленький чуланчик за кухней, так там они, хозяйка и моя восьмая, друг у друга лизали! Я заплакал, захотел сделать мерзкое – но меня остановил внезапно пролившийся свет.
Однажды я целый год писал книгу – интервью с нестандартным коммунистом. Он был весел, обаятелен, знал строчки из Хармса и подливал мне бренди. Тема книги была следующая: "Есть ли у нас надежда?" И договорились мы вот до чего – хотя надежды у нас нет, но в то же время она как бы и есть, поскольку у нас есть вера в эту надежду, а также в свет. Книгу приняли, но в итоге не опубликовали. Я пошел пустые бутылки искать, думаю – найду, сдам их, хоть пива попью, но только две нашел, остальные все уже разобрали, а это всего сорок копеек, пивная на ремонте, а там кружка пива и стоит как раз сорок копеек, а в магазине бутылка пива стоит пятьдесят копеек, а у меня только сорок и ни хера у меня нет больше. Но снова, как ты понимаешь, спас свет.
Был в одном доме, в центре, старый дом, квартиры большие, ухожу, никто не держит, вышел из лифта на первом этаже, мимо ног моих прошла крыса, совсем близко, серая, большая, шла она не торопясь от дверей квартиры под лестницу, меня не испугалась; я – испугался! Убежал. Потом думаю – вернуться надо, а вдруг это ОНО?! Стал возвращаться, чтобы найти крысу и разглядеть, но потом подумал, какое же здесь может быть ОНО, ведь крыса – она же дура и сволочь! И стало мне невмоготу, ужасов захотелось, но тут засветилось, вначале ничего не видно, а чуть попозже – еще как видно!
Вышел за сигаретами, один киоск не работает, в другом только обрывки да кочерыжки, тягостно мне стало, иду себе по улице, твержу: "Я Родины лучше не знаю, чем бедные наши края. О, черная явь мирозданья! О, белая жуть бытия!" Ничего уже не хочется, даже внутренним голосом закричать: "а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а
а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а". А тут мимо шли два авангардиста, один и говорит другому, что Тургенев – великий писатель, такой слог, такие образы! Другой говорит, что он давно "Дым" хочет почитать, а достать не может, а тот первый, говорит, что у него есть, но пока сушится, потому что от восторга весь "Дым" был спермой залит, вот как подсохнет, обязательно почитать даст. Я разозлился, думал, ну, сейчас устрою – но тут пролилось на меня нечто такое светлое, обволокло всего, я и успокоился.
"Правда", "Известия", "Литературный Киргизстан", "Наш современник", "Новый мир", "Континент", пиво подорожало, дебаты, депутаты, листья опадают, вечный двигатель, ласточка весною на Сену улетит... Зачем и за что мне это все?! Понял, понял... Потому что в жизни предыдущей я зарезал мать, потом отца... Да, нехорошо вышло, но за что же такое наказание? А ведь еще и речи не было о главном, а уже так херово! И не светится ничего. Но вот же – засветилось.
Я кругом виноват – он, она, они, ОНО ни в чем ни виноваты. Я один виноват. Потому что в 1917 году, не подумав, со зла, я продал Родину, то самое пространство, где родился! Было так. Утром состоялась встреча с магистром ложи "Блядь"; сам-то я был магистром ложи "Хуй", но в данном случае мы решили объединиться. И объединились. И продали. И старуху-процентщицу с сестрой мы убили. И Муму мы утопили. И старика Карамазова мы порешили, а потом Храм Христа Спасителя взорвали. И копеечку у юродивого мы отняли. Вот какое я говно, но все равно появляется свет, отсюда вывод – и говну свет во тьме светит!
Домой поздно пришел, страшно одному в квартире, потому что со стен сходят охуетени и говорят: "Вот, смотри, Маркес, Дудинцев, Диккенс, Гроссман, Золя, Лев Толстой, Маркс – умные, сильные, большие писатели, о чем писали и пишут о большом, о вечном, а ты о чем? Всего лишь обыгрываешь всю эту экзистенцию". А я говорю, я не виноват, жизнь такая, о чем могу о том и пишу, другого не знаю, самому стыдно, конечно, чего уж там, хочется написать что-нибудь большое со светом в конце. А тут как к слову пришлось, сначала тоненький такой лучик показался, а потом как хлынет световой поток! И все одето светом; а охуетени разбежались.
Иду по улице, снова два авангардиста навстречу. Один говорит: "Смотри, заря появилась...", другой спрашивает: "Где?", весь встрепенулся, а потом говорит: "И вправду заря". Не знаю, что бы я натворил, если бы не свет, неожиданно появившийся и меня утихомиривший.
Еду в метро, настроение кошмарное, а тут ребятишки цыганские бегают, маленькие такие чавалки-ромалки, человек десять-двенадцать, и у каждого мешок к спине привязан, там совсем крошечный ребенок сидит, одеты плохо, грязные насквозь, несет от них, из вагона в вагон перебегают, лопочут что-то на жаргоне, так их жалко стало, хотел им мелочь подать, но и мелочь жалко стало, а потом еще грязно подумал: "Пускай им Сличенко в своем театре дает, я же не цыган, и театра у меня нет", – так вот и не знал, куда деваться, цыганят жалко, мелочь тоже жалко, и от такой дилеммы еще больше закомплексовался.
А тут встретил бабу знакомую. Стояла она, разговаривала с двумя другими бабами; у меня с ней никогда ничего, но ведь знакомая, а у меня сейчас знакомых мало – только месяц молодой да календарь на стене. Дай, думаю, подойду к бабе знакомой, она меня узнает, скажет что-нибудь, я ей что-нибудь, она меня с подругами познакомит, я им стихи почитаю, а вдруг они не такие сволочи, как те мои восемь; но не подошел, потому что я застенчивый. А потом всю дорогу ругал себя, за то, что не подошел. А тут еще мент навстречу, я посторонился, а он меня плечом задел, спасибо – по яйцам не попал. И так мне было хреново, как никогда, хотел в туалет зайти, но двадцати копеек не было, а рубль менять было жалко; сволочи, думал я, все сволочи, но свет, ласковый такой, сначала был такой тоненький лучик, как прутик, а потом сильный пошел, как веник, или сноп, кто его знает откуда – но в этом-то вся и прелесть!
1991
На краю виртуального мира
Пригласили четверых: Толстого, Достоевского, Тургенева и меня. Почему пригласили Тургенева – не знаю. Кажется, я сам и настоял на Тургеневе. Может быть, был пьяный, а может быть, для контраста. Тургеневу среди нас, конечно, делать было нечего, но тут нужен был контраст, а для контраста подойдет даже Тургенев.
Все это называлось Интернет-конференция. Нам через Интернет задавали вопросы, а мы через Интернет на них отвечали.
Организовано было довольно, в общем, все примитивно. Нас посадили в небольшой комнате. У всех было по компьютеру, а у Толстого даже ноут-бук. Секретарша принесла кофе, а Достоевский сразу заметил, что так и должен выглядеть ад. Тургенев немедленно попросил Достоевского перестать бурчать по каждому поводу и без повода об аде. Толстой от ноут-бука отказался; Толстой все равно не умел с ним обращаться. Тургенев попросил выдать ноут-бук и ему тоже, но ему ноут-бук почему-то не выдали. Достоевский хмыкнул. Тогда Тургенев сказал, что он имел в виду вовсе не то, что подумал Достоевский, когда хмыкнул, когда он, Тургенев, попросил принести и ему ноут-бук тоже. Он, Тургенев, вовсе не претендует на те блага, которые есть у Толстого. Но просто с ноут-буком ему будет удобнее. Он в отличие от Толстого умеет обращаться с ноут-буком. Он уже к ноут-буку даже привык. Толстой подвинул Тургеневу ноут-бук. Но Тургенев отодвинул ноут-бук Толстому обратно и попросил принести хотя бы еще кофе; можно даже холодный и без сахара. Достоевский снова хмыкнул.
На Достоевского было приятно посмотреть. Достоевский был в хорошей форме; молодой и подтянутый. Кажется, это был Достоевский еще даже до тюрьмы. Тургенева я не разглядел, а возраст Толстого определить было сложно.
Конференция началась На наш сайт стали приходить вопросы и просто реплики пользователей Интернета.
Лев Николаевич, я – блядь. Но я воскресла. Спасибо.
Федор Михайлович, и я блядь тоже. Я во всем старалась быть похожей на Настасью Филипповну. Два дня назад меня ебали таджики и дали за это сутенерам деньги, а я деньги сожгла, словно я теперь такая же гордая, как Ваша Настасья Филипповна. Меня сильно побили. Дважды. Сначала побили таджики. Таджики обиделись, что я сожгла их деньги. Таджики решили, что я сожгла деньги, так как презираю таджиков. Сутенеры обиделись еще сильнее, чем таджики, и еще сильнее побили. Теперь мне совсем плохо. Я даже на улицу выйти не могу! Ведь сутенеры меня не только побили, но и побрили тоже, чтобы другие бляди получили наглядный пример не стремиться быть похожей на Вашу Настасью Филипповну. Будьте Вы прокляты, Федор Михайлович! И Настасья Филипповна Ваша тоже! Блядь она и есть блядь, и нечего тут выебываться.
– Вот, Федор Михайлович, до чего Вы довели несчастную душу! – воскликнул Тургенев. – Несчастная душа потеряла из-за Вас последние остатки веры в добро!
– Вы не понимаете, Иван Сергеевич! – горячо возразил Достоевский. – Если у несчастного создания, находящегося на самом глубочайшем дне человеческого падения, хоть на самый короткий миг проснулись светлые начала, то, значит, есть надежда, что когда-нибудь они проснутся обязательно снова, и тогда она воскреснет окончательно, как предыдущая блядь после прочтения Льва Николаевича.
На сайт пришло только одно слово.
Говно!
– А это, Игорь Геннадиевич, уже к Вам, – хмыкнул Толстой.
Я был абсолютно уверен, что это совсем не ко мне, а к самому Толстому, но промолчал.
Неожиданно меня поддержал Достоевский.
– А почему Вы так безапелляционно уверены, Лев Николаевич, что это к Игорю Геннадиевичу? – звонким голосом кастрата спросил Достоевский.
– А потому, что Игорь Геннадиевич все время пишет только про говно! – тоже звонким голосом ответил Толстой.
– А Вы, Лев Николаевич, сами разве пишете все время не про говно? – еще более звонким голосом спросил Достовеский.
Активность читателей росла.
Мы Вас любим! Да здравствует русская литература!
Все вы бесы и сексуальные извращенцы.
Иван Сергеевич, я недавно утопил свою собаку. Утопил случайно. Она даже больше сама утонула, чем я ее утопил. Но все равно очень неприятно. Что делать?
Лев Николаевич, как вы относитесь к высокой моде?
От последнего вопроса Толстого передернуло.
– Лев Николаевич, разве Вы не понимаете, что человечество имеет право на вполне объяснимые маленькие слабости? – Тургенев заметил, как Толстого передернуло.
– Иван Сергеевич, меня вовсе не потому передернуло, что Вы думаете, дрожащим голосом ответил Толстой. – Я тоже считаю, как и Вы, что человечество имеет право на маленькие слабости. В конце концов, человечество – уже само по себе маленькая слабость Господа Бога. Но высокая мода – это вовсе не маленькая слабость! Это уже большая мерзость, тонкая пленка для прикрытия глобального разврата. Все эти полуголые манекенщицы и так называемые кутюрье – чем они отличаются от той несчастной, которую ебали таджики и которая так неумело подражала героине Федора Михайловича?
– Не трогайте меня, Лев Николаевич, – заносчиво вмешался Достоевский. – Вы лучше помогите Ивану Сергеевичу ответить на вопрос о собаке.
На сайт между тем пришли уже новые вопросы.
Русские писатели – ошибка природы, а русская литература – ошибка русских писателей.
Федор Михайлович, какая из Ваших экранизаций Вам больше всего нравится? Пырьева или Куросавы? И почему Вы так не любите евреев? И кого Вы вообще любите?
Лев Николаевич, кто из современных русских писателей Вам наиболее близок? Не считаете ли Вы, что русская литература после Вас остановилась в своем развитии навсегда? Как вы относитесь к чеченцам?
Козел, блядь, мудак!
Иван Сергеевич, мой брат – глухонемой. Девушки у него нет, друзей – тоже, поэтому он хочет завести собаку. А на хуя ему собака? Собаки много жрут, срут, линяют, воняют и лают по ночам. Но мой брат очень хочет собаку. Он тоскует без собаки. Он без нее уже больше не может. Может быть, ему действительно стоит завести собаку?
Говно!
– Игорь Геннадиевич, а Вас снова назвали говном! – с плохо скрываемым злорадством сообщил мне Тургенев.
– Иван Сергеевич, да отстаньте Вы к ебеней матери от Игоря Геннадиевича! снова не выдержал Достоевский. – Сами Вы даже на самый простой вопрос ответить не можете. Вы как будто не видите, как человек из-за собаки страдает. Дайте ему дельный совет, и Вы хоть на одну каплю сможете уменьшить чашу мирового горя.
– "Муму" – не лучшее мое произведение, – в голосе Тургенева послышались истерические нотки, – хотя в собаках я, Федор Михайлович, в отличие от Вас, разбираюсь. А Вы сами, Федор Михайлович, своим ебаным антисемитизмом только эту чашу мирового горя и увеличили.
– У меня, Иван Сергеевич, все друзья – евреи, а не собаки, и, как верующий человек, я не могу быть антисемитом. – Достоевский старался не смотреть в сторону Тургенева, как, впрочем, в мою и Толстого тоже. – И что Вы, Иван Сергеевич, можете знать о душе русского человека? Да Вы покос с кокосом путаете! Вы всю Россию отдадите за один только запах самой невзрачной европейской пизды!
– Как Вы, Федор Михайлович, еб вашу мать, можете рассуждать о вере! – не выдержал Толстой. – Да Вы никогда толком в Христа не верили! Вы и Вам подобные всегда только притворялись, что верите в Христа, а сами-то в него никогда и не верили!
– Да, я за цивилизацию и считаю главной бедой России ее до сих пор от цивилизации оторванность, – Тургенев встал, – но это не значит, что я – не русский человек! Я люблю Россию! Люблю даже больше Европы! Значительно больше! Если бы одновременно в реке или там, скажем, в океане, тонули Россия и Европа, то я бы сначала спас Россию, а уже потом бы спас Европу.
На сайт поступила свежая информация.
Уважаемые писатели! Я еще не воскресла, как первая блядь, но и не так низко пала, как вторая блядь. Хотя мое положение, как и у Настасьи Филипповны, тоже довольно сложное. Я долго разрывалась в отношениях между двумя мужчинами. Один из них бандит. Бандит по фамилии Кожин, а в криминальном мире у него кличка Кожа. Второй тоже бандит, и у него кличка Жопа. Вы не подумайте про него чего плохого, это он только внешне похож на жопу, а внутренний мир у него действительно богатый. Бандитом он стал совершенно случайно, а вообще-то он считает себя писателем. Он сочиняет своим друзьям-бандитам на дни рождения экспромты в стихах и в прозе и даже собирался написать повесть или поэму, но в этот момент как раз сел. Жопа и привил мне уважение к литературе, а я, в свою очередь, привила это уважение Коже. Я долго хотела познакомиться с каким-нибудь настоящим писателем, потому что Жопа все-таки не настоящий писатель, и Кожа тоже хотел. И наконец так случилось, что одного из Вас я узнала лично, а именно Игоря Геннадиевича, хотя разговор при встрече у нас получился не очень хороший. Мы с Кожей были в ночном клубе и присели за столик, где Игорь Геннадиевич вместе с брюнеткой с красивым лицом пили водку. Возле них как раз были пустые места. Кожа долго смотрел на Игоря Геннадиевича, а потом наконец узнал его. Кожа сказал, что когда-то они с Игорем Геннадиевичем учились в одном классе. Потом Кожа связался с Жопой и другими бандитами, бросил школу и ничего о Вас не знал. А недавно Кожа читал в гостях у Жопы газету, а там была фотография Игоря Геннадиевича и сказано, что он известный писатель, и очень за Игоря Геннадиевича обрадовался. И тем более рад, когда теперь случайно Вас встретил. Я тоже была поражена, так как никогда писателей близко не видела. Красивая брюнетка сказала, что у Игоря Геннадиевича почему-то все знакомые – какие-то полные скоты, хотя ничего еще про Кожу не знала. Кожа стал вспоминать школу, где они с Игорем Геннадиевичем учились, но Игорь Геннадиевич на эти воспоминания не реагировал, а только пил с красивой брюнеткой водку и ругался матом. Иногда до меня долетали разные определения типа "креативное начало", "амбивалентность", "разворошить всю пизду по диагонали" и "культура интерпретаций", смысла которых, за исключением начала и пизды, я не понимала, но послушать необычные слова всегда интересно. Когда красивая брюнетка пошла за новой порцией водки, то я спросила о ней Игоря Геннадиевича. Игорь Геннадиевич ответил, что она театральная актриса, но в каком театре играет, Вы, Игорь Геннадиевич, не знаете, поскольку Вам это до пизды, – Вы в театр все равно никогда не ходите. Вы назвали ее своей гол френд, и я решила, что она не только актриса, но и забивает голы в игровых видах спорта. В этот момент красивая брюнетка принесла порцию водки, а я вслух удивилась, как это писатель может никогда не ходить в театр. Ведь если писатель не будет ходить в театр, то кто же тогда будет ходить в театр? Никто. Вы ответили, что в театре Вас тошнит, потому что там вокруг слишком много интеллигентных, как академик Лихачев, людей, и снова стали пить водку и ругаться матом. Я, Игорь Геннадиевич, заметила, что мужчина Вы умный и симпатичный, но у Вас очень злые глаза. Как у Жопы, когда он занимается бандитизмом. Кожа продолжал вести разговор и вспомнил, что когда Вы с ним в школе забрались под парту и размышляли, кто кем будет в жизни, то Игорь Геннадиевич сказал, что писателем он никогда не станет, и пошли они на хуй все эти писатели и вся эта литература, но потом, значит, изменил свою позицию. Также Кожа вспомнил, как отнял у Вас десять копеек, а Вы за это толкнули его во время большой перемены на унитаз. Еще Кожа спросил, много ли зарабатывают писатели и сколько примерно евреев в русской литературе, на что Вы, Игорь Геннадиевич, не ответили, а стали уже совсем злой и очень эффектно въебали Коже тыльной стороной правой ладони в глаз. Я, чтобы так эффектно въебали в глаз, видела только однажды – в пивной за Курским вокзалом, где мы с Кожей встречали Жопу после тюрьмы. Своему голу френду Вы сказали, что первый раз ударили человека, но я не поверила, потому что слишком уверенно у Вас это получилось. Потом Вы, Игорь Геннадиевич, хотели и мне въебать в глаз тоже, но красивая брюнетка Вас отговорила, и Вы снова стали с ней пить водку и ругаться матом. Когда Кожа очнулся, то вечера не испортил и никаких претензий за глаз не предъявлял, а стал Вам рассказывать о себе, чтобы Вы лучше узнали внутренний мир бандита и использовали это потом в литературе, а я хотела спросить, кого же мне в конце концов предпочесть – Кожу Жопе или Жопу Коже, но немного не успела, так как Вы допили с Вашим голым френдом залпом водку, въебали снова Коже в глаз и мне на этот раз тоже, и быстро ушли, оставив нас с Кожей разбираться с охраной клуба. Коже Вы очень понравились, и он гордо всем говорил, что наконец-то встретил настоящего писателя. Все бандиты ему завидовали, а в первую очередь, естественно, Жопа. Мои сложные отношения с Кожей и Жопой продолжались. Кожу я любила, но любила и Жопу. Как и Настасья Филипповна, довела я до полного исступления и себя, и Кожу, и Жопу. Жопа меня любил страстно, поэтому часто бил меня хуем по лбу с оттяжкой, а еще вставлял мне в анус не только хуй, но и другие вещи. При этом он сочинял экспромты в стихах и прозе и сразу мне их читал. Кожа меня любил более спокойно. Так продолжалось довольно долго, а я все никак не могла выбрать между Кожей и Жопой. Мы даже пытались, как шведы, жить втроем, но Кожа с Жопой сразу быстро напивались и засыпали, а я так много пить не могла и чувствовала себя одиноко. И тогда Кожа решил меня зарезать, чтобы я больше не мучила его и Жопу. Но после того как Вы, Игорь Геннадиевич, въебали Коже в глаз, Кожа стал хуже видеть и вместо меня по ошибке зрения зарезал Жопу. Теперь Кожа очень тоскует о Жопе. Тоскует целыми днями. Даже памятник ему красивый поставил в виде любимого предмета Жопы мобильного телефона, но все равно успокоиться не может. Друзья Жопы хотели отомстить Коже за Жопу, но, увидев, как Кожа сам страдает, решили Кожу не трогать. Со мной Кожа больше не ебется, считая это кощунственным по отношению к памяти о покойном Жопе, и вообще хочет меня зарезать, чтобы сгладить вину перед Жопой. Игорь Геннадиевич! Мы Вас очень просим обессмертить образ покойного Жопы, как вот Федор Михайлович обессмертили образ Рогожина, который по существу ничем от покойного Жопы не отличается. Еще я не поняла, когда Вы в ночном клубе сказали, что Вас тошнит, если вокруг много интеллигентных людей, похожих на академика Лихачева. По-моему, если их вокруг много, тогда не тошнит, а наоборот – приятно для глаз и для слуха. А поскольку Москва – город маленький, то у меня к Вам еще просьба; если Кожа меня все-таки не зарежет и Вы нас опять где-нибудь случайно встретите, то, пожалуйста, не ебите нас в глаз, а, если это, конечно, возможно, спокойно с нами пообщайтесь.