355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Талалаевский » Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта » Текст книги (страница 20)
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:34

Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"


Автор книги: Игорь Талалаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Блестящая его лирика тех лет мне казалась потом стихийным цветением в пустоте. Опыты его – творческий, мистический и жизненный мне оставались чуждыми и, чужды, не научили меня ничему решительно.

В ту осень, накануне грозного 1905 г., как во все катастрофические эпохи, московская жизнь завилась блистательным вихрем. Развращающее влияние популяризованного декадентства, буйно прорвавшего все плотины и хлынувшего в толпу, закружилось смерчами во всех эстетизирующих кругах и докатилось даже до гимназических застенков. И, конечно, законодателем, хотя и невольно, быть может, всех этих круживших голову дамам, их мужьям, старцам, девам и юношам неистовств – был Бальмонт.

Его солнце стояло тогда в зените. Французов, профильтровавшихся в русский символизм, как-то просмотрели или просто не вчитались в них. Брюсов долго стоял одиноко, и такого рода популярность презирал и ненавидел.

А тут вдруг, как гонг, ударил свой отечественный лозунг: «Будем как солнце!». Станем безудержным «воплощением внезапной мечты», насладимся всеми утехами «Зачарованного грота».

А «внезапность мечты» людей пресыщенных, по всем статьям быта благополучных, в большинстве случаев совершеннейших бездельников, была иногда весьма многообразна. Это желание непременно вылезти из кожи и «сладко падать с высоты», рожденное в тупиках мысли и чувства, в тупиках же и иссякало, но в общую атмосферу жизни вливало явно разлагающую струю.

Где-то уже явно слышались грозные гулы грядущего 1905 года, а над Москвой, утопающей в переутонченных причудах, в вине, в цветах, в экзотической музыке, стоял столбом мертвенно зеленый масляничный угар.

Подбор вошедших в моду литературных произведений и бешеный спрос на них являлись тоже знамением времени. Возрос небывалый интерес к Оскару Уайльду, раскупили вмиг «De profundis», «Балладу Редингской тюрьмы», «Портрет Дориана Грея» и «Саломею», последние два очень дорогие роскошные издания «Грифа». Потребовалось буквально рынком новое издание «Цветов зла» и все до последней строчки Бодлера. «Homo sapiens» в издании «Скорпиона» стало новой моральной проповедью. Интерес к личной жизни новых писателей набухал пикантными сплетнями, выдумками, россказнями небылиц.

Маленькие газетные церберы – прихвостни старых толстых журналов и маститых авторов – вопили «караул» с эстрады Художественного кружка, поносили в лицо непристойными словами докладчиков враждебного лагеря. Очередные вторичные рефераты редко кончались без скандалов.

Но ничего не помогало. Унылое платоническое народничество и канитель житейского быта под разными соусами надоели читающей публике. Бессознательно жаждала она чего-то нового, а это новое, да еще в извращенном понимании, ошарашивало воображение концепциями, формами, трепетными, раздражающими намеками символов.

Так – хаотически, скачками, среди карикатурных курьезов завоевывала свое место на страницах истории новая русская литература. Все эти нелепости отвалились потом, как отмороженные пальцы. Осталось крепкое стальное звено в цепи русской – и европейской – преемственной культуры, которое, как чернорабочий, начал одиноко ковать Брюсов. Умирающий, расползающийся по всем швам, разлагающийся быт отражал эту эстетическую сумятицу в самых комических подробностях.

Дамы, еще вчера тяжелые, как куклы в насиженных гнездах, загрезили о бальмонтовской «змеиности», о «фейности» и «лунноструйности»; обрядились в хитоны прерафаэлитских дев и, как по команде, причесались а lа Monna Vanna.

Кавалеры их и мужья приосанились, выутюжились ala Оскар Уайльд. Появились томно-напудренные юноши с тенями под глазами. Излюбленным цветком стала «тигровая орхидея», впрочем, еще до Бальмонта увековеченная пикантным Мопассаном как «грешный цветок».

За ассамблеями подавались рюмки и бокалы на тончайших и длиннейших хрупких ножках, гостиные раскорячились «стильной» мебелью отечественного изделия, на спинках диванов повисли лоскутки парчи, вошли в моду тусклые, линялые цвета, в употребление – слова: «нюанс», «аспект», «переживание», «многогранность».

В те дни действительно «угрюмым магом» с высот «Метрополя» смотрел на этот «балаганчик» Брюсов, окруженный очень немногими друзьями, соработниками и почитателями, не пустившимися в пляс. Именно в те годы он, может быть, остро, как никогда, чувствовал потерю Ивана Коневского[58]58
  Коневской, Иван (наст. фам. Ореус; 1877–1901) – русский поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма, литературный критик.


[Закрыть]
, на которого возлагал самые большие надежды и как на поэта и как на человека. Когда Брюсов говорил о Коневском, у него менялось лицо и он делался тем Брюсовым, которого так хорошо знала, может быть, одна я и которого так легкомысленно проглядел до конца Андрей Белый!.. Помню, в одну из наших совместных летних поездок Брюсов предложил мне поехать в «Ливонскую Швейцарию» (поблизости от Риги на берегу реки Аа, на могилу Коневского. Он не любил ни кладбищ, ни могил, и меня это желание удивило. В жаркий июльский день стояли мы на берегу Аа. Чуть заметные воронки крутились на сверкающей солнцем и лазурью воде.

– В одну из таких втянуло Коневского, – сказал Брюсов, – вот в такой же июльский день, вот под этим же солнцем… Он был без бумаг, его схоронила деревня как безвестного утопленника и только через год отец случайно узнал, где могила сына…

Он стоял, отвернувшись от меня, и бросал камешки в воду, с необычайной точностью попадая все время в одну точку. Это бросание камешков я видела потом много раз, – оно выражало всегда у В. Брюсова скрытое волнение и глубокую печаль.

Потом мы пошли на кладбище. Ах, ничего не потерял Иван Коневской, если деревня похоронила его в этом пышном зеленом раю, как безвестного утопленника. Зеленым шумящим островом встало оно перед нами, – низенький плетень, утопающий в травах, – ни калитки, ни засова, только подвижная рогатка загораживая вход – и то, верно, не от людей, а от коров… Совсем у плетня скромный черный крест за чугунной оградой, на плите венок из увядающих полевых цветов, а над могилой, сплетаясь пышными шапками, разрастается дуб, клен и вяз.

Брюсов нагнулся, положил руку на венок, долго и ласково держал ее так и оторвал несколько травинок от венка. Я знаю, что он очень берег их потом.

Ивана Коневского он вспоминал не раз в горестные минуты жизни. Кроме него, у Брюсова настоящих друзей уже не было никогда…

Книгоиздательство «Гриф» с его наклонностью к популяризации новых принципов и идей, то есть, по тем временам, к метанию жемчуга перед свиньями (да еще жемчуга, взятого напрокат у того же «Скорпиона»), было им всем не только смешно, но даже противно. Но, к счастью, тень его встопорщенных крыльев не упала на меня…

Так сурово и замкнуто работал для будущих поколений В. Брюсов, изредка выступая на публичных аренах в качестве тяжелого дальнобойного орудия, знающего свои цели и сроки. И с каким-то мазохистским упоением расточал себя А. Белый, распиная себя без нужды на всяческих общественных Голгофах, и писал, чувствуя себя действительно от всего этого несчастным:

 
Отворяют, сквозь дымный угар
Задают мне вопросы.
Предлагают, открыв портсигар,
Папиросы…
А когда я, молясь, в неземном замираю,
Предлагают мне чаю…
 

Мы же, кристаллизующееся ядро «аргонавтов», были прямолинейнее, может быть даже «plus royalists que le roi тете» (большими монархистами, чем сам монарх (фр.). – И. Т.), и стремились обособиться, считая Андрея Белого невинным мучеником общественности.

Да, даже меньше, чем десятую часть возвращает память через много лет. Мне жалко, что вспоминаются только обрывки, что плотная ткань тех дней разорвалась на бедные клочки. Намеки, подобия образов, туманные символы плели эту ткань, может быть уже и не передаваемую через годы словами.

Жизнь не реализовала ни одной из тех «истин». Остались подернутые пеплом угли. В образах вижу те дни: хризолитовые, беззакатные дали, жемчужно-грустные зори зимних дней, в тоске сгорающие пышные закаты, белые нарциссы в вазах, запах тления и весны… И строки, от которых пылало сердце, звучат:

 
Кто зовет благоуханной клятвой?
Кто зовет в безбрежность отойти?
Чтобы в день безветренный, над жатвой
Жертвенною кровью изойти?
 

Ни жертвы, ни подвига оказалось не нужно.

Что нас связывало с А. Белым? Сейчас говорю: взаимное заблуждение. Черным крестом отмечен в моей жизни тот период. И Белый же после писал:

 
Распинайте меня, распинайте
Обманул я вас песней моей…
 

С этой же осени наши однажды скрестившиеся дороги с Кречетовым пошли фатально в разные стороны. Вышло это просто, без драм. Наша квартира (мы их потом часто меняли) мне всегда казалась гостиницей, где живу я случайно и проживу недолго, проходным литературным двором, или артистическим кабаре с вечно накрытым для очередных яств и питий столом. К услугам посетителей.

В 1904 году мне это надоело по многим причинам. Если бы С. Кречетов пожелал укрепиться во что бы то ни стало со своими новыми друзьями, я, конечно, уступила бы ему их. Но он стал вести, что называется, рассеянный образ жизни, днем дома не бывал, работал только глубокой ночью, и весь домашний уют наш остался в полном моем распоряжении. «Аргонавты» вызывали у него зевоту.

– Кто у тебя сегодня? Батюшков? Петровский? Эти гномики? Тощища. И тебе не скучно? Удивляюсь. – Махал рукой

П. Н. Батюшков[59]59
  Батюшков, Павел (1868 —?) – сотрудник Румянцевского музея.


[Закрыть]
был моим частым гостем. Маленький, добродушный гном с косым черным глазом. Ходил, семеня короткими карандашиками, и почему-то для первого приветствия пускал необыкновенно высокие петушиные ноты.

Спирит и теософ, личный друг и поклонник А. Белого, приносил мне сочинения Анни Безант, Майера о телепатии, что-то Блаватской, не помню, и часами говорил о «карме». А карма страшная вещь, если о ней поглубже задуматься, то и жить невозможно. Это пожизненная адская сковорода, на которой человек медленно жарится в собственном соку, только на глубоко мотивированных мудрецами основаниях. Черное ядро гоголевской ведьмы не укрылось, конечно, от зоркого косого глаза. Несмотря на видимую мою «высветленность», Павел Николаевич чутьем знал, где кроется именно для меня опасность, и самоотверженно пустился в миссионерство. Сам он жил, окруженный вечными потусторонними угрозами. В загробии сторожили гнусные «элементалы», а эмпирический мир кишел ужасами и «ужасиками», готовыми ежеминутно воплотиться.

– Представьте себе, что вдруг, ну, например, знаете, купальная веревочная туфля поползет на вас… пустая… —

Черный гномий глаз скашивался на стену к книжной полке.

– …или bottom энциклопедического словаря снимется оттуда и ляжет перед вами на стол.

А. Белый П. Н. Батюшкова по-своему очень любил и шутил над ним мягко и добродушно: – А знаете, Павел Николаевич, за вашим гробом побегут в благодарность все птицы и звери, не съеденные вами, поплывут рыбы, покатятся яйца.

Шутил добродушно над упершимся в тупик теософски – спиритическим образом мысли его. Спиритизма А. Белый терпеть не мог, но от его «токов», веяний, «наплываний», кажется, и до сих пор не отделался.

В «Воспоминаниях о Блоке» он рассказывал, что ездил даже советоваться к епископу Антонию и к священнику Флоренскому по поводу вечно возникающих вокруг него медиумических явлений: шорохов, стуков, шепотов и т. и.

В наслании всей этой нечисти он подозревал В. Брюсова. Из многих его слов в «Воспоминаниях» это совершенно ясно. «Валерий Брюсов, этот маг, рыщущий по сомнительным оккультическим книжкам, как рысь по лесам, за отысканием приемов весьма подозрительного психологического свойства».

До таких нелепостей в оценке В. Брюсова мог дойти А. Белый. Будущим литературным летописцам придется покорпеть, чтобы из всех этих шлаков восстановить истинный его образ…

Среди аргонавтов были и люди, ничего общего с литературой не имеющие, но все они тянулись, как подсолнечники к солнцу, к Андрею Белому, вовлекались в мистические воронки… В обществе их было скучновато и не одному Кречетову. Но ко мне, в каждой складке нехитрых своих одеяний, они несли эманации А. Белого, они приходили надышаться им как дурманом, с каждым словом выдыхали ядовитый аромат, и хотя косноязычно, но говорили только о самом тогда главном – о мистерии.

Когда они, сбившись в стадо, бежали куда-нибудь за А. Белым, на вечера, заседания, рефераты, мои вечера проходили в чуткой насторожившейся тишине восторженных предчувствий и ожиданий. Надолго затихли на Знаменке тойоты, споры, звяканье рюмок, журчание строф.

Кречетов полагал, что я впадаю в тихое маниакальное безумие и по-своему скорбел.

До часу, до двух ночи писала я письма А. Белому. Недоумевал Кречетов – «о чем же? Сумасшествие какое-то!» О чем, не помню в деталях, а в основе все об одном: о грядущей мистерии. Белый стал на них отвечать к январю, до января же ответом были его ежедневные приходы.

Но никогда не упоминал о полученных письмах. Сам жил в мире, где ничего уже не выражают слова, где они лишь подменяют смысл. Где-то уже запевала свирель Блока. Он присылал А. Белому ненапечатанные стихи.

Каждая строчка волновала, как мистический намек, как обетование. Читал:

 
Одинокий к тебе прихожу
Околдован огнями любви.
Ты гадаешь, меня не зови,
Я и сам уж давно ворожу.
 

«Ворожил» А. Белый, но не золотое, не лазурное было нам суждено будущее, как оказалось потом. Помню эту необычайную ясную, ледяную осень. Осень почти до декабря без снега, жестокую и ослепительную.

В те дни уже предвестники срыва наших чаяний были налицо. Андрей Белый раз пришел в издательство «Скорпион» в полумаске. Не застав как-то меня дома, оставил странную визитную карточку, не помню уже, кажется «Козерог Козерогович», и совершенно потусторонний адрес внизу. В нем происходили искажения.

Пришел однажды и долго сосредоточенно качал стул над одной шашкой паркета, потом аккуратно уставил ножки по линии ее и изрек: «Так, именно, чтобы ножки стояли на ребре». И после паузы: «Сегодня в мою комнату перед рассветом вошел папа (уже покойный тогда) и сказал: «Боря, ты слишком переутомляешься перед экзаменами, это нехорошо»».

В ноябре-то экзамены! У человека, окончившего уже два факультета! От всех я это скрыла, но было ощущение, что А. Белый проваливается в пустоту и меня туда же тянет.

Один раз он вынул из кармана горсть цикламенов и высыпал их на голову С. Кречетова, потом посвятил ему совершенно издевательски поэму: «Он был пророк, она– Сибилла в храме». «Аргонавты» сокрушенно качали многодумными головами. Им было не под силу расшифровать туманные намеки, самим владельцем нерасшифрованную до сих пор загадку – душу его.

Так в томлениях, в предчувствии и нарастающей тревоге проходили осень и зима.

Так когда же? Скоро ли? – спрашивала я молчанием и словами. И А. Белый, глядя через мою голову раскаленносиним взором, хрустел тонкими пальцами («Вот руки – кисти бледных лилий») и не отвечал.

Однажды, в начале января, он многообещающе сказал:

– Вот скоро приедет Блок. Мы вместе поедем к епископу Антонию. Вы непременно с ним должны познакомиться.

Ах, не епископ Антоний[60]60
  Митрополит Антоний (в миру Александр Васильевич Вадковский; 1846–1912) – епископ Православной Российской Церкви; с 25 декабря 1898 года вплоть до кончины – митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский; с 9 июня 1900 года первенствующий член Святейшего Синода.


[Закрыть]
держал в руках ключи последних тайн, и сомневаюсь я даже, что разгадал он, какой мечтой горела душа А. Белого в те годы.

Блок приехал для меня неожиданно и так же неожиданно, в лазурный январский день, появился с женой в нашей гостиной. Первые минуты глядел на меня с ласковым умилением, точно встретил лучшей, чем думал, или не понимал, зачем же я тут в квартире С. Кречетова, – случайная гостья или хозяйка.

Наружность Блока прекрасно описана А. Белым в его «Воспоминаниях». Там не фотография, а портрет тончайшей гениальной кисти. Меня она поразила не только редкостной красотой, а намеком в каждой черте на огромную еще не выявленную силу. За пленительной улыбкой, за холодным голубым взором, за неподвижностью словно иссеченных из мрамора черт, тогда же в первый раз почувствовала я не Блока «Прекрасной Дамы», а Блока «Незнакомки», участника до сих пор непонятных Белому мистерий, интимного, настоящего, последнего Блока, которого нам в те дни не дано еще было узнать.

Жена его, Любовь Дмитриевна, восторженно описанная А. Белым в «Воспоминаниях», полная молодая дама, преувеличенно и грубовато нарядная, с хорошенькой белокурой головой, как-то не идущей к слишком массивному телу, меня ничем не поразила.

А. Белый говорит, что в ее молчании было что-то таинственное. Не знаю… молчала она почти всегда, это верно.

Говорили о литературной Москве и литературном Петербурге. Москва, в представлении Блоков, была провинциальна, грузна, истерична, Петербург изысканно корректен, холоден, легок для жизни. Встреч с московскими литераторами, знакомыми понаслышке, Блок слегка даже побаивался. Ему казалось, что живем мы в вечных ссорах, бесконечных публичных и интимных пререканиях, неумеренные ни в дружбе, ни во вражде. Надо всем же этим хаосом, скрестив руки на груди, с язвительной усмешкой кровавых уст стоит Валерий Брюсов, маг, звездочет, интимный друг Мефистофеля.

До такого абсурда в характеристике В. Брюсова дошел Андрей Белый, и для многих навеки затемнил и исказил его образ.

Светский С. Кречетов, появившийся в середине визита, с присущей ему ловкостью литературного жонглера, стал щеголять самыми разнообразными декадентскими темами. Тут же, впрочем, купил у Блока «Стихи о Прекрасной Даме» для издательства «Гриф». Я слушала, смотрела на Блока и думала о своем: «Ну вот, теперь, с его приездом вероятно начнется».

Кажется, на другой же день, 14 января, поехали мы к епископу Антонию в Донской монастырь. Собрались: А. Белый, Петровский, я. Блок покорно согласился и поехал с женой.

Что опальный волынский епископ Антоний, удаленный из епархии синодом «за недозволенное совершение чудес», обладал до некоторой степени даром ясновидения и был, кроме того, большим и талантливым знатоком человеческой души, в этом я убеждалась потом неоднократно. Но какую роль мог играть в «Элевзинских мистериях» этот человек, лелеявший самую позитивную идею о монастыре-коммуне в Крыму, основанной на самых рациональных началах, где на первом плане вставал общий обязательный труд, зарабатывание хлеба в поте лица монахами новой формации, где каждый день разграфлялся на клеточки, подчиненный во всем железной дисциплине?

Он принимал посетителей в своем заключении, вероятно еще и от скуки, очень охотно.

В башенку у ворот с крошечными древними окошечками, с узкой крутой лесенкой, заточил святейший синод епископа Антония за «совершение чудес, волнующее умы».

Петровский позвонил и, пошептавшись с келейником, ввел нас в маленькую приемную, где в лиловой шелковой рясе уже сидел Антоний на диване, ожидая визита.

Поглаживая редкую острую бороду с сильной проседью, он после первых приветствий стал вглядываться по очереди в каждого из нас очень блестящими небольшими серо-синими глазами.

Блок сидел очень прямой, точно в футляре, с бесстрастным лицом, но я чувствовала, внутренно смущенный. Маленький Петровский, любимец Андрея Белого, ерзал на стуле, поминутно поправляя пенсне на длинном носу. Любовь Дмитриевна загадочно молчала в кресле.

Почему Антоний выбрал очень странную тему разговора, до сих пор не понимаю. Говорил он, точно читал реферат перед аудиторией, именно на него и собравшейся, о девстве и материнстве, о половом аскетизме и браке.

Девство и аскетизм, по-видимому, не отвечали религиозному идеалу епископа Антония. Петровский многозначительно посматривал на А. Белого… А. Белый, с бледным сосредоточенным лицом, вероятно, одним ему понятным методом расшифровывал смысл неожиданного монолога. Блок опустил глаза; мне казалось, что ему просто ужасно хочется курить.

Послушали. Антоний задал каждому какой-то незначительный светский вопрос. Пригласил посещать его впредь. Нужно было и уходить.

На меня этот наш коллективный визит обрушился тяжелым конфузом. Совестно было глядеть в глаза Блока, жадно закурившего сейчас же за воротами, на А. Белого, смущенно топчущегося сбоку его, спрашивающего: ну как, что? Мы расселись по своим извозчикам. Была оттепель.

Полозья скрежетали по камням, взлохмаченная лошаденка едва тащила нас с Белым в санях.

Какое-то свое многозначительное заключение вывел, очевидно, из этой встречи А. Белый, и таинственно, как Джоконда, улыбался приподнятыми уголками «серпика». Я смотрела в его лицо и думала: да, будет. Но только без Антония и, верно, без Блока…

Большим пышным вечером чествовали приезд Блока в доме Белого, потом у нас, в «Грифе».

Брюсов, сам Блок, Бальмонт, Эллис читали стихи за чайным столом, за ужином. Но не богемный, а чисто светский характер носил этот вечер. Только А. Белый, как-то боком, по-медвежьи или точно по кочкам ходил среди гостей в черненькой своей курточке. Иногда подходил и спрашивал: «Хорошо? Правда? Хорошо, что приехал Блок? Вам нравится Любовь Дмитриевна?»

В этот вечер сковались крепкие звенья той цепи, что связала потом в трагические узлы судьбу и жизнь некоторых присутствующих. Но только молодые сотрудники «Грифа» и аргонавты смотрели на Блока, восторженно ловя его каждое слово. Бальмонт, как всегда слишком занятый собой и уже с легкими признаками наступающего «одержания», был с Блоком почти высокомерен. Брюсов, преувеличенно оживленный, но почему-то крайне сухо, говорил с ним о его книге, о стихах, о «Скорпионе» и т. п.

Всех поразило чтение стихов Блока. На первый раз оно казалось почти топорным, монотонным, нагоняющим скуку. Все на низких однообразных нотах, точно при этом каждую строчку отбивал невидимый метроном. Но именно эта простота потом начинала неизъяснимо нравиться, казалась органически связанной со всем его существом.

Меня Блок издали чувствовал, понимал и относился с нежной осторожностью, точно к цветку, у которого вот-вот облетят лепестки. А может быть, уже пророчески и знал он, что скоро облетят. Говоря об этой эпохе личной жизни, мне хочется сжать повествование до схемы. Она кончилась «балаганчиком», с хором мистиков и дырявым бумажным небом.

Блок уехал. Аргонавты чутко насторожились, а мистерии все не осуществлялись. В те дни Белый даже как будто избегал аргонавтов. В душе его совершался бессознательный, но тягостный перелом. Подменялись смыслы, колебалась почва под ногами, наплывали тяжелые флюиды, стало пугать то «черное» начало, носителем которого он считал Брюсова. Запомнился мне необычайно отчетливо один вечер. В Художественном театре первый раз давали «Вишневый сад». Мы поехали вдвоем. Ощущение огромного личного счастья преображало все; все казалось значительным, необычайным, полным нового прекрасного смысла. Крупными горящими звездочками кружились снежинки вокруг фонарей. Белые гирлянды небывалых цветов свисали с деревьев. Милой, какой-то родной казалась спина у извозчика – скорбно согнутая спина вечно чеховского Ионы. В фойе – настоящий праздник искусства: вся литературная и артистическая Москва. Русский московский праздник, освященный традициями, тоже казался прекрасным, неповторимым.

Плохие почему-то только нам попались – боковые – места в партере. Приходилось, глядя на сцену, вытягивать шею. В антракте зал задвигался, зашелестел, зашумел, заблистал. Куда смотрел А. Белый с таким ужасом потемневшим синим взором?

– Смотрите? Видите?.. Напротив, в ложе бенуара. Он! Он смотрит! Ах, как это плохо, плохо, плохо!

Он? Кто?

Валерий Брюсов!

Действительно, напротив, около самого барьера ложи, опустив вниз руку с биноклем, на нас пристально смотрел Брюсов. Точно сквозняком откуда-то подуло. Не знаю почему, но сердце сжалось предчувствием близкого горя.

Мы очень официально раскланялись. Потом я напоминала этот вечер Брюсову. Он смеялся: – Вольно же вам было быть такими хрупкими, и еще верить в «сглаз».

В этот вечер неясно для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней вечно.

П. Н. Батюшков недаром пугался моего черного ядра гоголевской ведьмы из «Утопленницы». Может быть, в нем-то и заключается моя сущность, бесконечно чуждая Андрею Белому прошлому и настоящему. В вечер «Вишневого сада» она дрогнула первым живым биением.

Переживания тех дней с января по март можно было бы выразить только в симфонической композиции с грозным лейтмотивом «Пиковой Дамы».

Но «погибших дней осталась песня недопета…» (А. Белый)

Мне до сих пор напоминают их белые нарциссы с Ривьеры, которым суждено было украшать лишь Грифский кабинет, но, увы, не залы Элевзинских таинств.

Андрей Белый конечно знал, что срыв близко, – об этом он пишет в «Воспоминаниях о Блоке», – и меня же за него первую возненавидел. Бумажное небо проткнули мечом деревянным; правда, именно за ним-то и оказалось настоящее, но пережить этот миг равнялось почти смерти.

Случилось все это в реальности донельзя просто. Бальмонт читал в Историческом музее лекцию об У. Уитмене. Кончил первую часть, а А. Белый, несмотря на обещание, все не приходил. После антракта я оглянулась и увидала его где-то высоко, очень бледного, со странно гневным лицом.

Прерывая причудливую прозу стихами, Бальмонт начал читать «Любовь орлов». И вдруг наверху что-то совсем не вовремя загрохотало. Кто-то не выходил, а бежал к выходу.

Вот с этим гневным незнакомым лицом, с дико вставшим золотым нимбом надо лбом А. Белый бежал к выходу.

Два дня, ничего не понимая, я не видала его. Потом произошла встреча, безумная, враждебная, непонятная. С грохотом обрушился прекрасный недостроенный храм.

Андрей Белый впал в какое-то нервное исступление. Аргонавты перепугались, переполошились и стали хором советовать ему поехать в Нижний к Метнеру (композитор) отдохнуть. На пятой неделе Поста отправляли.

Пережить крушение реальное, горе, катастрофу с простыми входящими человеческими данными, вероятно, было бы легче и проще.

Это же, ирреальное, оказалось по последствиям острее ножа.

Вдруг вся жизнь погрузилась в свинцовую мертвую мглу, превратилась в пустое иссохшее русло реки, занесенное щебнем. Оказалось, что аргонавты мне были близки только через А. Белого. Теперь один вид их вызывал только озлобленную тоску.

Жемчужно-грустные зори, «золото и лазурь», пылающий багрянец закатов, белые цветы, – все стало вдруг только сценическим атрибутом к недописанной пьесе А. Белого на мистические темы. Он приходил, как медиум, через чью душу проливались несказанные откровения, и ушел, оставив за собой тьму, пустоту, мрак. Остался «свод неба, синий, скучный с солнцем-глазом посреди», да грифская редакция, рукописи, люди, ненужные, как стены, и стены прежней тюрьмы.

Приближалась Пасха. Жизнь текла своим чередом. На Страстной Неделе, несмотря на все мои протесты, С. Кречетов пожелал устроить вечер, может быть, последний в сезоне. К тому же в Москву приехал Вячеслав Иванов с женой, захотелось, как называется, перед ними блеснуть.

Приглашен был В. Брюсов, конечно, Бальмонт, аргонавты. Лица всех их мне виделись точно издалека, точно через болотный туман. Помню только с противной четкостью бледно-лысый череп Эллиса, исступленное лицо, с кровавым вампирным ртом и зеленым фосфоризирующие в тенях глаза-светляки.

Длинный длинный ужин тянулся, как бесконечный кошмар. Ужасно много пили в тот вечер, и дело не обошлось без неприятного инцидента.

Эллис очень почтительно разговаривал с превращающимся уже в чудовище Бальмонтом, который, очевидно, заранее лил какую-то скверную «пулю». Эллис разыскивал, не помню какую, редкую английскую книгу и спрашивал Бальмонта, где ее можно достать.

– Она у меня есть, – сказал с непонятным вызовом Бальмонт.

– Да? Так Вы мне, может быть, ее одолжите дня на три?

Чудовище высокомерно прищурилось и зловеще прошипело:

– Нет! Вы можете просмотреть ее у меня в доме.

– Почему?

– Потому что иначе… Вы…

– Что?

– Вы можете ее присвоить!!

С грохотом опрокинулся стул, Эллис бросился с кулаками на Бальмонта. Их разнимали, как в кабаке.

Покойная Зиновьева-Аннибал[61]61
  Зиновьева-Аннибал, Лидия (1866–1907) – писатель, жена поэта, филолога и мыслителя Вячеслава Иванова.


[Закрыть]
наблюдала эту сцену через лорнет. Вячеслав Иванов мирил, но не примирил, и, наконец, увел с собой Бальмонта.

Но, новичок в таком деле, поплатился всем остатком ночи, и Бальмонт до изнеможения таскал его по ночным притонам, а под утро привел на рынок к Сухаревой башне, купил копченого сига, фунт мороженой клюквы и пригласил пойти с утренним визитом к В. Брюсову.

Наученный горьким опытом, Брюсов его не впустил. С проклятием швырнув у двери подарки, Бальмонт скрылся «в пространствах» на три дня.

Вот во что превратились без Андрея Белого вечера аргонавтов.

 
Душный воздух.
Табачная гарь
Дымно синие стелет волокна…
 

Стол, залитый ликерами и водкой, сыр, утыканный окурками, фруктовая кожура под ногами, да мертвый синий рассвет в мертвых окнах.

Пасха приближалась. Праздничная суета, как ржавчина переедала сердце. Безграничную покинутость, одиночество среди людей и положительно ненависть к миру, который обнажил свой голый скелет, – все это нужно было еще скрывать под разными личинами и по разным житейским соображениям. В Страстную Субботу вечером Кречетов сказал:

– Даже подарков своим не купила. Пойдем, к Сиу сходим, скоро магазины запрут.

Пошли, выбрала что-то, еще что-то, не видя, и пошла, тоже не видя… прямо на стеклянную высокую этажерку с дорогим фарфором. На волосок прошло дело мимо катастрофы. Кречетов только крякнул, мгновенно оценив последствия.

Дома ждал Петровский.

– Я за Вами, пойдемте к Антонию.

– К Антонию? Зачем?

И Антоний, как все, стал для меня призраком, восковым религиозным манекеном.

Но поехала. У Антония в келье все блестит. Келейник в новом подряснике. Корзина крашеных яиц. Цветы на столе. И сам он расфрантился, темно-малиновая шелковая ряса колом стоит, не то розовым маслом волосы намазал, не то надушился чем-то приторным.

Совсем не был визитный час: девять часов вечера в Страстную Субботу. Но он встретил нас точно ждал, и не Петровского, а именно меня, а его выслал в прихожую к келейнику.

Меня усадил в кресло, сел напротив и, сверкая бриллиантами глаз, заговорил на тему «не сотвори себе кумира». Говорил о мистических искушениях, подменах религиозных смыслов, и горчайших последствиях этого. Нет, до сих пор я утверждаю, что епископ Антоний был ясновидец.

Говорил два с половиной часа. Келейник несколько раз просовывал нос через дверь и наконец не выдержал.

– Ваше Преосвященство, через полчаса к заутрене ударят.

Антоний невозмутимо ответил.

– Уйди, сам знаю, мне сегодня не служить.

Отпустил он нас без четверти двенадцать. И в церковь не зашли мы. Зачем было?

Я не хочу больше говорить ни о новой встрече с А. Белым, ни о новом разрыве – навсегда.

Наступила новая осень. Мы переменили квартиру. Поселились в Мерзляковском переулке, опять с несуразными, но на этот раз анфиладой расположенными комнатами.

Хорош там был только кабинет, глубокий и отдаленный, где можно было часами разговаривать с В. Брюсовым по телефону…

Ходасевич. Я познакомился с ним (с Белым. – И. Т.) в эпоху его романа с Ниной Петровской, точнее – в ту самую пору, когда совершался между ними разрыв.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю