Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"
Автор книги: Игорь Талалаевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Старинному врагу в знак любви и уважения
Я был в ущелье. Демон горный
Взмахнул крылом – затмился свет.
Он мне грозил борьбой упорной.
Я знал: в борьбе пощады нет.
И длань воздел. И облак белый
В лазурь меня – в лазурь унес.
Опять в эфирах вольный, смелый,
Омытый ласковостью рос!
Ты несся ввысь со мною рядом,
Подобный дикому орлу.
Но опрокинут тяжким градом,
Ты пал бессильный на скалу.
Ты пылью встал, но пыль, но копоть
Спалит огонь, рассеет гром.
Нет, не взлетишь: бесцельно хлопать
Своим растрепанным крылом.
Моя броня горит пожаром.
Копье мне – молнья, Солнце – щит.
Не приближайся: в гневе яром
Тебя гроза испепелит.
Брюсов.
Бальдеру II
Тебя приветствую, мое поражение
3. Гиппиус
Кто победил из нас – не знаю!
Должно быть, ты, сын света, ты!
И я, покорствуя, встречаю
Все безнадежные мечты.
Своим и я отметил знаком
Ту, за кого воздвигся в бой.
Ей на душу упал я мраком
И в бездны ринул за собой.
Но в самом ужасе падений,
На дне отчаянья и тьмы,
Твой дальний луч рассеял тени,
И в небеса взглянули мы!
Нас сладострастным содроганьем
Вязала страсть, но встал твой лик!
И мы отпрянули с рыданьем,
И я над плачущей поник.
Когда я мнил кричать проклятья,
Благословили скорбь уста,
И в наши грешные объятья
Влилась незримо – Чистота!
Я молча раскрываю руки:
Она – твоя, возьми, бери!
Мне сладко от смертельной муки,
Мне больно от лучей зари.
Белый.
Преданье
1
Он был пророк.
Она – сибилла в храме.
Любовь их, как цветок,
горела розами в закатном фимиаме.
Под дугами его бровей
Открылись взгляды
В выси излитые.
Струились завитки кудрей —
Вина каскады
Пеннозолотые.
Как облачко, закрывшее лазурь,
С пролетами лазури
И с пепельной каймой —
Ее лицо, застывшее без бури,
Волос омытое волной немой.
Сквозь грозы
И напасти
Тронулись: была в пространствах дальних —
Нега.
Из багряницы роз многострадальных
Страсти —
Творили розы
Снега.
К потокам Стикса приближались.
Ветер выхватился, белыми шелками вея, —
Розовые зори просветлялись
Жемчугами -
Умирали, ласково бледнея.
2
На башнях дальних облаков
Ложились мягко аметисты.
У каменистых берегов
Челнок качался золотистый.
Круг солнца ясно ниспадал,
(И тихо плакала сибилла) —
Средь изумрудов мягко стлал
Столбы червонные берилла.
Пророк сказал: «Любовью смерть
И смертью страсти победивший,
Я уплыву, и вновь на твердь
Сойду, как бог, свой лик явивший».
Сибилла грустно замерла,
Откинув пепельный свой локон.
И ей надел поверх чела
Из бледных ландышей венок он.
3
Тянулись дни. Он плыл и плыл.
От берегов далеких Стикса,
Всплывая тихо, месяц стыл
Обломком матовым оникса.
Чертя причудливый узор,
Лазурью трепетной сквозили
Стрекозы бледные. И взор
Хрустальным кружевом повили.
Вспенял крылатый, легкий челн
Водоворот фонтанно-белый.
То здесь, то там средь ясных волн
Качался лебедь онемелый.
И пряди длинные кудрей,
И бледнопепельные складки
Его плаща среди зыбей
Крутил в пространствах ветер шаткий.
4
И била временем волна.
Прошли года. Под сенью храма
Она состарилась одна
В столбах лазурных фимиама.
В закатный час, покинув храм,
Навстречу богу шли сибиллы.
По беломраморным щекам
Струились крупные бериллы.
И было небо вновь пьяно
Улыбкой брачною закатов.
И рдело золотом оно
И темным пурпуром гранатов.
5
Забыт теперь, разрушен храм,
И у дорической колонны,
Струя священный фимиам,
Блестит росой шиповник сонный.
Забыт алтарь. И заплетен
Уж виноградом диким мрамор.
И вот навеки иссечен
Старинный лозунг: «Sanctus amor».
И то, что было, не прошло…
Я там стоял, оцепенелый:
Глядясь в дрожащее стекло —
Качался лебедь, сонный, белый.
И солнца диск почил в огнях.
Плясали бешено на влаге, —
На хризолитовых струях
Молниеносные зигзаги.
«Вернись, наш бог», молился я,
И вдалеке белелся парус.
И кто-то, грустный, у руля
Рассыпал огненный стеклярус.
Брюсов.
Предание
Посвящаю Андрею Белому
И ей надел поверх чела
Из белых ландышей венок он.
Андрей Белый
I
Повеял ветер голубой
Над бездной моря обагренной.
Жемчужный след чертя кормой,
Челнок помчался, окрыленный.
И весь челнок, и плащ пловца
Сверкали ясным аметистом;
В кудрях пророка, вкруг лица,
Закат горел венцом лучистым.
И в грозно огненный Закат
Уйдя безумными очами,
Пловец не мог взглянуть назад,
На скудный берег за волнами.
Меж ним и берегом росли
Огни топазов и берилла,
И он не видел, как с земли
Стремила взор за ним Сибилла.
И он не видел, как она
Упала вдруг на камень черный,
Побеждена, упоена
Своей печалью непокорной.
И тень, приблизившись, легла,
Верховный жрец отвел ей локон,
И тихо снял с ее чела
Из белых ландышей венок он.
II
И годы шли. И целый день
Она скользила в сводах храма,
Всегда задумчива, как тень,
В столбах лазурных фимиама.
Но лишь сгорел пожар дневной
И сумрак ширился победно,
По узкой лестнице витой
Она сходила тенью бледной, —
В покой, где жрец верховный ждал
Ее с покорностью всегдашней,
При дымном факеле, и ал
Был свет из окон старой башни.
Струи священного вина
Пьянили мысль, дразня желанья,
И словно в диком вихре сна,
Свершались таинства лобзанья.
На ложе каменном они
Безрадостно сплетали руки;
Плясали красные огни,
И глухо повторялись звуки.
Но вдруг, припомнив о былом,
Она венок из роз срывала,
На камни падала лицом
И долго билась и стенала.
И кротко жрец, склонясь над ней,
Вершил заветные заклятья,
И вновь, под плясками огней,
Сплетались горькие объятья.
III
И годы шли, как смены сна,
Сходя во тьму сквозь своды храма,
И вот состарилась она
В столбах лазурных фимиама.
И ей народ алтарь воздвиг
Давно, как непорочной жрице,
И только жрец, седой старик,
Знал тайну замкнутой светлицы.
Был вечер. Запад гас в огне.
Ушли из храма богомольцы.
На малахитовой волне
Сплетались огненные кольца.
И вырос призрак корабля,
И близился безвестный парус,
И кто-то, бледный, у руля
Ронял сверкающий стеклярус.
Уже, мерцая, месяц стыл
Серпом из тусклого оникса,
Когда ко храму подступил
Пришлец с брегов холодных Стикса.
И властно в ясной тишине
Раздалось тихое воззванье:
«Вот я пришел. Сойди ко мне, —
Настало вечное свиданье».
И странно вспыхнул красный свет
В высоких окнах башни старой,
Потом погас на зов в ответ,
И замер храм под лунной чарой.
И в красоте седых кудрей
Предстала у дверей Сибилла,
Простер он властно руки к ней,
Она, без слов, главу склонила.
Спросил он: «Ты ждала меня?»
Сказала: «Верила и ждала».
Лучом сапфирного огня
Луна их лик поцеловала.
Рука с рукой к прибою волн
Они сошли, вдвоем отныне…
Как сердолик – далекий челн
На хризолитовой равнине!
А в башне, там, где свет погас,
Седой старик бродил у окон,
И с моря не сводил он глаз,
И целовал в последний раз
Из мертвых ландышей венок он.
ПЕТРОВСКИЕ ХРОНИКИ II
Ходасевич. Тем временем Нина оказалась брошенной да еще оскорбленной. Слишком понятно, что, как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить Белому, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нем же.
Осенью 1904 года я однажды случайно сказал Брюсову, что нахожу в Нине много хорошего.
– Вот как? – отрезал он, – что же, она хорошая хозяйка?
Он подчеркнуто не замечал ее. Но тотчас переменился, как наметился ее разрыв с Белым, потому что, по своему положению, не мог оставаться нейтральным.
Он был представителем демонизма. Ему полагалось перед Женой, облеченной в Солнце, «томиться и скрежетать». Следственно, теперь Нина, ее соперница, из «хорошей хозяйки» превращалась в нечто значительное, облекалась демоническим ореолом. Он предложил ей союз – против Белого. Союз тотчас же был закреплен взаимной любовью. Опять же все это очень понятно и жизненно: так часто бывает. Понятно, что Брюсов ее по-своему полюбил понятно, что и она невольно искала в нем утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе с ним – способа «отомстить» Белому.
Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, черною магией, – не веруя, вероятно, во все это по существу, но веруя в самые занятия, как в жест, выражающий определенное душевное движение. Думаю, что и Нина относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она, что ее магические опыты, под руководством Брюсова, в самом деле вернут ей любовь Белого. Но она переживала это как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в свое ведовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали – истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило попытаться превратить истеричку в ведьму…
Нина. Символистская эпоха была одной из неповторимых русских литературных эпох, потому что многими корнями своими она врастала в назревающий катастрофический перелом русской жизни, отмеченный двумя грозными датами: 1905 и 1917.
В романе «Хождение по мукам» А.Толстой[67]67
Толстой, Алексей (1882–1945) – русский советский писатель и общественный деятель, граф.
[Закрыть] описывает Петербург перед разразившимися событиями и разложение самых избранных интеллигентных кругов. На него была похожа Москва в 1903, 1904 гг. В стремлении общества что называется «вылезти из кожи» было бессознательное прощание с бытом, все прелести которого людям, очертя голову, хотелось использовать до последних возможностей. Прогрессивная волна переживаемого момента в те годы не захватила широкую толпу интеллигенции. Деятельность же работников и созидателей, обставленная в высшей степени мрачными подробностями, проходила, конечно, подпольно и в тиши. А на авансцене, словно накануне потопа, бесновались искривленные призраки – люди никчемные, ничтожные, провозгласившие лозунгом жизни дурно понятое самоутверждение.
В пучине исторических событий, конечно, рождаются новые люди, новые ратоборцы будущего, – и они рождались уже тогда, но не на виду, не на глазах.
Что символистские писатели тех лет стояли далеко от общественности, я думаю, за это их не должно упрекать. Может быть, не поднялся еще высоко гребень волны, но когда встал «девятый вал», многие из них доказали на деле свою любовь к подлинной России. А тогда, – да, – они были далеки от общественности и реагировали на происходящее вокруг своеобразно, точно стремясь уйти из этого мира как можно дальше в какой-то манящий тайнами, загадками, обещаниями, намеками сверхчувственный мир.
Характерны стихи и романы Ф.Сологуба тех дней, – особенно «Навьи чары», примечателен вопль Бальмонта «Будем как солнце», «Огненный ангел» Брюсова, – вещь, правда, задуманная давно, но написанная со страстным вдохновением именно в то время. Бесформенное мучительное мистическое чувство, живущее на дне души каждого художника, обострилось до мучения в целой плеяде писателей и выражалось в каждом соответственно своей индивидуальности: у Сологуба – в демонизме, а у А. Белого и отчасти у С.Соловьева как заостренная маниакальнорелигиозная идея, у Блока в туманном мистицизме «Прекрасной Дамы», в безудержном эротизме у Бальмонта. И у молодых: в общем порыве к тому, «чего нет на свете».
О Брюсове я бы сказала, что в душе его «зашевелился» «древний хаос» – его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.
Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств, – из всего того, что было его «маской строгой» в течение трех четвертей его жизни, – носил он в себе всегда.
Разве не стоном звучат эти строки:
Влеки меня, поток шумящий!
Бросай и бей о гребни скал.
Хочу тоски животворящей,
Я по отчаянью взалкал!
А вокруг него, умильно посматривая на мэтра, бродили поэты с ненапечатанными рукописями, вокруг царствовала, несмотря на разнузданность карнавала, условность чувств и отношений, бродила в полудобре и полузле толпа знакомых и чужих.
«Взалкав по отчаянью», по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой «хаос» и швырнул себя в «поток шумящий» совершенно исключительных жизненных комбинаций.
Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались 7 лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиной своей, с той – «тайной», которой не знали окружающие, с той, которую он в себе любил и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам.
И еще одно: в то время как раз облекалась плотью схема «Огненного ангела», груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы графа Генриха, Рупрехта и Ренаты.
Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мертвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, – словом, все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе – в маленькой начинающей журналистке и, наперекор здравому смыслу, жене С. Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства «Гриф».
Ни одним из этих моих качеств я не горжусь. Многие из них отмерли с годами, некоторые прошли, как проходят в жизни каждого человека неминуемые детские болезни. Некоторые же не только укрепились, но ощутились, как органическая основа души навсегда.
Тогда же все они цвели во мне пышным букетом и к тому же в прекрасной раме барственной жизни, где даже детали горя обставлялись эстетически.
И я нужна была Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного ангела». Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем.
После первого моего знакомства с В. Брюсовым в доме известной тогда спиритки А.И. Бобровой прошли года.
В. Брюсов, вероятно, забыл меня и официально мы познакомились в дни возникновения книгоиздательства «Гриф».
Как личность, он двоился для меня, далекий и недоступный, выразитель моих идей и веры тех дней, – мэтр, мудрец, любимейший поэт, он жил на неприступных вершинах.
Внутренний такт мне подсказывал, что появиться перед ним с тетрадкой рассказиков-«миньятюр», в стиле Петера Альтенберга невозможно. Их мог хвалить и печатать гостеприимный С. Кречетов, но не В. Брюсов. Значит, доступ в редакцию был для меня закрыт моим же собственным и правильным критерием. Оставался другой. В. Брюсов официальных появлений и встреч, – «острый, как иголка», сухой, недоброжелательный ко всем нам и, конечно, хотя и несправедливо, ко мне… В те годы он был очень болен и постоянно подвергался каким-то операциям в кости верхней челюсти. Появлялся измученный, исхудалый, со свирепым выражением лица.
– Оставьте меня все! – говорило это лицо.
А Кречетов, ненавидевший Брюсова люто и всю жизнь, злорадно подсмеивался:
– Совершеннейший волк! Глаза горят, ребра втянуло, грудь провалилась. Волк, да еще голодный, рыщет и ищет, кого бы разорвать!
Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Всего больше этому способствовали А. Белый и Соловьев. Ничего кроме облика лубочного демона не узрел А. Белый в личности Брюсова, глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…
Будучи человеком бездонных духовных глубин, В. Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, – это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый.
Однажды, еще до нашего знакомства, в доме друга В. Брюсова – Ланга-Миропольского, я долго смотрела на портрет двадцатилетнего Брюсова. Пламенные глаза в углевых чертах ресниц, резкая горизонтальная морщина на переносье, высокий взлет мефистофельски сросшихся бровей, надменно сжатые, детские, нежные губы.
Власть и обреченность на суровый жизненный подвиг. Вспоминая тот портрет сейчас, я читаю запечатленные строки:
Ты должен быть гордым, как знамя,
Ты должен быть острым, как меч,
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь, исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв.
Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь.
Стили В. Брюсова иногда меня поражали.
Один год я зачем-то поселилась в захолустном дачном уединении по Брянской дороге.
Маленькая усадьба утопала в дряхлом саду, в окнах нашей избушки на курьих ножках бесконечные, струистые, золотые горизонты, да лес, зеленый, сырой, душистый. Две паршивые собаки уныло бродили по аллеям, да стрекотал по беседкам дореформенный штат прислуги.
Хозяин Иван Кузьмич, совершенно глухой старичок, служил в каком-то банке в Москве и приезжал только по субботам, нагруженный пакетами, кульками, бутылками.
Все это расставлялось на столе под вечерними березами, и о чем только В. Брюсов не беседовал с Иваном Кузьмичом! О Боге, русском народе, о современном положении вещей, которое прошлому, конечно, и в подметки не годилось, о собаках, почему-то вечно паршивевших, о клумбах, о высадках, о будущей рубке капусты, о завтрашнем меню.
– Какой обходительный господин, Валерий Яковлевич, – восхищался Иван Кузьмич. – Сейчас видно, что интеллигентный субъект!
В приемной «Скорпиона» и «Весов», в деловые часы, стиль был строг и неизменен. Здесь более, чем где-либо, одна половина существа В. Брюсова жила своей подлинной жизнью.
Молодые поэты поднимались по лестнице с затаенным сердцебиением. Здесь решалась их судьба – иногда навсегда, здесь производилась строжайшая беспристрастная оценка их дарований, знаний, возможностей, сил. Здесь они становились перед мэтром, облеченным властью решать, судить, приговаривать.
Не только для Москвы и Петербурга, но тогда и для всей России две комнаты на чердаке «Метрополя» приобрели значение культурного центра, – непоколебимость гранитной скалы, о которую в конце концов разбивались в щепки завистничество и клевета ортодоксальной критики.
Аристократизм «Скорпиона», суровая его замкнутость, трудность доступа в святилище, охраняемое «свирепым цербером» (так говорили, конечно, шутя) – все это вместе относилось исключительно на счет Брюсова, и стена между ним и людьми росла.
Фанатиком, жрецом, священнослужителем искусства прошел Брюсов сквозь жизнь, и в этом-то и была его органическая сущность. Мало кто знает сейчас, как жил В. Брюсов в дореволюционные годы. Он был странно охвачен страстью общественной деятельности и в этот тусклый костер (беспартийный костер) бросал немалую часть себя. Художественный Кружок, рефераты, заседания, суды чести, участие в художественных президиумах, редакция «Скорпиона», «Русской Мысли» – все это поглощало у короткого вообще человеческого дня часы и часы.
Я как-то спросила одного молодого поэта:
– Каким представляет себе ваше поколение В. Брюсова в реальной жизни?
– Размеренным, конечно, методичным…
Рассказывают, например, что он писал стихи, запираясь, как в башне, у себя в кабинете, требуя вокруг абсолютной тишины, писал по хронометру, от такого-то до такого-то часа… Смешно, но так думали и так думают многие. В. Брюсов писал свои стихи на ночном, вечернем асфальте, врезал в память строки, как в металлическую доску, писал в трамваях, на извозчиках, во время прогулок. У него не было для них ни одной записной книжки. Иногда лишь приходил и говорил:
– Скорее! Сядь, запиши… я потом сделаю.
Подчеркиваю это слово, как в высшей степени для метода его творчества характерное. «Вдохновение» для него было составной частью предварительной работы, а не самодовлеющим фактором. И строки Бальмонта:
Нам нравятся поэты, похожие на нас,
Священные предметы, дабы украсить час
В. Брюсов приводил как яркий и комический пример поэтического «соловьиного пения», где не требуется «работы», – упорной, часто ювелирной, часто скульптурной, часто философской.
Но когда именно он работал, поглощая тома материалов для предварительных исследований, необходимых для переводов и прозы, как успевал с такой внешней легкостью выбрасывать в печать тома своих произведений, это для меня и до сих пор тайна.
Так писался им роман «Огненный ангел» – 5 лет. Жизненные жертвы В. Брюсова, для того, кто их знал на себе на протяжении всей его миссии, казались бы более правдоподобными лишь в житии какого-нибудь святого. Существовавшие для дня и не для вечности люди, которые рикошетом ранили горько, по-детски роптали.
Но что касается меня, после его смерти я смотрю в прошлое долгим нежным и благодарным взором. Я говорю – иначе быть не могло! Если бы было иначе, – я жила бы остатки дней с несмываемым грехом на душе.
Но от неизбежных мельканий «стилей» все туманней становился его внешний облик перед людьми,
Большой сумбур вносит в характеристику Брюсова Андрей Белый в «Воспоминаниях о Блоке».
В Москве были и такие, что на первом плане отмечали обывательски-буржуазные черты его жизни.
На многое и я смотрела с грустью…
Но только теперь, через годы, после его смерти, глубокий смысл открылся для меня в его полушутливых, не раз повторяемых словах:
– Ах, позволь мне иногда быть маленьким, маленьким и на это время уходить. Позволь мне иногда прятаться в «коробочку». Я так устал быть всегда «большим».
Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассветах усталого, сонного, чужого… Этот терновый венок приходится на долю жен поэтов…
С того момента, когда Брюсов становится центральной фигурой моих «Воспоминаний», события символистской эпохи делаются только фоном для углубленных личных переживаний – синематографической лентой, то в памяти бледнеющей, то вспыхивающей в зависимости от его присутствия и участия.
Куда делись в эту осень «аргонавты», как они исчезали один за другим, я не помню. Как они жили? Верно, вязли в мистических трясинах арбатских переулков, верно, по-прежнему стадом ходили за А. Белым. О них я не тосковала.
Литературная московская жизнь шла своим чередом. С. Кречетов процветал где-то в ресторанных сферах, отметив для «будущего русской литературы» и крупную и смешную и возмутительную и трогательно русскую фигуру «мецената» Николая Рябушинского[68]68
Рябушинский, Николай (1877–1951) – известный российский меценат.
[Закрыть].
Словно с сукон Художественного театра сорвался этот красавец-рында. Не хватало ему сценических атрибутов. Но и в черном сюртуке и в куцем фраке, все равно, как в белом кафтане, был он по-старинному, по-отечественному хорош: очи соколиные, брови соболиные, золотая бородка, зубы-жемчуга.
С. Кречетов его отметил.
1905 год приближался, подземные гулы его сотрясали современность, и для нас было событием первой важности возникновение «Золотого руна».
B. Брюсов следил издали, как вздувались мыльные пузыри, талантливые или бездарные копии «Скорпиона». Этой осенью мы познакомились ближе.
Меня стали неудержимо манить «спиритические тупики». Прочитав немало спиритических и теософских книг, я хорошо знала, придерживаясь конечно круга принятых идей, к каким отрицательным последствиям ведет бесцельное проковыривание дырок в занавесе, отделяющем потусторонний мир. Прежде всего, конечно, обострится неврастения, а за этим – шепоты, шорохи; налетит всякая нечисть, задует противный потусторонний сквозняк и прочее и прочее…
Но неудавшееся преображение жизни оставалось в душе зияющей дырой. Если не удалось преобразить, может быть уже исказить-то удастся, думала я злорадно.
C. Кречетов весьма интересовался спиритизмом и его терминами жонглировал в гостиных очень искусно. У нас еще при аргонавтах, и словно в пику им, собирался раз в неделю небольшой и замкнутый кружок…
В. Брюсов о наших сеансах знал, но как будто ими не интересовался. Однажды, когда С. Кречетов заменял своего брата (нотариуса) в конторе на Варварке, я пошла к нему зачем-то днем. Был обеденный перерыв. Я поднялась наверх в квартиру и поразилась чуть не до столбняка: за чайным столом в мирной беседе с С. Кречетовым сидел В. Брюсов, простой, добродушный, какой-то домашний, новый мне, невиданный, ну, просто невозможный. Навстречу поднялся с пленительной улыбкой:
– Вот и деловым человеком стал, Нина Ивановна. Пришел к Сергею Алексеевичу совершать нотариальный акт.
– Да?
С. Кречетова вызвали.
– Отчего Вы такая печальная? Нет, не печальная, – трагическая… Донна Анна Вы…
Смеялся ли он, что ли? Великая честь быть донной Анной!
Этот разговор на странную тему прервал приход С. Кречетова. Ему было нужно возвращаться в контору. Извинился, предложил нам остаться посидеть.
Но «посидеть» с Брюсовым мне было как-то страшно и неприятно.
– Выйдем вместе? – спросил он.
И в первый раз по-настоящему увидала я его улыбку, прекрасную, лучезарную, меняющую все лицо.
Вышли на Варварку. И хотелось сказать:
– Вам куда, Валерий Яковлевич, направо? А я налево!
Но В. Брюсов, помахивая тросточкой шел рядом и не думал прощаться.
– Почему никогда не приглашаете на сеансы?
– Сеансы? Да могут ли они Вас интересовать?
– Очень! В Москве сейчас кроме вашего нет ни одного спиритического кружка.
– Тогда приходите.
Сказала, и все захолодело внутри. Пророчество А. Белого вспомнилось, да и сеансы-то… ни медиума, ни феноменов. Стыд один. Но светски повторила:
– Пожалуйста, приходите. Все будут счастливы Вас видеть, Валерий Яковлевич.
Мы шли по тротуару около Новых Рядов. Стоял пронзительно лазурный сентябрь, пахло яблоками из подвалов, на углу продавали последние астры с жесткими, словно жестяными, лепестками. Таким ли был прошлогодний сентябрь!
Точно угадав мою мысль, В. Брюсов сказал:
– Вот, к каждому углу привязано воспоминание. И как похожи они все!
– Ну, не все, – ответила я. – Извините, не все.
– Да? Значит у вас есть неизгладимое?
– У меня? Есть!
– А у меня пока нет. Я тоже хотел бы пережить что-то особенное, неизгладимое, чтобы…
Но я перебила:
– Вам в «Скорпион», конечно? До свидания.
На углу Тверской оглянулась. Чертя тросточкой по тротуару, он стоял и смотрел мне вслед. С. Кречетов переполошился:
– Брюсов придет? А у нас ни медиума, ни феноменов!
Устройте. Чего стоит…
Люди собрались с торжественными лицами. Честь-то, честь-то какая! Научный характер будет, конечно, носить сеанс, если и без медиума, то с оракулом.
Но ошиблись. Простой, домашний, какой-то уютный, появился среди нас В. Брюсов, и к тому же не в сюртуке, а в сером пиджаке. Уютно уселся за чайным столом, говорил о спиритизме в тоне популярных брошюр, давая советы, ободряя потерявших мужество. Настал момент сеанса. Выдвинули столик, спустили занавесы, заткнули все щелки от уличного света, погасили огонь, встали цепью. Тьма.
Я знаю и люблю ее. И странно, для меня она никогда не бывает абсолютной, даже в черных альпийских туннелях. Наплывает белый рассеянный туман, виснут белые инеем сверкающие нити, леопардова шкура раскинулась по потолку, пятнистая, противная. Стены упали, открылись черные бездонные провалы под ногами, входы в бесконечные лабиринты, без контуров, без отсветов, без теней.
Все противоречит самым элементарным физическим законам, а потому сладостно страшно и хочется это длить, как в последней еще сознательной стадии какого-то наркоза, когда не отличаешь видения от яви.
Жизнь, погруженная в эти волны, легка, как пушинка, обескровлена, смешна. Что такое «аргонавты»? Замысловатые знаки препинания во вселенной вместе со своим «лжепророком» А. Белым. Что такое скорбь моя? Черная капля в мировом кубке.
Рука то горит, то стынет, словно в лютый мороз. Наваждение это, что ли? Я не хочу его. Я хочу владеть собою всегда, даже в час смерти, – говорю я себе, – не хочу наваждений!
– Опять Вы размыкаете цепь, – шепчет В. Брюсов
Глаза участников конфузливо моргали, когда зажгли люстру
– Это ровно ничего не значит, – утешал В. Брюсов, – для получения феноменов необходимо коллективное напряжение воли. Очевидно, сегодня чья-то противодействовала, здешняя ли, потусторонняя ли, – не знаю.
«Моя! Моя!» – злорадно подумала я.
После сеанса и ужина С. Кречетов в приятном настроении учитывал выгоды от неожиданного сближения на спиритической почве с В. Брюсовым.
– Может быть, теперь грызть меня меньше будет? Как ты думаешь. А?
Я этого не думала…
Через дня два-три В. Брюсов позвонил по телефону:
– Когда же у Вас предполагается сеанс?
Объяснила, что сеанса не будет, что мы едем в «непокойный дом» расследовать обстоятельно на месте феномены. Стилистически заинтересовался В. Брюсов.
– Ах, я сам давно жду такого случая. Вы возьмете меня с собою, а? А Вы все в трауре, Донна Анна?
Сурово и отчетливо проговорила я в трубку:
– К Вашим услугам, Валерий Яковлевич. Будем Вас ждать, чтобы ехать на поезд.
В вагоне терзало нелепое сочетание людей, искусственное производство разговоров и ничем не мотивированное присутствие В. Я. Часов в б, в глубоких сумерках вышли мы из вагона. Ждали экипажи: коляска парой и тряский тарантас, заваленный сеном…
Поехали. Начала разговора – и десятой части его не помню, – весь в полунамеках, как в моде было тогда говорить. Но, видно, Брюсов был отлично осведомлен о крушении «Элевзинского храма».
Было странно и нерадостно ехать так рядом с человеком, которого годы и годы хотелось встретить совсем не так, перед которым хотелось стоять ученицей, теребя передник в холодных руках. Ученицей перед мэтром!.. А тут что? Глупая поездка, в чей-то глупый «непокойный дом».
Наконец лают собаки, виднеется серый забор, ворота… Какие-то люди (их было четверо) подошли к нашим экипажам с приветствиями.
Это были туземцы, ожидающие спиритическую комиссию, – старший и младший учителя с женами. Младшие повели нас к себе и начали с места в карьер угощать почетных гостей.
Это были молодожены. Розовая ситцевая бомбоньерка – их комната, начала скоро качаться перед глазами, как корабль в бурю: то все в ней туманилось, то назойливо лезла в глаза каждая деталь – клетка со спящей птицей, альбом с бронзовыми застежками в виде львиных лап. На плюшевой скатерти, длинно-белый унылый нос хозяина жил перед глазами самостоятельной жизнью.




























