355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Талалаевский » Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта » Текст книги (страница 10)
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:34

Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"


Автор книги: Игорь Талалаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

4

Геттинген, 4 февраля 1919.

Лу.

…Хочу ответить на твой вопрос: да, мне хотелось бы побывать в Мюнхене, хотя и не сейчас, а в марте. В летнее время я отсюда не уеду, возможно, в этом году вообще будет моя последняя поездка. И вот я думаю: два таких с давних времен, искренне относящихся друг к другу, человека могут попытаться встретиться; если иногда пути их пересекаются, то происходит это каждый раз как бы само собой и в любой момент может повернуться по-иному. Так, без малейшего насилия над твоей свободой, эта встреча была бы для меня возвращением к самому дорогому и близкому.

Рильке…Да, дорогая Лу, Если есть хоть малейшая надежда на то, что ты приедешь в марте, намечающуюся поездку в Швейцарию придется отложить, быть может она состоится в апреле… Мне и без того кажется, что мое душевное состояние, вот уже четыре года не знающее потрясений, еще не способно выдержать напора впечатлений и перемен. За действительно плотно запертыми дверями я пытаюсь снова привести свой внутренний мир в движение, сделать его незлобивым.

Лу. Только что пришло твое письмо. Как уладить дело с жильем (и отоплением, и питанием)? К тому же все осложняется нехваткой денег. Нам здесь эти годы довелось голодать (я сильно отощала и стала совсем седой), приходилось добывать молоко и масло с помощью рекомендаций врача; стоит ли труда привозить такие рекомендации? Мне не хочется, чтобы ты что-нибудь добывал для меня; это отвратительнейшее из всех занятий, по сравнению с этим те помехи, которых ты хотел бы избежать, в высшей степени приятное занятие. Не знаю иного выхода, кроме надежды на то, что Господь Бог сам войдет в наше положение; мы ведь хорошо к нему относимся, даже не требуя предварительно доказательств его существования.

Не могу сегодня закончить, а надо, не то начну с самого начала. Милый Райнер, спасибо, спасибо!

Рильке. Подумать только, Лу, по-моему, Господь Бог сделал-таки свое дело; на днях я совершенно неожиданно получил незаслуженно большой гонорар из издательства «Инзель»: в данный момент это должно, должно, должно означать, что ты будешь моей гостьей! Не правда ли, мне не нужно изобретать никаких хитростей, чтобы убедить тебя в естественности сего божественного промысла?

Лу. Два месяца, подаренные мне Райнером, пролетели словно миг. Ни то, что закончилась война, ни Советская республика в Баварии, ни вообще огромное движение масс и событий – не значились в нашем календаре. Наше время текло вопреки.

…Милый Райнер, вот и все, я не увижу тебя больше. Я все время думаю о том, что счастье глубинной связи с тобой останется со мной надолго, даже если мы не будем знать о ней. Но я не сказала тебе, что чувствовала, когда эта связь превратилась для меня на некоторое время в ясный день, в ежечасную реальность, когда я знала, что ты находишься на расстоянии нескольких улиц от меня. Когда мы шли на утреннее представление с танцами, я едва не сказала тебе об этом, но так и не решилась…

Прощай, Райнер, милый, и спасибо за все. Ты подарил мне частицу жизни, и я нуждаюсь в ней даже больше, чем ты думаешь.

Рильке. Замок Мюзо, 11 февраля 1922.

Лу, милая Лу, слушай: в этот миг, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я отложил перо, закончив последнюю, десятую, Дуинскую элегию. То, что было написано раньше, я читал тебе, помнишь:

 
Лишь бы мне хоть на исходе угрюмого знанья
Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними.
Лишь бы звучные молоты сердца не отказали
Из-за хрупкой струны, неуверенной или
Сорванной. Лишь бы струящийся лик мой
Ниспослал мне сияние; лишь бы плач мой невзрачный
Цвел. Как бы, ночи, тогда вас любил я,
Удрученные. Не на коленях бы мне, безутешные сестры,
Вам предаться. В косах ваших текучих
Не растечься бы. Мы расточители мук.
Грустную длительность оглядываем, предвкушая
Их кончину. А ведь они – наши земные листья,
Вечнозеленые листья, наш темный барвинок,
Одно из времен потаенного года, не только
Время, но и место, селенье, ложе, почва, жилище…
 

Теперь остались лишь первые двенадцать строк, остальное написано заново и да, получилось очень, очень, очень здорово!.. Подумать только! Мне пришлось столько ждать этого момента. Столько пережить! Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это было как ураган, как тогда в Дуино: все, что было во мне нитями, тканью, обрамлением, изогнулось и лопнуло. О еде нечего было и думать.

И еще одно представь себе, в ином состоянии духа, до этого (в «Сонетах к Орфею»…), я сочинил, сотворил лошадку, ты помнишь того счастливого сивку с деревянной чуркой, что однажды вечером мчался галопом по приволжскому лугу нам навстречу… Спустя столько лет он влетел, весь такой счастливый, в мое раскрывшееся настежь чувство.

И так одно за другим.

Теперь я снова знаю, кто я такой. Элегии не появлялись, потому что сердце мое было словно поражено увечьем.

Они появились. Они появились.

Я вышел и ласково, словно большое старое животное, погладил маленький замок Мюзо, сберегший во мне и, наконец, отдавший мне все это.

Лу. Ах, слава Богу, милый Райнер, он так одарил тебя, а ты меня! Я сидела и читала и выла от радости, и это была не одна только радость, а нечто более могущественное, казалось, будто распался, разорвался занавес, и все вдруг стало спокойным, очевидным и надежным. Я удивительно ясно представляю себе, как ты сейчас выглядишь: так иногда ты выглядел тогда, напоминая взглядом и радостным видом мальчишку; и вот то, чего ты так настойчиво и страстно просил у жизни, без чего не мог обойтись, теперь, кажется, свершилось. Возможно, за этим последует реакция, так как акт творения утомляет творца, но пусть тебя это не пугает: так чувствуют себя Марии, принося своим недоумевающим плотникам нежданный плод.

Рильке. Как хорошо, что ты есть, милая Лу, и можешь утвердить меня в моей сокровенной радости! Когда я читал твое милое письмо, письмо соучастницы, меня снова со всех сторон охватила уверенность, что, наконец, появилось то, что уже так давно созрело во мне!

Я знаю, должна наступить «реакция», – после такой самоотдачи последует спад, но упаду я в конце концов в уже близкую в здешних местах весну, и потом: раз уж мне так долго пришлось терпеть, пока не достиг того, чего теперь достиг, так неужели же у меня не найдется немножко терпения, чтобы пережить трудные дни; и наконец, должна же благодарность (которой я еще никогда не чувствовал в такой мере) и в эти дни перевесить все мрачное и смутное!

Лу. Как прыгнула навстречу мне твоя лошадка, словно живая! И я вижу ее свободной, вольной, как и тебя, стряхнувшего с самых нежных, невидимых рук путы, – ах, Райнер, все это будто сон, эта чудесная уверенность, что в жизни все идет хорошо, что есть деревья, к которым «прилетают ангелы»…

Да, внутренняя благодарность может служить единственным надежным доказательством существования, присутствия в мире Бога: благодаря существованию, наличию его даров тебе; словно этим своим движением он, абсолютно скрытый от нас, срывает густую пелену, и мы можем воспринимать его.

Рильке. Замок Мюзо, 13 января 1923.

Моя дорогая Лу, сегодня, кажется, русский Новый год! Но уже раньше, утром западного Нового года, между Рождеством и Новым годом, я часто был мыслями с тобой. Я часто сильно беспокоюсь, милая Лу, за тебя, за вас, когда слышу и представляю себе, как жизнь в Германии становится все абсурднее, а цены почти невозможными…

Милая, милая Лу, скоро ли придет от тебя письмо? Была ли ты за границей – и где? Можете ли вы поддерживать жизнь посреди множества трудностей? Доходят ли до тебя изредка вести из России? Короче, напиши мне, пожалуйста. Год для меня по-настоящему не начнется, пока в нем, в его пространстве не прозвучат произнесенные тобой слова.

Лу. Милый, до чего тяжело не иметь возможности поговорить с тобой обо всем, совсем разлучили нас эти безумные события в мире, и однажды может наступить день, когда уже будет поздно…

А Россия? С тех пор, как большевики отказались от своих жестоких средств (столь резко противоречивших их социальным идеалам), то есть когда они оказались вынуждены пойти на уступки европейскому капитализму, там подрастает молодое поколение, полное пыла и чистоты, решительно настроенное достичь этой идеальной цели, следовательно, готовое вступить в борьбу с большевизмом эпохи концессий. Они станут мучениками последующей эпохи, подобно тем террористам в царской империи, которых большевики поставили к стенке за их непрактичность и идеализм, утративший в тюрьмах и на каторге связь с мирской жизнью. Потом начнется новый этап борьбы людей практики с поколением мучеников, и таким образом, несмотря на уступки и отступления, будет постоянное, на несколько шагов, движение вперед… Какой смысл говорить о последних мировых проблемах! Но жизнь, ужасающе огромная жизнь, есть только в этой непрерывно вымирающей и заново возрождающейся стране (в которой во время отчаянного голода маленькие дети убегали из приволжских деревень – наших деревушек, Райнер, – в леса, чтобы не быть съеденными).

Я тут встречаю много русских, в октябре приезжает труппа Московского Художественного театра; я снова окунулась в свой любимый язык. От моего брата в Питере все еще приходят большие спокойные письма, какие могут писать только люди, которые «не хотят умирать сами» и пытаются выстоять в смене миров, сами при этом меняясь внутренне и продолжая жить с высоко поднятой головой.

Рильке. Замок Мюзо, в последний день октября 1925.

Дорогая Лу, ты писала мне тогда, когда появились, были спасены элегии, что я не должен пугаться, если однажды, как реакция на это, мне станет худо, и я еще помню, с каким мужеством ответил тебе; но сейчас я все же испуган, вот уже два года, как я все больше и больше погружаюсь в ужас, ощутимые причины которого (вследствие своей раздражительности) я с дьявольской одержимостью чаще всего лишь усугубляю, когда полагаю, что преодолел искушение. Я оказался запертым в ужасном кругу, в кругу злой магии, словно на брейгелевской картине ада. Месяц назад появились симптомы, питающие во мне ту фобию, которая преследует теперь так много людей… Мое верное тело подорвано этим длительным и безумным испытанием, всепоглощающий страх постоянно лишает меня веры в себя. Не знаю, как мне жить дальше.

Два года прошло с тех пор, как я впервые отправился за советом в санаторий «Вальмон» недалеко от Монтре, понимая, что самому мне уже не справиться с отвратительными приступами раздражительности, которые оказывались сильнее моей воли, могли перехитрить ее. Там я нашел молодого еще и внимательного врача (д-раХэммерли), к которому больные приезжали издалека, даже из Индии. Я оставался там с конца прошлого года до января нынешнего и 8 января уехал оттуда в Париж, – не совсем разделяя ту надежду, которой пытался поддержать меня д-р Хэммерли, будто полная смена окружения и всех воздействий одним махом вырвет меня из ритма бессмысленного искушения, после чего, как он полагал, затихнут все поселившиеся в моем теле рефлексы. Но одолеть усталость не удалось, облегчения не наступило. Представь себе, одержимость желанием наносить себе все тот же старый вред вместе со всеми последствиями и угрозами оказалась сильнее, могущественнее Парижа: я страдал из-за неспособности работать, и если, вопреки моим планам, остался в Париже до августа, то только потому, что стыдился возвращаться в свою башню с тем же грузом проблем, опасаясь, что в полном уединении замка те же злые силы лишь ускорят свою игру со мной. Когда в конце сентября к прежним симптомам добавились новые, я еще раз увиделся с X. – в Цюрихе, где мы случайно оказались в одно и то же время, и снова разница между его объективным диагнозом и моими субъективными, уже почти не меняющимися ощущениями была огромной.

Моя дорогая Лу, ты владеешь всем старым лексиконом языка моих жалоб; видишь ли ты во всем этом картину моего плачевного положения? Наверно, наивность моей натуры виновата в том, что все это случилось со мной в столь абсурдных условиях. Видишь ли ты кого-нибудь в своем окружении, кто бы мог мне помочь? На поездку теперь я уже вряд ли способен. А ты? Не могла бы приехать сюда? В качестве моего гостя? Хотя бы на несколько дней?.. (Вопрос, с которым я ношусь вот уже целый год.) Я ведь давно уже зову тебя. Или мне надо было пойти и сунуть ноги в мои старые жесткие сандалии: в них я стал бы «стойким», как оловянный солдатик, которого снова водрузили на горизонтальную подставку. Так и стою я, перекосясь, неуверенный в себе, уже первый взгляд на это письмо, дорогая, скажет тебе, в каком углу…

Лу. Знаешь ли, милый, милый Райнер, какое чувство я испытываю, принимаясь за это письмо? Я словно бутылка, из которой, наконец, выдернули пробку, и все должно бы хлынуть из нее, но только булькает в горлышке да что-то вытекает по капле.

Прежнее письмо написано в сентябре. Будь это в сентябре прошлого года, когда мы хотели быть вместе, как писал ты тем летом, помнишь? до Вальмона и Парижа, тогда бы все это могло выйти как бы само собой. Но тогда ты еще не писал об этих страхах, тебя беспокоил только обозначившийся дивертикул. Но все уже ждало своего часа. Я имею в виду мысль, что во всем виноват ты сам и что все связано с «дьявольской одержимостью».

Райнер, главное заключается вот в чем: никакая это не дьявольская одержимость! К ней всегда примешивается чувство вины, уже в детстве, поэтому она вызывает тяжелые последствия. В детстве и позже нас мучает скорее морализующее чувство вины, которое лишь случайно выражается в телесных недугах. Потом, когда мы вырастаем из детства, оно прячется в физиологических процессах, то есть, чтобы утвердить себя в роли роковой предопределенности, аккумулирует в некоторых органах истерическую готовность к патологическим изменениям.

Такие вещи охотно цепляются к слабостям в организме, даже самым незначительным: они и реагируют с чрезмерным испугом, будто случилось Бог знает что; иначе просто быть не может. Тут не помогут никакие логические объяснения, объективные диагнозы целой тысячи врачей.

Ах, вся эта картина совершенно ясна, вот только не ясна она была мне, глупой, тогда, Бог возложил на меня вину за то, что, когда мы познакомились, я еще не была вооружена моими нынешними знаниями и опытом и не могла тебе помочь.

Но все это не одолело и не погубило тебя, Райнер! Ведь тебя вела по жизни великая милость, тоже питающаяся самыми ранними детскими впечатлениями: творческое преображение в произведении, преображение, которое тоже тесно переплетено с телесной жизнью, ибо оттуда воодушевляется эротически в плане художественного творчества, а не в плане практической объективации, не оставляющей места для того большего, которое переполняет нас с самого раннего детства и объединяет со всем, как новорожденный еще ощущает неразрывное единение с материнской грудью. Опрокидывание в недоброе, покинутое, целиком подчиненное собственному телу ты переживаешь не просто как реакцию, наступающую после напряженного периода творчества, это скорее нечто, относящееся к данному процессу, обратная сторона дела, и твой дьявол – всего лишь deus universus. Кто глубоко осмысляет образ Бога, тот попадает и на его обратную сторону. Но и там он остается с Богом; остается весь во власти вечного материнского начала, хотя мы, людишки с тонким слоем сознания, и вынуждены расплачиваться этим за обуревающие нас экстазы…

Хватило ли у тебя терпения дочитать до конца? Тогда, Райнер, милый Райнер, напиши мне опять, заставь меня ответить тебе, ты знаешь, обычно я так не настаиваю, но теперь делаю это, связываю тебя, обязываю тебя…

Райнер. Санаторий Вальмон, 13 декабря 1926.

Дорогая, ты видишь, это было то, к чему готовила, о чем предостерегала меня моя чуткая натура: теперь ей трудно, трудно выкарабкаться, так как за этот долгий срок она поистратилась на поддержку, лечение и малозаметные оздоровления; и прежде чем наступило нынешнее бесконечно болезненное состояние со всеми его осложнениями, она уже шла со мной с медленно действующим кишечным гриппом. И сейчас, Лу, я не знаю, какие адские боли, ты знаешь, как я подчинял боль своему распорядку, физическую, действительно сильную боль, она была как исключение, и после снова возвращение к свободе. Но сейчас. Она покрывает меня всего. Она отключает меня. День и ночь!

Где взять мужества?

Милая, милая Лу, врач напишет тебе, фрау Вундерли напишет тебе, она приехала сюда на несколько дней, чтобы помочь мне. У меня добрая, смышленая сиделка, и я верю, что врач, который уже три года наблюдает меня, и в четвертый раз окажется прав. Но. Адские боли.

А у тебя; у вас, Лу, как? Будьте здоровы оба, чем-то недобрым, грозным веет в конце этого года. Прощай, дорогая моя.

Т. Райнер.

5

Лу. Вот и не стало у меня Райнера. Мне говорили, что в последние два дня он несколько раз повторял одну и ту же странную для окружающих фразу: «Может быть, эта Лу Саломе теперь, наконец, поймет, отчего все это случилось». Мне ли не понять? Мне ли не знать…

Не знала я только о том, что в 21 году, в пору его пребывания в замке Берг, он писал свое «Завещание». Странная подборка внезапных озарений! И к кому обращено «моя любимая»? А если я возьму на себя смелость и скажу, что – ко мне?..

Райнер… Вот фонтан, и вот я лежу в ночи и прощаюсь с ним. Здесь было все, что могло меня внутренне организовать, – были эти долгие-долгие недели, размеренно-ритмично вслушивавшиеся в простор… Как стремительно, в первый же день, я понял и принял их: эти многообразнейшие вариации падающих фонтанных струй. Даже легчайшее дуновение видоизменяло их, а когда вокруг внезапно уходившей в одиночество струи устанавливалась полная тишина, струя возвращалась в саму себя и, соприкасаясь с собой, звучала совсем иначе, нежели когда сталкивалась с водной поверхностью. Скажи себя, – говорил я фонтану и вслушивался. Скажись – говорил я ему, и все мое существо превращалось в ухо. Стань речью, ты – чистая встреча легкости с тяжестью, ты – беззаботность весомости, ты – играющее древо, ты – притча и иносказание среди обремененных трудами деревьев, вечно озабоченных чем-то под своей корой. И в бессознательно-невинной хитрости сердца быть только тем, у кого хотел бы чему-нибудь научиться, – я отождествил фонтан с любимой: далекой, самопогруженной, молчащей.

Что ж, мы приняли наше решение вместе – положить законом этой зимы молчание между нами, законом жестким и непреложным. Однако вмешалась наша нежность, Впрочем, не только наша: нежные касания этих дней входили в мое сердце. И все же, как ни тяжел был обет, вероятно, у нас достало бы сил на молчанье, однако не мы нарушили его: вдруг разверзлись уста судьбы и осыпали нас потоком вестей. Ибо любовь и есть, собственно, атмосфера судьбы; и все же, как бы далеко и широко ни простирала она свой бег по небу, свой Млечный путь из миллиардов звездочек крови, земля под этими небесами неотвратимо беременна гибельным роком. Ведь даже у богов, во всех метаморфозах их страсти, недоставало могущества, чтобы своих земных возлюбленных – этих испуганных беглянок – освободить от тенет нашего чадородного дольнего края.

Уж не безумие ли, о чем я пишу здесь? И почему в переписке влюбленных никогда не обсуждается эта раздвоенность, этот раздор? Впрочем, ведь у них совсем иные заботы. Им всегда кажется, будто любящая непременно вознесет любимого выше, нежели он сам себя сумел бы устремить. Ее влечение к нему делает его привлекательнее и сильнее. Ожидание ее распахнутых объятий возбуждает в нем дух соперничества. Творческие его ритмы начинают излучать свет в предчувствии того счастья, где они иначе изошли бы меланхолией любовного томления. Лишь возле сердца любимой работа впервые для труженика-мужчины становится захватывающей и сладкой, а покой – бесконечным. Наконец-то осадок, оставленный мальчишескими его ночами, тот древний-древний страх, растворяется и уходит, наконец-то впервые ему открывается сущность ночи. И если все же есть нечто, отравляющее его радость, то это препоны, препятствия и угрозы на пути их соединения и единства; все потребности сходятся в одном-единственном желаньи – потеряться друг в друге, и сомнения рождает одна лишь ревность.

Но как быть тому, в ком живо доопытное знанье, чье сердце сызмальства предупреждено об одиночестве любящих? Еще мальчишкой он узнал его чистый лик. В пору, когда он пытался ускользнуть от домашне-семейственных уподоблений, окруживших его и методично предъявлявших на него свои права, Одиночество явилось ему прообразом его будущего: глазами Одиночества начал всматриваться он в простор. Маленькая ладонь робко легла в ладонь Одиночества, и оно повело его за собой, ничуть не притязая на владение им. Подрастая, он вновь и вновь убеждался в высоте этого образа: уже тогда Одиночество временами подходило к нему близко-близко, испытуя, как испытывает метатель копье.

И однажды оно метнуло его.

Так разве смогла бы любимая чем-то ошеломить того, для кого это знание стало гораздо большим, нежели воспоминанием: выбором, страстным порывом взметнувшейся руки, бытием броска и затем – о! – дрожью вонзания в цель? И, несмотря на это, разве существовал еще кто-нибудь, кто так же, как этот божественно востребованный, славил любящих и так томился по возлюбленной?!

Казалось, что на своем пути, пролагаемом энергией Одиночества, он познал этот образ глубже и полнее, чем кто-либо когда до него. Но из этого знания, уходившего в бесконечность, выросло и его бесконечное бремя.

Он бежал от нее в то самое время, когда звал. Странным образом ему хотелось, пребывая в ее власти, дразнить ее и превозмогать. Так не было ли изъяна в самом истоке его желания, вполне оправданного, лишь покуда он страшился и избегал того, чего сам же и домогался? Эта уклончивость его к ней чувства, притом обнаружившая себя именно в последний момент, – не извращала ли самой основы его ощущений? Чем был этот его страх перед возлюбленной, перед ее явлением, страх, родившийся из самых ранних его детских дискомфортов и никогда его не покидавший: предостережением, к которому следовало неуклонно прислушиваться, или чем-то вроде дремучего предрассудка, от которого хорошо бы поискать исделенья?

Но где та любящая, что не была бы препятствием, замедлением или отклонением от пути на станциях любви? Та, которая бы понимала, что если он устремлен сквозь нее, то лишь потому, что брошен некогда в пространство, лежащее далеко за нею. Та душа, что сочувствовала бы громадности его бытия в броске, а не мечтала о том, чтобы, завладев, удерживать его в хранительности дома, не забегала бы вперед, чтобы снова и снова вставать на его пути. Та душа, что, быть может, даже уже покинутая, все же продолжала бы ждать часа, когда он однажды снова будет лететь сквозь ее просторы, брошенный в цель рукою своего Бога.

О, если бы она существовала, какой это было бы ему опорой! Быть может, не меньшей, чем однажды, в пору его юности, стала ему Россия. Угнетенный некоторыми злосчастными обстоятельствами детства, он до конца второго десятилетия жил в убеждении, что ему, одинокому и ото всех отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращенное и больное. И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь – буквально в первую же московскую ночь – бережно освободила его от злых чар этой его подавленности. Не склонная к самолюбованию, эта несуетная, кроткая страна словно неким своим непреходящим вреженеж-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), все же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует ее.

…И если я не противился любящим, то лишь потому, что из всех форм захвата одного человека другим признавал оправданной только поистине неудержимую. Будучи сам уязвим, я не хотел ставить любящую в положение избегаежой; однако всегда при этом я жаждал прорыва! Меня томило желание видеть ее окном в расширяющийся космос бытия. Окном, а не зеркалом…

…Все мои бунты и бегства, любимая, – свидетельства силы твоей. Не забывай об этом. Если бы я был свободен, если бы мое сердце не было, подобно звезде, в теснейшей связи с неопровержимым духом, – тогда бы каждое слово, из которого сегодня растет протест, жалоба, отказ, стало бы прославлением тебя, путем к тебе, гармонией с тобой, стремительным к тебе броском, гибелью и воскресением в тебе.

Когда бы я был человеком обычных занятий: торговцем, учителем реальных предметов, ремесленником…

Это – к тайне моей жизни.

Когда любимая весь событийный поток направляет к одной себе, в меня закрадывается ощущение некой неправды. Ей же кажется, что в неостановимую непрерывность потока может занести нечто, с чем я не слажу. Отчасти это – самоуправство, отчасти же это ее захватничество – выражение непосредственности ее бытия. Преобразовав ландшафт в душе любимого, она затем обживает в нем самое низкое место – долину, куда все стекает.

…Разве может любящая быть для меня не невинной? Вероятно, моим действительным прогрессом, шагом вперед (как если бы, сделав этот «шаг вперед», я покинул место, откуда мне открывалось именно то, что я утратил!) можно считать тот факт, что я уже не называю разладом нечто, вспыхивающее между моей работой и моей любовью, ибо разлад этот живет даже в самой моей любви. Да что там: как я раз и навсегда уяснил себе, моя работа – это и есть моя любовь. Как все становится просто! Вот он, как я понимаю, единственный реальный конфликт моей жизни. Все остальное – задачи.

…Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить: я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты жаждешь. Когда бы каждое мгновение я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя – страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое свое уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В жоей уединенности – этой святая святых моего бытия – усматривается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на любви нашей лежал гнет твоих желаний сократить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы их не хранило одиночество мое?

Неужто до скончания дней я должен считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и легкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения своей творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюбленность – способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе – бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моем труде – вся полнота любви.

Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не приносит облегчения, напротив, – в своей непреходящей проблематичности она, устремленная к плодотворности, зримости и реализации всех своих к себе требований, добивается совершеннейших достижений. Скажи: то, что побуждает меня переживать все это не без известного надрыва, – не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются не часто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобно моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого.

Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятиях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И, взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она – знаешь ли ты, что она означает? – путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти: русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа… В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нем места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: «…Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере, на первое время…

… И все же, Бог мой, каким богатым и спокойным, каким цельным ощущал бы я себя сейчас, будь мне, вне всяких условий, дарована любовь, не обремененная ни надеждами, ни ожиданиями, ни притязаниями сердца, которое из страха неудачи неспособно приблизиться к счастью обладания.

А ведь когда-то не было у меня ни малейшего перед ней страха, не было ни хлопот, ни проблем – в те времена, когда она впервые явилась мне, полному несмышленышу. Так почему бы ей снова не оказаться сейчас со мной, быть может, уже превзойденной (и все же ничуть не менее живущей в настоящем, ибо разве найдется в ней что-то, что было бы преходящим?), а быть может вновь и вновь еще предстоящей…

… Устремленья и противостремленья: как же я от этого устал. Где сердце, что не искало бы во мне заранее спланированного им для себя счастья, но лишь дозволяло переливать в него то, что само по себе неистощимо из меня струится?

Но на это нет и намека. Ах, скорее бы эти боренья остались позади!..

…Если бы я мог позвать тебя… но тогда я разрушил бы то последнее, что осталось у меня: тот суд, который помогает мне узнавать себя. Не писала ли мне ты недавно, что я не из тех, кто может утешиться любовью. Так оно и есть. Да и много ли стоила бы для меня жизнь, идущая утешить себя?

… Кому же, любимая, если не тебе, смог бы доверить столь тяжкие итоги моего сердца? И если они мучительны для тебя, подумай о муке, из глубины которой это вылилось на бумагу.

Милая, в наш нежнейший и, быть может, праведнейший час ты говорила, что могла бы вместить все виды любви ко мне. Так реализуй же ту из них, не знаю, как ее назвать, что усиливала бы во мне именно мою жизнь. Мне не убежать от себя. Да, впрочем, если бы я и отрекся от всего, что есть во мне Моего и, как о том я иногда мечтал, закрыв глаза, упал в твои объятия, затерявшись в них, – ты обнимала бы человека, отрекшегося от себя и, значит, не меня; нет – не меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю