355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Талалаевский » Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта » Текст книги (страница 9)
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:34

Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"


Автор книги: Игорь Талалаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

О Лу, в стихотворении, которое мне удается, куда больше реальности, чем в любой связи или склонности, которую я ощущаю. Когда я творю, я истинен и хочу найти силы, чтобы всю свою жизнь выстроить на этой истинности, на бесконечной простоте и радости, которая иногда мне дается. Я стремился к этому, уже тогда, когда пришел к Родену; полный предчувствий, я давно уже знал, что его творения могут стать для меня неисчерпаемым примером и образцом. Теперь, уйдя от него, я знаю, что свои воплощения мне нужно искать и находить только в своем творчестве, и нигде больше; там мой дом, там образы, которые действительно близки мне, там женщины, в которых я нуждаюсь, и дети, которые вырастут и будут жить долго. Но как мне вступить на этот путь? Где инструменты моего искусства, где самая глубокая, мельчайшая точка, с которой я мог начинать прилежно трудиться? Я готов идти по любому пути, ведущему назад, к этому началу, и все, что я сделал, ничего не стоит, ничтожнее пыли, сметенной с порога, к которому очередной гость принесет новый след дороги. Терпения мне хватит на тысячелетия, и я хочу жить так, словно у меня очень много времени. Я хочу собрать себя из всего, что рассеяно мной, и из того, чему я нашел поспешное применение, вернуть и сберечь принадлежащее мне. Но я слышу голоса, которые мне желают добра, и слышу приближающиеся шаги, и дверь моя открывается…

И когда я ищу людей, они ничего не могут посоветовать и не знают, что я имею в виду. С книгами у меня такие же (беспомощные) отношения, они тоже не могут мне помочь, будто и они еще слишком люди… Только вещи говорят со мной. Вещи Родена, вещи готических соборов, античные вещи – все вещи, отмеченные совершенством. Они указывают мне на образцы; на подвижный живой мир, просто, без толкований, увиденный как повод для вещей. Я начинаю видеть новое, уже цветы значат для меня бесконечно много, и от животных я получаю импульсы необычайного свойства. И людей я уже воспринимаю иногда так же: где-то там живут руки, что-то говорят губы, и я смотрю на все спокойнее и справедливее.

Но мне все еще недостает дисциплины, умения работать и потребности в работе, к чему я стремлюсь уже много лет. У меня нет силы? Или воля моя больна? А может, мечта во мне стает на пути любого действия? Еще ничего не произошло, еще ничего не стало реальностью вокруг меня; и я все еще дроблюсь и растекаюсь в разные стороны, – а хотел бы течь по одному руслу. Не правда ли, Лу, так ведь и должно быть – мы должны течь, как поток, не расплываясь по каналам, чтобы поить водой луга? Не правда ли, нам надо журчать, держась в своих берегах? Может быть, когда-нибудь, состарившись, в самом конце жизни мы, ослабев, позволим себе растечься и влиться в дельту… милая Лу!

Лу. Я, как и ты, до такой степени пронизана всем этим, что очень нуждаюсь в отстранении одиночестве, я могла бы даже сказать о себе, что именно по причине этой строгости к себе и смиренномудрия мне, хотя я и не художник, пришлось отказаться от материнства. Ибо чем глубже воспринимаешь жизнь глазами художника, тем сильнее ощущаешь, как настойчиво выпирает из вещей их совершенство, и чувствуешь: каждая вещь заслуживает того, чтобы отдать ей творческую силу всей жизни. Но каждый должен на своем опыте понять, как мало можно добиться, полностью отстранившись от жизни, а когда жизненные обстоятельства ворвутся в твою судьбу, тогда отстраниться от них уже невозможно: они вплетаются в круг нашего бытия, застревают в нас, а мы в них. Если же они остаются в нас не переработанными, то разрушают душевный покой, как ничто другое, и не позволяют художнику спускаться в глубины и пропасти своего существа, подобно искателю сокровищ вытесняют его на поверхность, подталкивают к забвению и одурманиванию. Ему не остается ничего другого, как здесь, посреди жизни, где он хорошо ли, плохо ли фиксирует свое человеческое бытие, сохранять ту точку, склонившись над которой он может начать свою работу. Работу не просто человека, а именно художника: в таком же точно смысле, в каком Роден боролся с трудностями, когда материал был ему непослушен.

Как ни странно это звучит: техническая сторона дела, направленная на овладение вещью, для поэта чаще всего зависит от состояния его души, а не от того, в каком состоянии находится его мастерская и инструменты. Если он и впрямь всю свою жизнь отдает искусству, тогда он обогатит жизнь многим образами. Тогда он день и ночь будет работать над созданиями, которые живут в его голове, стараясь, чтобы ничего в нем не бродило как призрак, беспокойно требуя выхода, а нашло успокоение в бытии его вещей. И тогда, быть может, он создаст руку, о которой ты говоришь словами Родена, руку, «вокруг которой будет сплошная красота», ибо только так рука может существовать и быть всем.

Рильке. Да, ты права, Лу, я должен научиться работать, работать, вот чего мне так недостает! Если бы у меня были рабочие будни, чтобы самый сокровенный уголок моего сердца стал мастерской, стал моей кельей и убежищем, с тем, чтобы все, что во мне есть монашеского, пошло на созидание монастыря, служило бы моей работе и молитве. Чтобы я больше ничего не терял, а все располагал вокруг себя по степени родства и важности. Чтоб я воскрес, Лу! Потому, что я разбросан, как труп в старой могиле…

Когда-нибудь и я научусь создавать вещи; не пластические, а вещи из слов – реальности, рождающиеся из ремесла. Но меня часто мучает, что я так мало знаю; быть может, особенно то, что я очень мало знаю о цветах, о животных, и о простых событиях, из которых складывается жизнь, словно народная песня.

Будь ко мне снисходительна, Лу. Тебе, должно быть, кажется, что я слишком стар, чтобы все еще быть в поиске, словно юноша; но я твое дитя и не скрываю этого и говорю с тобой, как дети говорят во сне, зарывшись в тебя лицом, с закрытыми глазами, чувствуя твою близость, твою защиту, твое присутствие…

Лу. Это тайное желание «вернуть свое детство», страстное желание видеть, как оно всплывает в памяти, подобно видению, хотя поток этих воспоминаний и заставлял его пятиться в ужасе! Но стоило только преодолеть эту дрожь, предваряющую всякое движение вглубь – и вот перед ним его раннее детство, пронизанное тем изначальным чувством безопасности, которое не нуждается ни в каких страховках и гарантиях. Именно это ощущение, и только оно, вызвало тот заряд свободы в книге, которую ему предстояло написать.

 
Я верю во все то, что еще не сказано.
Я хочу выпустить на волю свои самые благие вспышки.
Однажды я, сам того не желая, сделаю то,
чего еще никто не дерзнул желать.
И да простит меня Бог, если это высокомерие.
И если это гордость, дай мне быть гордым,
произнося молитву.
 

Рильке. …Через несколько часов мы уезжаем, Лу. Мариенбад, Венеция, Флоренция, Рим… В Риме, где Клара будет работать всю зиму, я смогу выдержать совсем недолго и еще до того, как почувствую тяжесть этого города, я начну искать себе скромное одинокое пристанище (хотелось бы, на море), где мягкая зима неотличима от ранней весны. И в этой тишине, если она мне будет дарована, я хотел бы, Лу, подниматься к тебе порой, словно к светлой святой из родимой дальней страны, которой мне не достичь, потрясенный, что ты сияешь яркой звездой над тем самым местом, где я особенно робок и темен…

Я снова буду далеко от тебя, много, много дальше, чем в эти странные летние дни, когда твоим письмам требовалось так мало времени, чтобы дойти до меня. Как часто я мечтал о том, чтобы самому проделать путь моего письма к тебе.

Теперь же, снова отправляясь в дальние края, я прошу тебя, Лу, об одном: возьми себе и эту новую книгу моих молитв, положи ее к первой и читай и будь ласкова с ней. Я буду счастлив, зная, что целое покоится в твоих руках, под твоей охраной, под твоим присмотром, соединенное тобой в один свод. О Лу, ты мое равновесие…

Прощай, дорогая Лу; мыслями я далеко от этой поездки, в том времени, когда, возвратясь, я смогу прочитать тебе некоторые свои молитвы, давно уже принадлежащие тебе…

3

Рильке. Рим, вилла Штролъ-Ферн, 17 марта 1904.

Дорогая Лу, 22 января это было. Тогда я написал тебе. Я рассказал о мелочах своей жизни; поблагодарил тебя за письмо; попросил прислать маленькую фотографию.

С тех пор я не имел от тебя вестей, а обстоятельства таковы, что на душе у меня тревожно. Я каждый день думаю, не принесла ли русская война твоим родным ужасы и опасности: твоим племянникам, твоей маме, да и тебе самой. Надо же было случиться такой беде, такому горю, такому страданию для тысяч людей, которые теперь воспринимают войну так, как воспринимал ее Гаршин: как возложенное на них бедствие.

Господи, да будь у меня силы, сохрани я их, не живи так сейчас, этой тихой захолустной жизнью, убого и робко, трудясь ради хлеба насущного, стань я действительно чем-то реальным (врачом, вот кем надо было бы стать…), – то нигде, кроме как на перевязочных пунктах, где тяжело и страшно умирают русские люди, не нашлось бы места и дела тому, кто мог бы с пользой употребить свои силы.

Но больше всего я хочу знать о тебе. Где ты – дома, в России?

Лу. Какая это отрада для меня – то, что ты говоришь о нашей войне! Ведь в Германии не понимают даже того, что Россия, хотя и не добровольно, защищает там Европу от Азии. Она всегда оказывается в этой промежуточной ситуации, когда нужно выстоять в столкновении между Востоком и Западом ради всех, как было уже тогда, во времена монгольского ига…

Трое моих племянников, сыновья обоих братьев, ждут отправки на фронт; моя старая мама (в январе ей исполнилось восемьдесят, но она бодра и свежа) сидит и шьет для раненых. В прошлом месяце я должна была поехать к ней, но долго болела. Этим объясняется мое молчание. Но в своем эгоизме я иногда все же посматривала, нет ли от тебя письма…

Рильке. …Когда, – что иногда случается, – ты являешься мне во сне, тогда этот сон и его отзвуки днем становятся для меня реальнее, чем вся дневная реальность, становятся миром и событием. Я думаю об этом, ибо ночь и день, когда ты писала свою открытку, прошли именно так: в близости к тебе, которая делает меня спокойнее, терпеливее и добрее…

Лу. Уже несколько недель я купаюсь в море недалеко от Венеции! Пиши мне наЛуфрид, куда я скоро возвращаюсь.

Рильке. Вот, значит, как близко была ты от меня! Мне все это время казалось, что ты приедешь в Италию. Когда я увидел открытку, написанную твоим почерком и с итальянской маркой, во мне на мгновение вспыхнула надежда, слишком большая надежда…

Я думаю о тебе, хотя не знаю, где мои мысли могут тебя застать. Я ишу тебя в этой сильной буре, что раскачивает старые деревья в парке, бросает на дорожки свет и тени, а по вечерам громоздит над лугами кучи туч.

Я не решаюсь подробнее рассказывать тебе о себе или жаловаться на жизнь: теперь, когда на Россию обрушилось столько горя, все мои переживания кажутся мне мелкими, недостойными упоминания. Если ты сейчас находишься на своей великой, многострадальной родине, тебя переполняют ее плач и жалобы. Я хочу, чтобы это была и моя родина. Тогда я имел бы право чувствовать каждый удар и быть частицей ее великого страдания.

Лу. 17 августа 1904 года я послала Райнеру открытку из Копенгагена с видом отеля «Бельвю», где мы остановились с Цемеком. Текста не было. Втайне я надеялась, что Райнер примчится туда. Я не ошиблась.

Рильке. Почта к нам в Боргеби Гард приходит только раз на дню. Ежевечерне. В четверг, 18-го, пришла твоя открытка. Поезд с пересадкой на Копенгаген шел лишь на следующее утро. Я сел в первый проходивший и вчера утром был в Копенгагене… Ты уже уехала. В отеле ничего. Говорят, через восемь дней ты снова будешь проездом здесь, но это всего лишь слухи. Насколько я мог понять, с тобой доктор Пинельс. Какая потеря для меня, что мы не встретились. Сегодня я возвращаюсь в Бегбери Гард. Если ты появишься здесь и найдешь это мое письмо, телеграфируй мне в Богбери Гард. Я так жду…

Лу. Дорогой Райнер, посылаю это письмо наугад, так как ты уже не в Швеции, а в Копенгагене. Мы не встретились по моей вине, моя открытка к тебе была огромной глупостью с моей стороны. Твои письма я получила в пути, одно в отеле «Бельвю», где я не могла задержаться, так как спешила в Стокгольм, на русский корабль.

В Стокгольме мне кое-что напомнило о России, но русское впечатление было стертым, Россия снова стала передо мной в своем величии и в своей печали, пробуждая во мне любовь и боль, когда мы входили в Кронштадт, медленно, мимо Балтийскогоо флота, который перед отплытием дожидался императора, чтобы получить его благословение. Незабываемой для меня останется картина, когда над боевыми кораблями вставало в темно-синем небе солнце, под пушечную канонаду и торжественное движение всех судов.

Дома я нашла свою милую восьмидесятилетнюю старушку крепкой и розовой, словно молодую девушку, и останусь с ней до последнего дня, никуда не выезжая. День возвращения уже недалек, мой здешний адрес годится только до октября. А куда поедешь ты зимой? Ни об одном немецком городе я не могу сказать, что он подходит для твоих планов на зиму, к тому же я плохо знаю эти города. Даже Геттинген для меня чужой., а Луфрид уже хотя бы потому не в счет, что я (если Цемек настоит на своем) буду вынуждена два месяца проваляться в постели. Дай мне знать, Райнер, где ты сейчас и где будешь потом, – и прости мне мою глупость с Копенгагеном, не держи на меня зла.

Россия шлет тебе привет, а с ней и я.

Рильке. Когда несколько недель назад я нашел твое письмо в Копенгагене, я попытался написать тебе – и не смог… Я неделями жил только одной мыслью: что ты близко, жил в ожидании, которое то росло во мне, то падало, – в ожидании встречи с тобой; поэтому мне тяжело сейчас писать тебе, ибо все уже сложилось в слова, все мое, в слова и в молчание с тобой, в созерцание, в реальность и должно теперь снова превратиться в букву, и не может, не может так быстро.

Дорогая Лу, я ночи напролет думал, почему это прошло мимо меня? Обычно моя нерешительность, моя несобранность виноваты в том, что вещи, чужие и мои собственные, проходят мимо меня, как прошел мимо старый кобзарь на Крещатике. Но на сей раз все было по-другому. Вся моя решительность была с тобой. Я чувствую, что это была уже не первая твоя открытка, превращающая мои письма в слова и в слышимое молчание: это превращение началось много раньше; уже первое письмо к тебе (из Виареджо или из Парижа) было полно настоятельного желания поговорить с тобой. И с тех пор я ношу с собой одно письмо и часто перечитываю его, оно начинается словами: «…в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы».

Я знаю, что сейчас не могу: ты так говоришь. К тому же я далеко, за границей, и, прежде чем уехать, попытаюсь получить здесь все, что я хотел. Но теперь я часто думаю о том, что ты болеешь, и что тебе, видимо, придется долго лежать в постели; на мой взгляд, это лишний повод к тому, чтобы я был вблизи тебя.

Для больших просторов (для мира Волги, по которому я часто тоскую) я теперь не имею достаточно сил. Не имел и тогда, когда все это было мне подарено…

И все же я должен сделать что-то из своей жизни.

Дорогая Лу, помоги мне в этом.

Лу. Даже если всякий творческий процесс порождает дух соперничества между человеком и творцом в человеке, – пусть даже мы знаем, сколько в нем от первого и сколько от второго, – Райнер считал, что предметом его искусства был Бог сам по себе, Бог, подающий знаки о своем отношении к тайникам его жизни, всему самому безымянному, лежащему по ту сторону осознания своего «Я». Его миссия – художника, творца – проникнуть невыносимо глубоко, затронуть все самое человечное, всю слабость, туда, где эта миссия может потерпеть фиаско, где спрятано то, чья суть совпадает с объектом его творчества. Решившись издать «Часослов», – книгу молитв, – Райнер преодолел свой хронический страх быть не узнанным в момент таинства возвращения в мир стихами. Он попросил меня вернуть ему на время рукопись «Часослова», которую считал моей полной собственностью, чтобы сделать с нее копию для издательства.

Рильке.

Ворпсведе, 19 мая 1905.

Дорогая Лу, два дня назад я послал отсюда в издательство копии молитв; отсюда же высылаю тебе обратно обе тетради, с которыми я жил эти недели. Держать в руках старую черную тетрадь – это было как свидание; и таким же, каким оно было когда-то, сотканным из радости, познания, тоски и благодарности, из подчинения и ободрения, должно быть, говорит мне мое обостренное предчувствие, и новое свидание, о котором я думаю.

Старые молитвы снова звучали в этой серой келье здесь, они звучали так непритворно трогательно, и, как тогда, я был башней, чьи большие колокола начали свой перезвон: был таким же восторженным, растроганным до глубины души, и так же далеко вылетал из себя. И проникал к тебе. Каким близким казалось мне все это, словно мы встретились лицом к липу.

Прощай, дорогая Лу. Как твое здоровье? Мне хотелось бы, чтобы оно цвело, как цветет твой сад. Как я тоскую по тому, чтобы быть частью всего этого; чтобы еще хоть раз почувствовать в своей руке руку, которая так высоко подбрасывала жаворонков в небо.

Лу. Дорогой Райнер, я буду рада видеть тебя у себя на Троицу, если ты сможешь. Приезжать в Берлин накануне Троицы вряд ли имеет смысл по причине праздничных дней. Напиши, согласен ли ты. Я рада.

Писать сегодня больше не могу. Представь себе нашу скорбь: прямо против нас возводят огромный дом! Но весна бушует еще сильнее и пока милосердно закрывает его от нас.

Рильке. Я не читаю твое письмо, я воспринимаю его как весть. Спасибо тебе. Я рад. Я знаю, этот год благословен и полон добра, ибо действительно несет мне его.

В этот момент я даже не могу выразить сожаление по поводу «огромного дома». Я лишь чувствую, что ничто (даже этот дом) не помешает мне взглянуть из твоего сада на широкий мир и заглянуть в свою собственную жизнь. Я только чувствую: близится нечто хорошее.

Лу. Вне всякого сомнения, после переезда в Париж его душевная тоска дошла до высшей точки, пока не исполнились его горячие мольбы навсегда поселиться у Родена, полностью ему принадлежать, быть, по крайней мере, для видимости, его личным секретарем, маскируя отношения близких друзей, которым оба отдавались беззаветно: ведь Роден был первым, кто подарил ему мир вещей как единое целое.

Несмотря на его огромную привязанность к Родену, чувствовалось, в какой степени природный дар Райнера – ибо он сам создал для себя свой образ Бога – диаметрально противоположен роденовскому. Совершенно очевидно, что и их личные отношения не могли длиться долго, ведь малейшие, даже случайные недоразумения оставляли в них трещину. Для Родена проблему решало его блестящее здоровье и энергия, а так как первейшая задача жизни есть служение искусству, все, включая минуты беззаботной радости и разрядки, соединялось, чтобы обогатить его искусство. Для Райнера перенять манеру Родена означало превратить акт творчества в пассивное самоотречение, безоговорочное повиновение мэтру, который им руководил, и это ему отчасти удалось, в частности, благодаря собственной внутренней противоречивости, которая была его спасением, подавляя всплеск эмоций холодной властью цензуры.

Рильке. …Когда я вернулся в Медон из Фридельхаузена, Роден пригласил меня поселиться у него. Я принял его предложение, и вот, внезапно, из этого получилось нечто реальное и длительное. Его любезность и дружелюбие поддерживают меня внутренне, а внешне – те обязанности, кои он возложил на меня, дабы мне немного помочь. С конца сентября я занимаюсь тем, что пишу большую часть его писем (на таком французском, за который где-нибудь наверняка есть Чистилище). Он доволен мною и добр, и хочет, чтобы у меня оставалось время и для собственных дел. Вся вторая половина дня принадлежит мне полностью, да и вокруг него самого – такая атмосфера труда и умения, что я, вероятно, смогу здесь научиться всему, чего мне недоставало. Мне отведен маленький домик – в его саду, раскинувшемся на холмах Медона. Ты найдешь этот домик, хотя он и крохотный, на прилагаемой открытке, по соседству с его собственным домом и рядом с музеем, в котором выставлены его великолепные вещи.

Я не писал тебе, но часто уносился к тебе мыслью. А теперь я даже не знаю, куда ее направить. В Петербург? Как там дела у твоих? А твое здоровье? Пожалуйста, не забудь сообщить. Как прошло испанское путешествие? Теперь, когда я обосновался неподалеку, я, наверное, съезжу в Испанию.

Здесь, в Париже, у меня появилось двое русских знакомых; благодаря ним в мои руки попадают иногда и русские книги. – Но что же станет с Россией? Не все ли потеряно? Прошу тебя, дорогая Лу, передай сердечный привет твоему мужу и откликнись хоть одним словцом, которое бы я услышал, как и все звучащее вместе с ним.

Лу. Геттинген, 17 июня 1909.

Мне сказали, что ты себя неважно чувствуешь, чего я в данный момент никак не могу себе представить, так как нахожусь под радостным впечатлением твоих стихов. Они окружают тебя, неотделимы от тебя; какой же ты счастливчик, Райнер, раз владеешь таким богатством! И, знаешь, я поняла, почему абсолютная искренность в художественной сфере еще важнее, чем в отношениях с другими людьми: без нее можно потерять убежище в себе самом. Единственно надежное.

Я так много была с тобой в это время, что мне кажется странной необходимость писать. Я и писала в дневник, о чем ты не знаешь. Я ищу тебя в стихах, как в очень густом лесу с множеством укрытий. И радуюсь как находкам, так и самим поискам.

Рильке.

 
Я был открыт сверх меры, я забыл,
Что вне – не только вещи или звери,
с тобою свыкшиеся, чьи глаза
не вычесть из привычного пространства,
не отделить, как рамы – от картин;
и с каждым взглядом я вбирал в себя
все вместе: взоры, мненья, любопытство.
В пространстве зарождаются глаза
и там живут. Но, лишь тобой влекомый,
я зреньем, как преградой, не смущен, —
о нет: не ясно как, в тебя врастаю
и длюсь в твоем обороненном сердце.
Как руку к спазмой схваченному горлу,
нет, как платок к кровоточащей ране,
жизнь из которой выхлестом одним
стремится вырваться, – я прижимал
тебя к себе и видел: от меня
ты вся зарделась. Кто поймет, что с нами
стряслось? Мы только силились догнать
непрожитое время.
Я мужал, от часа к часу покидая юность,
 а ты, любимая, завладевала
моим, лишь в сердце сохраненным, детством.
Тут мало вспоминать; должна остаться
от тех мгновений у меня на дне
жизнь в чистом виде; или так: осадок,
кристалл в перенасыщенном растворе.
Не память мне важна, кто я такой
твоею волей. И не я придумал
тебе обитель стылую, куда ты
ушла; но и отсутствие твое
хранит тепло, что мне куда важнее
необладания тобой, Тоска
порой безадресна. Зачем себя
мне отвергать – ты власть, чье бремя,
легко мне, как окошку лунный свет.
 

Лу. Шарлоттенбург, 6 ноября 1910.

Дорогой Райнер, твои стихи!.. Словно свой собственный голос из незапамятных времен услышалая. Но голос, сказавший это, и глаза, это увидевшие, принадлежат только тебе одному. В таких случаях у меня всегда появляется ощущение, будто вся лирика, со всем, что она имеет в виду и способна выразить, есть лишь маленькая частичка того мира, в котором оживают твои вещи. Я не знаю другой подобной «художественной формы», и в этом, видимо, заключено ее очарование. Ты очень далеко пойдешь, дорогой мой Райнер. Лишь бы тебе удалось стряхнуть с себя физические недомогания; то, как ты их описываешь, позволяет сделать вывод, что они чистой воды неврастения.

Нам многое надо сказать друг другу, о многом спросить! Ничего не поделаешь. Оглянувшись на каком-нибудь повороте пути, мы еще увидим друг друга.

Рильке. Ронда, в день Богоявления 1913.

… Если бы могли встретиться, милая Лу, теперь это моя самая большая надежда… Я часто говорю себе, что только через тебя я связан с человеческим началом, в тебе оно обращается ко мне, напоминает о моем предназначении, вдохновляет меня; во всех других случаях я лишь выглядываю из-за его спины и остаюсь неузнанным.

…и утешь меня в сердце своем, – о Лу.

Лу. Только что принесли письмо от тебя, оно лежит передо мной… иллюстрируя отдаление от тебя, о котором ты пишешь, что его не должно быть. А я очень сильно чувствую, Райнер, и пространственную отдаленность, и то нелепое обстоятельство, что ее ничем нельзя перекрыть, только железными дорогами и всевозможными усилиями по организации встреч. Вместо этого должно быть так, чтобы мы были вместе незаметно, тихо, это должно происходить само по себе – не как переживание в ряду других, которым из-за этого пришлось бы потесниться, а так, чтобы не затрагивать их, вписаться в их границы. Это вполне возможно и, вероятно, так и будет. Для меня нечто подобное уже существует – приблизительно то, о чем я говорю, – и я уже не раз упоминала об этом. Когда я читаю твое письмо или выдержку из дневника, где находит выражение все то, что даже в самом тесном общении между людьми остается несущественным и не выявленным, – тогда, именно тогда, ты со мной. В глубине души у меня возникает чувство, что ты есть, и ничто в мире не могло бы меня убедить, что ты за все это время лишился хоть части своего существа, ибо весь ты сохранился в своих письмах и заметках, остался цельным, то есть способным переживать то, что составляет сущность человеческой природы. Вот тогда ты со мной, тогда я снова вижу тебя, и для меня большое утешение знать, что ты можешь совершать эти тайные путешествия ко мне, в мои представления о сокровенных таинствах жизни.

Но как мне со своей стороны передать тебе это ощущение неописуемой близости? Как передать это странное чувство, для которого каким-то жестким образом почти все равно, исходит ли путь от блаженства жертвовать собой или от ужаса смешивания себя со всем, что не имеет к тебе отношения? Как выразить радостную уверенность в том, что в обоих случаях речь идет об одном и том же человеке? Ибо, конечно, распятый на кресте и воскресший – это один и тот же человек, человек между блаженством всевладения и мучительной одержимостью, который не мог поступить иначе, кроме как отречься от того, что другие называют «развитием», непрерывным, способствующим росту ходом бытия. Я глубоко верю, что тут невозможна никакая корректировка, и радуюсь этому, ибо корректировка означала бы одновременно и мучительный обрыв пути.

Я думаю, ты должен страдать и будешь страдать всегда. Никто рядом с тобой не поможет тебе, но возможно, да, это вполне возможно, что тебе доставит радость и боль, если иногда рядом с тобой будет кто-то, кто все это знает, и страдает, и переживает вместе с тобой. У меня такое чувство, словно теперь я должна быть много жестче с тобой, чем тогда (хотя и совсем в другом смысле), во мне созрели тысячи материнских и нежных чувств для тебя, и только для тебя, ты один можешь заметить их и использовать. Но им тогда материнство и нежность будут означать одно и то же: и странно, до чего ясно я ощущаю, что к ним относится и суровость, что она должна быть большой и не уменьшаться. Отдаляет тебя от меня то, что я тебе пишу? Я наверняка знаю: когда-нибудь мы снова будем вместе радоваться жизни и тем опасностям, которые она уготовит каждому из нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю