355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Талалаевский » Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта » Текст книги (страница 15)
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:34

Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"


Автор книги: Игорь Талалаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

В тот же вечер сказали мне у Соловьевых:

– «Был Брюсов и – жаль: не застал».

Тут осенило меня: бегун, бормотавший на улице, – Брюсов…

Видал я его в 900 году на представлении «Втируши», его мне показали в антракте; он стоял у стены, опустивши голову; лицо – скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба: сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны.

В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени – длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, – с тем передергом улыбки, которую видел я, – он поплыл, прижав руки к бокам, голова – точно на сторону: вот – гортанным, картавым, раздельным фаль-цетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.

Яд на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стали, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, – не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшиеся же демонстрировали: «Браво, Брюсов!»

Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его.

В тот вечер он голосом как будто декретировал над головами – его ругавшей Москве…

– «Вот всем говорю: горе вам!»…

Пятого декабря 901 года я встретился с Брюсовым. У меня сидел Петровский, когда я получил листок от О. М. Соловьевой: «У нас – В. Я. Брюсов: ждем вас»; позвонился, входим; и – вижу, за чайным столом – крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то – вид печенега, не то вид татарина, только клокастого (клок стоит рогом): как вылеплен, – черными, белыми пятнами; он поглядел исподлобья на нас с напряженным насупом; и что-то такое высчитывал.

Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и – в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим.

Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был ведь всеми травим.

Понял: еще не зная меня, но «Симфонию» (писанный текст), о которой дал отзыв он, что она-де «прекрасна», прикидывал мысленно, кто я такой: мистик, скептик, софист, образованный или невежда, маньяк или насмешник, юродивый или кривляка; кем бы я ни был, сумел бы и он постоять за себя; этот тон деловой – понял я – был им выставлен, точно окоп иль конторка.

Помалкивал, слушая, что говорилось, примериваясь и учитывая интонации, вспыхами глаз и пылающею наблюдательностью, на меня обращенной, и этим он точно выхватил воздух из моего горла.

Себе в «Дневниках» записал: «Были два наших студента-декадента: Бугаев, Борис Николаевич (автор «Симфонии»), и… Петровский, чуть-чуть заикающийся»…

Он прикинулся: точно учитель словесности перед экзаменом, для вида макал усы: в стакан чая и приличия ради поддерживал разговор; я наблюдал его и думал: нет в картавых, поправочных фразах яркости; в вежливой, косой улыбке из хмури – нет шарма; я думал: вот примется он мне развивать впечатление от чтения моей «Симфонии»; а он, не спуская с нас уха (в глаза же не смотрел), мимо нас подавал точно рукой свое слово – М. С; а своей бровью подчеркивал свои смыслы: и трезво, и веско, не без архаизма; как будто он пришел к нам из тридцатых годов прошлого века…

М. С. Соловьев[46]46
  Соловьёв, Михаил (1862–1903) – педагог, переводчик, сын известного историка С. М. Соловьева, брат философа В. С. Соловьева и издатель его сочинений, отец поэта и религиозного деятеля С. М. Соловьева (младшего). М. С. Соловьев и его жена художница О. М. Соловьева (Коваленская) оказали большое влияние на становление писателя и поэта Андрея Белого.


[Закрыть]
всем своим видом как бы показывал Брюсову нас: вот-де какие; Брюсов же смыком смышлеватых бровей отвечал:

– «Будет видно: годятся ли!»

Вдруг прытко бублик он выщипнул из хлебной корзинки.

Стало неловко мне с ним: как атакованный! Я даже испытал раздраженье: скажи-ка ему про «бледные ноги» его, – пожалуй, еще услышишь:

– «Вы, сударь мой, дичь не порите-ка: Пушкин не так писал: у Боратынского нет этой жалкой бессмыслицы».

Думалось: явно сидит, – как в черной маске, потому что татарин, печенег и учитель словесности – только «маски»: не прост! Исключительный «зверь» – неуютный; его не дразни: под себя подомнет, сев в засаду.

Этот подмин под себя я пронес по годам: взвешенность всех выражений с неявно вплетаемыми комплиментами ставила часто впросак, точно в угол, где мой пулемет от теории знания вовсе не действовал, но где рапира софизма его отовсюду меня щекотала, и точно невидимый шепот я слышал:

– «Борис Николаевич, вы не деритесь со мной: я и так вас щажу: будет плохо!» Еще до обмена словами прошел лейтмотив наших будущих отношений: я, помнится, высказался: нет границы меж здравостью и меж психозом.

– «Я с вами согласен», – отрезал, не глядя, В. Я.; и тоскливо едва передернулись губы, а зубы блеснули; М. С. перевел разговор на «Симфонию».

– «Ах!» – завозился Брюсов, засунувши руку в карман, и стал обсуждать детали ее печатанья:

– «Мое мненье о книге известно ведь вам», – бросил с досадой он мне, и, не знай я его отзыва, я мог бы подумать, что книга моя ему неприятна.

Потом мы перешли из столовой в кабинет Соловьева; хозяева с А. С. Петровским[47]47
  Петровский, Алексей (1881–1958) – один и виднейших и активных членов русского антропософского движения, переводчик.


[Закрыть]
пошли к столу; мы же с В. Я. задержались в сенях перед креслом, которое он, на две ножки поставив, раскачивал, поводя туловищем; и вдруг стал узкоплечим каким-то: сюртук как на вешалке; грудка – совсем дощечка; наверное, – ребра пропячены.

Аспид!

И я удивился разительному изменению своего впечатления от вида: его; вокруг как тарантулы прыгали!

С ожесточением я что-то доказывал, защищаясь от казавшейся мне ненормальной внезапной живости этой, он откинулся, держа на весу кресло; и вдруг в потолок – дико выорнул:

– «Ах, да зачем с философией вы, когда есть песни и плясти!» – «ка» точно «те» выговаривал он.

И снова выорнул:

– «Когда мгновение принадлежит – мне!» И слушал себя, как песни из… древней эры, в которой, быть может, слова о том, как… дерутся с бронтозаврами.

– «Я захочу, – взвесил кресло, ударил им в пол, – и вот этим вот креслом кому-нибудь череп пробью!» И увиделось просто какое-то «оно», – обезумевшее и заявляющее, что «оно», – приподняв воротник у пальто и надвинув картуз на глаза, – убежит в свои неживые леса…

«Черт дери, – пришибет, чего доброго!» – подумалось мне.

Тут же подумалось:

«Просто он софист и позер!»

– «Нет, мгновение не принадлежит нам, – осмелился я, – допустим, что вы захотите навеки остаться – стоять: здесь. Уйдете все же, потому что вы – гость Соловьевых! А гости – уходят!» Представьте мое изумление, когда, став шестом, передергивая, завопил он:

– «Я, – дай: лапа пала на кресло, – останусь здесь», – кресло пристукнулось.

Бред о извечном стояньи Валерия Брюсова здесь разыгрался в моем воображении: вот – подумалось – все уходят, а Брюсов – стоит: в той же позе за креслом; его Соловьев выгоняет, – стоит: в той же позе за креслом; М. С. Соловьев – раздевается; Брюсов – стоит; спит, а Брюсов – стоит, озаренный луной: в той же позе; врывается Жанна Матвеевна: «Правда ли, что он стоит тут?» Стоит! А Брюсов, тут же, переменив разговор, спрятав «дичь» свою, как платок, в боковой карман, изогнулся передо мной как-то чрезмерно любезно, чрезмерно порывисто:

– «Однако мы – отвлеклись: идемте к хозяевам». И, подойдя к М. С. Соловьеву, с нарочитой невинностью заговорил о каких-то новых изданиях Пушкина: я ожидал, как он вывернется предо мной, ведь обещал – что – не уйдет отсюда: и я его пересиживал; стало нудно; поднялся-таки я прощаться; тут он вскочил; и с чрезмерною мягкостью как выорнет, не обращаясь ни к кому:

– «Я тем не менее, – с явной угрозой, – удаляюсь!» И – руки по швам, свою голову на сторону, прямо в переднюю; я – за ним; даже не попрощались друг с другом; я думал: и ведь прав он; в миг первого выкрика он издал свой декрет; в миг же второго выкрика – его отменил, потому что – мгновенье, каждое, – принадлежало ему.

«И софистище же», – отдалось где-то во мне.

Проводивши В. Я., мы с Петровским остались у Соловьевых; и я рассказал им свой разговор перед креслом с Брюсовым; М. С. улыбался;

– «Не знал я, какая опасность грозила мне; впрочем, я переменил бы квартиру; с Богдановым, домохозяином, а не со мною бы дело имел он».

На следующий день в той же комнате опять встретились с Брюсовым мы неожиданно для меня – при Мережковских, о чем пишу ниже; тогда же я подошел к Брюсову:

– «Простите, вчера впопыхах я даже не простился с вами».

Он, выпрямись и наставляясь ноздрею, обдумывал, видно, ответ; с пыхом выдохнул, проворкотавши гортанно-приязненно:

– «Я думал, что – без предрассудков мы будем с вами», – и дернул рукою.

И белые зубы свои показал.

И опить ошарашил меня: без каких предрассудков? Без приличий, цитат, архаизмов, отдавшись песням и пляскам, проткнем кольца в нос и украсимся перьями нового быта, устроивши остров Таити, здесь, в доме Богданова, в квартире номер три?

Такова моя первая встреча с ним.

Еще не знал я: стиль «бреда», как стиль «кулака», – игры, не задевающие его жизни; он ими испытывал нас; раз я его увидал с Добролюбовым, ставшим сектантом и всех называющим братьями; с легкостью Брюсов отчеканивал на «брат Валерий», к нему обращенное: – «Что, брат Александр?»

Он хотел поиграть и со мной стилем своих «Шедевров»…

Потом сколько раз – Соловьев, Эллис[48]48
  Эллис, Лев (Кобылинский) (1879–1947) – поэт, переводчик, публицист, теоретик символизма, литературный критик, историк литературы.


[Закрыть]
, я, – собираясь втроем, представляли чудачества Брюсова; и обсуждали: они что такое? Единственное сочетанье из высушенного, как гербарийный листик, софизма и бреда пощечиной влепливалось, и над ней дергал бровью, недоумевая; начав с пустяка, кончал крупною ставкой: на дичь; измерение неизмеримого, точно рисунок (пятнадцатый век): его он показал мне: в нем изображалися… пытки.

У Брюсова слово «испытывать» значило часто «пытать»; он до пытки испытывал; но испытания эти терзали его; и отсюда же: непроизводительность мотивов, одетых в сюртук; господин с прирастающей маской к липу, – таким виделся в эту пору мне Брюсов.

Так: однажды, зайдя с Соловьевым к нему, испугались; осведомившись о делах «Скорпиона», прямой, точно шест, – он свой рот разорвал; бросил руки по швам; и – скартавил с восторгом:

– «Условимся – так: завтра я не иду в «Скорпион», потому что я буду лежать на столе и предам свое тело: и сверлам, и пилам».

Ему предстояла мучительная операция челюсти, после которой долго ходил он с раздутой скулой. Ужаснул меня точностью:

– «Поколотили студентов; а знаете, что на войне?» – ногу на ногу; руки сцепились, схватись за коленку качавшуюся:

– «Там – прокалывают!»

Став живым, молодым, сиганул он вихром:

– «Представляете, что это значит? Приставленный штык прободает шинель, рвет одежду, которая – разрывается; кожи касается четырехгранная сталь; она прободает: мускул, брюшину; штык – вводится в тело».

Так у доски занимается перечислением условий задачи учитель.

Иль – что за логика?

– «Вы вот за свет: против тьмы. А в Писании сказано: свет победит; свет – сильнее; а надо со слабыми быть; почему ж не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь?.. Гада – жаль: бедный Гад!» Иль, – зачем он прислал мне стихи под заглавием «Бальдеру Локи»? Он в них угрожал мне стрелой; и кончал – восклицаньем:

Сумрак, сумрак – за меня!

Коль – серьезно, зачем язычок третьеклассника, «Вали»? Стихи были присланы сложенною стрелой из бумаги; такие метают учителю: в спину.

В ту же пору, зайдя на журфикс ко мне и увидавши гасильник, с прекрасно разыгранным вздрогом гасильник схватил, повертел; приподняв, над гостями – к настеннику ткнул его, перегибаяся к матери:

– «Вот как? Гасильник… Позвольте мне, Александра Дмитриевна, посмотреть, как действует гасильник?» И, опустивши в стекло, погасивши настенник, с разыгранным смехом он матери бросил:

– «Ну, я – удаляюсь». И – выскочил.

Воркман, боряся с судьбою, за палку хватается: так почему же Валерию Брюсову свет не гасить? Жутковатые игры придумывал; и деловито разыгрывал.

Так: провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и, протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом, он с нешуточным блеском в глазах дико выорнул:

– «Пью, чтоб корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну!» В ту эпоху меж ним и Бальмонтом какая-то черная кошка прошла; шутка злою гримасою выглядела…

Редко смеялся: лишь дергал губами; и зубы показывал; если ж его рассмешить (Эллис мог так смешить), то он, бросивши ногу на ногу, схватись за колено, вцепившись в колено, над ним изогнувшися и бородою касаясь колена, краснел не от хохота, а от задоха; и сухо и дико откалывал голосом:

– «Кхо… кхо… кхо… кхо!..»

И тянул, и отталкивал – детским кошмаром, в котором мы оба кричали когда-то; таков стиль знакомства, в котором повинен не я.

Сперва связанный с Брюсовым узами дел, я стараюсь, его избегая, быть светским, почтительным, чувствуя род уважения к этой литой, как из бронзы, фигуре; мой стиль он усваивает; иногда же я чувствую перекрещение наших рапир из-за взрыва сухой его, какой-то дикой сердечности.

Кто он, – защитник или подкарауливатель?

В «Дневниках» он записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости»…

Стихи его, мне посвященные, – жуть: обещается в них… «мстить кинжалом» мне.

Но он вторгнут в мое бытие метеором упавшим; и я получаю короткие письма: он рад будет видеть тогда-то меня; или: он извещает о том-то и том-то; короткие, четкие, внешние фразы; и тут же сухая соль сведений о Петербурге, о «Новом пути»; в нем зовут-де его секретарствовать; часто предлог для свиданий фиктивен; в нем явно желанье: меня привязать к «Скорпиону», оказывая мне, начинающему литератору, крупную и бескорыстную помощь; в глубинах своих сомнительный еще мне, – внешне он мне повернулся с приязнью; я видел его Калитой, собирателем литературы в борьбе с «ханской ставкой»; в горении объединять, он, наш «мэтр», умывал ноги нам; он сносился с маститостями, усыпляя внимание: перед боем; и все – для того, чтобы нас протолкнуть; я обязан ему всей карьерой своей; я ни разу себя не почувствовал пешкой, не чувствовал «ига» его: только помощь, желанье помочь, облегчить…

Белый – Брюсову. 17 апреля 1903. Москва.

…Христос Воскрес! Завидую вам: теперь в Москве как-то особенно уныло. К яростно напряженной и лихорадочной суетне присоединяется еще и невыносимо гнетущая

астральная атмосфера. Газеты сулят вихрь снегов, летящий на Москву. Быть может, холод освободит Москву от тучи уныния: пришла – уйдет. Лично для меня всеотягощается еще одним странным обстоятельством: у меня такое чувство, как будто моя личность как бы оторвалась от индивидуальности: она вернулась, совсем вернулась сюда, а индивидуальность ушла туда сквозь конец – окончательно. Мне кажется, что «я» еще недавно смотрел отсюда туда – бесконечно говорил о «тамошнем» в качестве созерцающего. Теперь произошло обратное. Оттудасмотрю я сюда и еще умею говорить, как и «они», а они ничего не понимают – думают, что я все тот же. Мне хочется говорить с ними о внешнеми молчать о том, что приблизилось; как это трудно: отовсюду обращаются с умными разговорами, когда «оно» – безумная реальность. Они думают – я с ними, но из духа протеста хочется крикнуть: «Ничего не понимаю» – огорошить трезвостью тех, кто слишком трезв, чтобы без рассуждений «о» отдаться глубине – уплыть от их рассуждений. Когда к Стеньке Разину пришли, чтобы исполнить приговор, он нарисовал лодочку на стене и, смеясь, сказал, что уплывет в ней из тюрьмы. Глупцы ничего не понимали, а он знал, что делал. Можно всегда быть аргонавтом: можно на заре обрезать солнечные лучи и сшить из них броненосец – броненосец из солнечных струй. Это и будет корабль Арго; он понесется к золотому щиту Вечности – к солнцу – золотому руну…

И вот тот, кто слишком много обсуждает безумную реальность, недостоин приобщиться аргонавтизму – не аргонавт он. Не хочется с ним летать, хочется удивить позитивным: «Не знаю вас, не понимаю…»

Он суетлив, мелочей в вопросах «потустороннего»… когда там все усмиренно и грандиозно. Там нет речей даже о Конце. Конец разыгрывается в душе на пути туда, а Конец мира сего там вовсе не занимателен, потому что растаял в душе образ мира сего.

Как мне странно.

Мне казалось – прежде был «я» и еще какое-то далекое «оно», взламывающее лед поверхности. Теперь «оно» стало «я», а прежнее «я»– бедное – оно трепещет на мне, как моя одежда, терзаемая ветром. Я стал вывернутым наизнанку, но сохранил свои контуры; вот этого-то не замечают знающие меня люди. Если всмотрятся в меня люди, не видящие Другого, они к ужасу заметили бы черный контур, очерчивающий хаос, – и ничего больше. Но они вообще не пристально смотрят: поэтому они допускают меня.

Странно мне.

Странны и смешны мне слова о двух путях, о раздвоении, о полюсах святости. Так много слов – это едва ли не преподавание… Зачем? Разве нельзя просто, без фанфар, пройти сквозь ворота Конца-стать за Кондом? Зачем в такой мысливсе эти «культурные, слишком, культурные» ужимки? «Культура – это только тонкая яблочная кожица вокруг бушующего хаоса», – сказал Ницше. Культура, – прибавлю я, – есть временность, а временность (в каком угодном смысле понимаемая) – только перепонка между двумя безвременьями: хаосом до– и после-временным, расплющивающим время. Время – пористая перегородка, сквозь которую мы процеживаемся, а сама эта перегородка(что очень важно) только поверхностное натяжение двух противоположно заряженных сред, а не что-либо третье, разделяющее; но и противоположность тоже видимая, заключающаяся в разности направления по существу однородных вибраций. Но и разность направления получается от разности восприятия нами, от разности нашего положения как к одному, так и к другому (в существе все тому же) безвременью. И не в том суть, что два пути – две линии, убегающие в до-временность и в после-временность, равнозначущи (ветхий завет = новому, тело = духу и т. д.), а следовательно обязательны, – дело в том, что оба пути бесконечны и никогда не родиться молнии, пробивающей перегородки (серединности, временности, маленького «я»), ибо перегородка есть величина мнимаядля тех, кто заглянул туда, и фильтрующая перепонка для тех, кто весь обусловлен отношением двух взаимно-противоположных натяжений хаоса – то есть кто позитивен. Это не «нечто», задерживающее соединение бездн, это простое отношение двух бездн; бездны несоединимы; каждая ведет к безвременью; обе вместе – никуда. Серединностъ – переход, в серединное противоположности даже не смешаны (не может быть смешанности – смешного). Выход из серединности есть выход в один из хаосов. Соединения, смешения, синтезы – игра слов без переживаний, переживания, основанные на оптическом обмане! Все это слишком просто для того, чтобы быть принято всерьез, и лишено Великой Легкой Простоты, убивающей всякую возможность серьезных возражений.

Простите, дорогой Валерий Яковлевич, я пишу таким странным тоном. Мне хотелось бы только сказать одно простое и для меня самое важное: как мне легко и странно!..

Белый. Я сближался не с ним, его видя далеким; «далекий» и был настоящим помощником после М. С. Соловьева: в печатаньи книг и в приваживаньи к публицистике; он вырывал из меня, точно с боем, рецензии; в строгом разборе стихов моих чувствовал что-то отеческое; защищая публично, он их разносил у себя на дому, не отнявши надежды; всегда поощрял.

В четко трезвой, практической сфере я чувствовал сердце, огонь бескорыстия; скольких тогда он учил и оказывал гостеприимство, без всякой тенденции: себя подчеркивать; в сущности, был очень скромен, носяся с идеей союза; и только с эстрады показывал «фиги» величия; с нами был равный средь равных; наткнувшись на лень, несерьезность, пустые слова, он вычеркивал, точно из списка живых.

Через несколько лет о нем сеялись слухи: де лезет из кожи ходить императором, травит таланты-де; правда, травил – разгильдяйство и лень, не любя молотьбы языком по соломе; тогда называли нас «псами» его; эти слухи бросались… всеми, кого отвергали «Весы»; должен здесь же сказать: когда поняли мы, что приходит опасный момент, – осознав нужность «шефства», подняли на щит его… но – для других; сознаюсь, щит с тяжелой фигурою этой гнул шеи; кряхтели без ропота, даже с любовью.

Он, некогда поднятый нами на щит, был внимателен снами, порою до… нежности; он не держался «редактором»: не штамповал, не приказывал, – лишь добивался советом того или этого: он обегал со-бойцов, чтобы в личной, порою упорной беседе добиться от нас – того, этого: мягкими просьбами; если ж ему отдавали мы честь пред другими, так это – поволенная нами тактика.

Я оговариваюсь: славолюбие и властолюбие жили в нем; но он диктаторствовал, так сказать, в покоренных провинциях… в своей метрополии, в центре дружеского кружка, он держался, как республиканец с бойцами, которым помог в свое время; мы помнили это: и были верны ему; если же «псами» казались другим, то, – по правде сказать, «пес» всегда симпатичней «осла», добивающего одряхлевшего льва своим черствым копытом; уже с 1907 года такие «ослы» появились.

Мы ж видели роль его – организатора литературы; с 902 года всерьез зазвучала роль эта; так-то я, не сближаясь, скорее отталкиваясь, был им вобран и утилизирован; я не раскаиваюсь: благородно он утилизировал, дав дисциплину рабочую, выправку, стойкость…

Белый – Брюсову, 6 июля 1903. Серебряный Колодезь.

…Вследствие кончины моего отца некоторые планы, которые я имел в виду, изменились. Изменилось и мое материальное положение. По крайней мере, на несколько лет я обязан сам зарабатывать для себя средства к существованию. Так как получить место преподавателя в Москве очень трудно, а сразу и невозможно, а в акциз идти (куда попадают почти все естественники, не знаю – почему) как-то… больно (хочется пока повременить), я не знаю, что мне делать. Единственно, что я мог бы делать, это писать в газетах, но писать в тех газетах, где сперва вас обольют помоями грязи, для меня немыслимо, несовместимо с моим достоинством…

Время провожу очень скучно. Какое-то опустошенное настроение и некоторая расшатанность здоровья вследствие кончины отца, экзаменов и некоторых личных разочарований не покидают меня… Какое-то тяжелое похмелье. Писать ничего не могу. Думать тоже. В погоне за средствами строю различные фантастические проекты, вроде чтения публичных лекций по разным городам России и т. д. Жду, что астральная атмосфера прочистится или по крайней мере резко определится ко времени открытия мощей Серафима. Мне все кажется – произойдет нечто, ускоряющее события либо в дурную, либо в хорошую сторону…

Брюсов – Белому. После 1 августа 1903. Старое Село.

…Я не представляю себе вас «литератором». «Скорпион», «Новый путь», «Мир искусства» это ведь не литература, в том смысле, как сказал Верлен, – et tout le reste est litterature (все прочее – литература – фр.),т. е. тот «Скорпион» и тот «Новый путь» и тот «Мир искусства», к которому вы можете и будете иметь отношение. Здесь есть дело, но нет «работы» и нет «профессии». Scriber ut edas (писать, чтобы есть – лат.), вы сами знаете, мучительно… Неужели вы себе хотите чего-либо подобного? Мне за вас страшно. Я слишком верю в вас. Что до меня, например, я могу писать и в «Пути» и в «Архиве» и даже «бог знает» где, как могу целовать всех женщин и не женщин, могу доходить до последних пределов позорного. Вы этого не можете. И конечно, в этом-то все ваше безмерное преимущество надо всеми нами. Все входит в вашу душу до самого ее дна. У нас есть временные слова, которые мы забываем. Вы говорите только вечные слова, только слова навеки. Нет, вам нельзя быть литератором. Что же вам делать? – Не знаю…

Белый – Брюсову. 9 августа 1903. Серебряный Колодезь.

…Думаю остаться здесь до конца сентября, а засим двинуться в Саров. Все больше и больше внутренних нитей связывают меня с этим предапокалипсическим местом. Тем более, что пока это единственно придуманное мной дело среди разнообразных нелепостей, которые мне, очевидно, суждены в жизни. Для того дела, которое мне представляется серьезным и нужным – делом окончательности – перехождением черты мира, – для этого дела я не приготовлен. А то бы мне следовало удалиться в пустыню. Но я сам знаю, что для меня еще не настала пора. Все же остальное – до нелепости не по мне. Между прочим, и официальное занятие поэзией и литературой, для которых у меня нет ни выдержки, ни подготовки. И это не потому, что я мню о себе. Просто я человек, чуждый всему этому, как-то случайно начавший писать. Вероятно, и в будущем, если мне не выпадет места преподавателя, или мало-мальски сносных уроков, пока придется пополнять кадры «бездельников», «хулиганов»…Вот почему для видимости дела я хочу прочесть лекцию (одну или две) об изменившемся сознании человечества – ну, конечно, только дидактического характера и достаточно внешние. Надо же все-таки кричать, чтобы хоть кто-нибудь шел – переходил. Иначе к чему же двигаться путем слова: достаточно удалиться, уйти, а удаление совсем предполагает в человеке сверхчеловека. Ну как, уйдя, поймешь, что слишком рано ушел и – о ужас и срыв – потянет назад. Тогда – все кончено в этой жизни…Вот почему меня всегда притягивает известное преподавание первых ступеней, тем более что это все-таки призрак дела. Кричать, бунтовать, бесноваться, юродствовать во Христе ведь позволено. Кричать, бунтовать, бесноваться о Вечности – тоже.

Настоящее дело (я твердо уверен в этом) должно начаться с упорной, долгой, вечной молитвы. Только она зажжет пожар. Только она выбросит пламя. Только в ней истинный восторг. Это – путь из мира, во все времена ведущий и приводящий к Концу; это – путь, которым, быть может, удастся и для других вскрыть конец. Это – единственное дело, а всякие «новые пути»– фикция, трафарет…

Белый. О нежной сердечности и не мечтал, одиноко замкнувшись в мирах своих странных, где бред клокотал еще; видя, что Блок, Мережковские перевлекают меня, от меня добивался лишь связи рабочей, которую я потом, разуверившись в Блоке, весьма оценил.

Деликатно в те годы ко мне подходил; помню, как мне на фразу показывал, не обижаясь шаржем:

– «Борис Николаич, стоит тут у вас – «Флюсов, Бромелий», – совал карандаш в корректуру, – поставим-ка «Брюсов, Валерий», – показывал зубы; и ждал резолюции, но карандаш свой приставил к «Бромелий».

– «Ну, пусть!» Слова – вылетели. Добивался от меня рецензий.

– «Да я ж не умею рецензий писать: никогда не писал».

– «Ну, а что вы о Гамсуне думаете?» Я – высказываю.

– «Вот и готова рецензия: вы запишите лишь то, что сказали сейчас».

Или: зная, что я проходил физиологию:

– «Вот, напишите об этой никчемнейшей книге».

– «Я же не психиатр!»

– «Вы – биолог: физиологически же автор трактует проблему; он – неуч; наверно, его вы поймаете».

Таки добился… и потирал руки Брюсов: пошляк из «Кружка» декадентским журналом с поличным пойман; позднее увидев, что я роюсь в социологической литературе, он сдался на мою просьбу, напоминающую каприз: давать рецензии на печатающиеся брошюры социал-демократов, социалистов-революционеров и анархистов; «Весам», журналу искусств, эти рецензии не подходили: по стилю; он тем не менее мне уступил; и я, несмотря на свою социологическую малограмотность, писал эти рецензии. Так он уступил мне, считаясь с прихотью, чтобы не оторвать меня от «Весов». Так он уступил многим…

Мне открывалася остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; как ни был близок мне Блок, – я «рабочего» от символизма не видел в нем; Блок сибаритствовал; Брюсов – трудился до пота, сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции, варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в «Скорпионе», чтоб… Блок мог печататься.

Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт.

Я, бывало, звонюсь в «Скорпион», вылетает и быстрый и прыткий, немного усталый, как встрепанный, Брюсов; черной, капризной морщиною слушает; губы напучены; вдруг, оборвав меня, с детской улыбкою зубы покажет:

– «Рецензия, – как?.. А!.. Чудесно».

И локтем склоняется на телефонный прибор; затрескочет и ждет; ты молчишь, оборвав объяснение; в наполненном этом молчании кажешься глупым; убийственна трезвость поэта «безумий»; и – главное: ты говорил «про свое»; он тебя оборвал, хлопоча о «чужой», не своей корректуре; и утром и днем – ее правит, с ней бегает; где ж «свое»? Оно – бормотание строк в мельк снежинок меж двух типографий иль на мгновенье прислон к фонарю; шуба – истерзана; пук корректурный торчит из нее.

Таким у типографии Воронова его видел не раз; он обалдевал, выборматывая между двух типографий свой стих, – в миг единственный, отданный творчеству, в дне, полном «дела», чтоб… я, Блок, Бальмонт, Сологуб в «Скорпионе» могли бы печататься.

Делалось стыдно за ропот свой перед «педантом», сухим и придирчивым, каким иногда он казался.

«Трр-рр-рр» – телефонный звонок; и – прыжок к телефону:

– «Да!.. Книгоиздательство… Да, да… Чудесно!» Прижавши к скуластому, бледному очень липу телефонную трубку, он слушает, губы напучивши; трубку бросит: и -

– «К вашим услугам!»

«К услугам» – не нравилось; а – что ж иное? Отчеты, петиты, чужие статьи, корректуры, чужие; их сам развезет, потолкует: со «шпонами» или без «шпон».

– «Что вы думаете о…?»

– «Точней выражайтесь: даю пять минут», – говорит пересупленным лбом, отвернувшись, – уродливый, дико угластый татарин-кулак; вдруг пантерою черной красиво взыграет.

Во всем, неизменно – поэт!

Вместе с тем: никогда не вникал в становление мысли моей: результат ее, точно отчет, подытоживал, грубо порой тыкнув пальцем:

– «Не сходится здесь!»

Но порою лицо утомленное грустно ласкало:

– «Сам знаю… Да – некогда… Вы не сердитесь… Тут в редакции – рой посетителей… Я ж – один».

Иногда, перепутавши несколько мысленных ходов, откидывался и хватался за лоб, растирая его:

– «Пару слов: о делах», – из кармана тащил корректуру.

Порой из редакции вместе бежали: не шел он, а несся и тростью вертел:

– «Вы куда?.. На Арбат… И я – с вами: к Бальмонту».

И молодо так озирался; ноздрями широкими воздух вбирал, бросаясь под локоть рукой, точно с места срывал; припадая к плечу, он плечо переталкивал:

– «Какого мнения, – пляшет, бывало, бородка, – вы о математити? – «ти» вместо «ки», – я люблю математику!» Нежно, воркующе произносил он:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю