Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"
Автор книги: Игорь Талалаевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Я не из тех, кто способен притворяться или превратиться в кого-то иного. И как когда-то в детстве я склонялся перед деспотической любовью отца, так сегодня я встаю на колени и прошу всех, кто любит меня помилосердствовать. Да, я прошу их о толике сочувствия, прошу, чтобы они не стремились искать во мне того, кто сделает их счастливыми, но стали бы моими союзниками и помогли мне развернуть в себе то глубочайшее счастье уединенности, без великих свидетельств которого они бы меня, вероятнее всего, не полюбили.
Лу. Геттинген, 1934.
Апрель – наш месяц, Райнер. Месяц, который соединил нас. И если апрель заставляет меня столько думать о тебе, это не случайность. Он вмещает в себе все четыре времени года, со всеми их проявлениями, – запах зимы и снега перемешан с припекающими солнечными лучами и осенними ливнями, которыми влажная земля поит бесчисленную рать потрескавшихся почек – и разве постоянно в земле не пульсирует весна, эта весна, которую ощущаешь, еще не увидев? Именно из этого всего родились тишина и очевидность, которые связали нас как нечто давнее-предавнее.
И если я была твоей женщиной годами, то именно потому, что ты был для меня первой реальностью – когда тело и душа неразделимы как бесспорный факт самой жизни.
Я могла бы повторить тебе слово в слово то, что говорил мне ты, заверяя свою любовь: «Ты единственно настоящая». Мы стали супругами раньше, чем друзьями, а сдружились не по выбору, а повинуясь узам заключенного в неведомых глубинах брака. Это не две нашедшие друг друга половины, а тот случай, когда целое с трепетом узнает себя в другом целом. Нам суждено было стать братом и сестрой, но еще в те мифические времена, когда инцест не превратился в грех…
Странное дело: вопреки нашей общности душ и невзирая на всю их музыкальность, певучесть, я совсем не понимала твоих первых стихов (потому-то ты меня и утешал, что все же сможешь когда-нибудь написать так, чтобы я тебя поняла). Но было одно чудесное исключение – среди стихов, которые ты мне посвятил, – и когда ты принес тот листок в мою комнату, в восхищенном порыве мне захотелось повторить тебе все твои признания, разве что без рифмы и в прозе. Разве не жило в нас обоих это таинственное заклинание – в нас, которые жили телом и несли его в крови, в каждом жесте своего существования. И потому по моей просьбе этому стиху нашлось место в «Часослове», появившемся через годы:
Нет без тебя мне жизни на земле.
Утрачу слух – я все равно услышу,
Очей лишусь – еще ясней увижу.
Без ног я догоню тебя во мгле.
Отрежь язык – я поклянусь губами.
Сломай мне руки – сердцем обниму.
Разбей мне сердце – мозг мой будет биться
Навстречу милосердью твоему.
А если вдруг меня охватит пламя
И я в огне любви твоей сгорю —
Тебя в потоке крови растворю.
Меня страшно расстраивало, что твоя поэзия в большинстве случаев не захватывает меня, и когда мне пришлось ненадолго покинуть Вольфратхаузен, чтобы выехать в Галлейн, куда меня звала заранее запланированная встреча, даже светло-голубая метель твоих ежедневных писем, преследующая меня синей печаткой, не могла поднять моего настроения. Но все моментально изменилось, стоило мне получить то чудное письмо, заполонившее меня радостью воспоминаний. Ты задумал средствами почты воскресить для меня нашу маленькую комнатку на нижнем этаже, где ты с комичной тщательностью закрывал деревянные ставни, чтобы не позволить никому подсмотреть внутрь, и делал это так старательно, что только единственная звездочка, пробивавшаяся сквозь деревья, доносила до нас капельку света извне. И когда мне принесли ту лирическую открытку, непроглядно черную от чернила, на которой ни слова не было написано и лишь выразительно светилась единственная крохотная звездочка вверху, сердце мое взмыло в груди радостное и крылатое, готовое реально принять ее за путеводную звезду на небосклоне, волшебную и прекрасную, и, рядом с подписью «Рене Мария», – такую настоящую!
И все-таки этот веселый случай не мог бесследно развеять непонимание. Я остро ощущала его, возвратившись. Мы думали про наши звезды, склоняющиеся к нам или отворачивающиеся от нас без поэзии и прозы, – и реальность с ее радостной ясностью и выразительностью не мог обеспечить никакой взрыв выражения чувств. Из всего, что было из нашей переписки полностью или частично уничтожено, этот фрагмент моего ответа на твою «звезду» сохранился на десятки лет в пожелтевшем конверте из Вольфратсхаузена:
Когда твое письмо мне принесло
Богатство чувств и слов полузабытых,
Я ощутила вдруг, что ремесло
Поэта навсегда – быть неоткрытым.
Ты – мой весенний луч, мой летний дождь,
Ты – ночь июня с тысячей тропинок,
Где бродит моего познанья вождь
Без карт, без суеверий, без запинок.
В последующие годы, по праву названные тобой «нашими русскими годами», наши тропинки еще вовсе не были нами протоптаны. И когда я возвращаюсь мысленно к этому периоду, сам выбор наших троп кажется мне магическим. Он позволил нам погрузиться в ту глубину, что звалась Россией для нас: мы проводили дни напролет в учениях и приготовлениях, надеясь на «русское откровение», – когда еще невозможно было определиться со временем путешествия, когда мы еще не имели четкого представления обо всем это. Но уже казалось, что мы коснулись всего этого сами, собственными руками; что-то проникало уже мощно в твою поэзию, но это что-то было еще безответственным: ему предстояло еще пережить желанную символизацию, как дар под российским небом, чтобы стать физическим символом того, что было в тебе и что толкало тебя к громкому крику освобождения твоей внутренней экзальтации. Этот крик был зовом к Богу как месту, где пространство сворачивается до единой картины, внутри которой царит неизмеримость в самой маленькой вещи и каждая вещь становится выражением боли поэта в гимне или в молитве.
Сначала то, что мы переживали в России, даже не требовало своего выражения: оно изливалось в чувствах непринужденно и полностью; литературное отражение этот опыт обрел позднее. Такие обстоятельства приводили к созданию того или иного пережитого мифа, часто – на почве совершенно неприметных событий. Невозможно было бы никому пояснить те детали, которые нас так сближали. Например, раскрыть значение того луга возле села Креста – Богородское в предвечернем солнце, или коня, возвращавшегося с вечерним стадом домой, и, как наказание, тащившего за ногой полено…
А помнишь еще комнату позади Кремля, где мы словно погрузились в язык могучих колоколов, хотя те и молчали, ведь в Росси они всегда молчат, – даже тогда, когда их раскачивают.
Нередко бывает так, когда два впечатлительных существа усиливают восприятие друг друга – чужое впечатление изнутри пронзает душу, словно собственное. И тогда этот удвоенный резонанс придает ощущениям беспримерную уверенность и твердость. И глубину этого сопереживания не уменьшало то, что для меня позади всех ощущений стояло нечто иное, чем для тебя: непосредственная радость открытия родины, которое мой ранний отъезд за границу отложил для меня на многие годы. Для тебя же это был новый творческий подъем, перемена, происходящая в твоем поэтическом бытии, вновь открывая то, чего ты так ждал – и если твоя дальнейшая жизнь отступалась от этого открытия, тебе грозила утрата твоей оригинальности.
Через много лет, когда по разным причинам возникший перерыв в твоей работе утомлял тебя до боли, ты часто говорил о своем желании подарить какому-нибудь предмету, какой-нибудь увиденной вещи «мистическое», «мифическое нутро» характер, – и это походило на старание «возродиться», дабы покинуть боль и страх. И тогда ты думал о нашем «русском взаимоусилении» как о чуде, которое наперекор всему могло бы еще существовать!
Тогда для нас было ясным и естественным существование этого чуда, и нисколько не мистическим, – это была реальность из реальностей, так что мы могли только обращаться к ней без конца. Именно она вдохновила, Райнер, твои веселые стихи, когда мы находились на двух разных «духовных полюсах» во время нашего долгого путешествия по Волге, и ты промолвил с полной искренностью: «Даже на самых далеких друг от друга кораблях мы пойдем одной дорогой, чтобы подняться по реке – ибо это наш общий исток, вечно нас ждущий».
Когда я об этом думаю, мне хочется продолжать говорить тебе и себе самой о жизни, словно именно таким способом впервые можно понять поэзию – не как ремесло, а как «чудо жизни», происходящее здесь и сейчас и ощутимое почти кожей тела. То, что поднималось, восходило в тебе, незаметное тебе самому, непосредственное и живое как молитва, должно было сохраниться для той, которая была подле тебя, как незабываемое открытие до конца ее дней. Оно охватывало все, чего бы ты ни касался; все материальное преображалось внутри тебя в божественное, и это твое детское самозабвение, с которым ты встречал и напаивал доверием каждый час на протяжении дня, превращало каждый из этих часов для тебя в совершенство. Наши дни были заполнены до краев: иными словами, это был период священных каникул и празднеств.
Каким далеким было от нас поначалу то беспокойное знание о конфликте, который сталкивает между собой нашу способность творить и способность горячо и непосредственно встречать саму вещь, побуждающую к творчеству! Разве человек, растворенный в молитве, способен волноваться о том, могут ли его протянутые в молитве руки быть сложены еще лучше? Даже если его порыв совсем неумел, разве он не держит в своих руках своего Бога? Впервые, когда нечто вошло в тебя, то нечто, что слагало твою молитву и чему ты хотел полностью посвятить себя в жизни, – твое извечное беспокойство о форме, достойной такой молитвы, – внезапно растворилось, поглощенное мирным доверием. Но позднее назойливым бумерангом возвращался конфликт между этими двумя никак несовместимыми требованиями: непосредственностью переживания Бога и одновременным приданием ему артистической формы…
Я никогда не могла дать себе отчет, на какой ступени глубины твое внутреннее вызревание готово было проступить наружу. Никогда ты не был таким великим, таким обожествляемым в моих глазах в этот час: тяжесть избранной тобою проблемы властно притягивала меня к тебе и я никогда не переставала чувствовать себя завороженной…
И все-таки – все-таки: не была ли я одновременно далеко от тебя? Вне реальности твоих поэтических дебютов когда мы могли формировать одно целое? Кто может измерить глубину сумерек последней близости и последней отдаленности двух существ?! Я была заботливой и любящей, быть может, самой близкой… и все-таки я была по ту сторону того, что объединяет мужчину и женщину, и такой я была всегда – непоправимо оторванной от того, что оставалось, и от того, что могло жить и расти до твоей и моей смерти.
Я ничего не хочу приукрашивать. Охвативши голову руками, я часто пыталась понять то, что происходило. И я была поражена в самое сердце тогда, когда на старой разорванной газете, я прочла эту справедливую фразу: «Я верна воспоминаниям; я никогда не буду верна людям». А твои письма, которые я получала, отлучившись ненадолго к семье в финский Ронгас? Они были наполнены твоими горькими преувеличениями: ты считал себя почти отвергнутым со всеми своими мольбами. Между нами разверзалась пропасть чистой грусти.
Мои наибольшие страх и боль связаны с тем российским воспоминанием – помнишь? Это было во время нашей обеденной прогулки в прекрасном лесу акаций, – как ты не мог спокойно пройти мимо одной из них. Тебя душили воспоминания, пронзали жала ассоциаций с нашими предыдущими прогулками, и ты спрашивал, показывая на деревья: «Ты помнишь?» Я согласно кивала головой, глядя на соседнюю акацию, которая, конечно, не отличалась от прочих. Ты со страхом и недоверием воскликнул: «Эта? Нет-нет, вон та!», и казалось, будто ты галлюцинируешь этими деревьями.
Такой же страх появлялся и тогда, когда ты не мог придать форму полноты какому-нибудь впечатлению: это не было ни разочарованием, ни укорами, ни несмелостью (как у большинства людей), нет, это был взрыв, ураган чувств, вихрящихся, словно внутри чудовища, – будто ты был обязан сдаться им почти как счастливой минуте творчества. Ты называл это продуктивностью, загубленной в печали, – безнадежным суррогатом того, что ускользнуло…
Райнер, Райнер, как часто я снова вижу тебя распростертым на большой медвежьей шкуре перед открытой на балкон дверью, и перелистываемые тобой страницы бросают тень и свет на твое лицо. Я не могу освободиться от этой картины, потому что это явилось как непосредственное воплощение фатальной власти творения поэта над поэтом-человеком. Впервые я поняла, что «творение» – кто же теперь родится благодаря тебе и какова будет ему цена? – было твоим законным хозяином. Чего он пожелает? Мое сердце на мгновение замерло, и что-то в середине меня приветствовало будущие Элегии, призванные родиться еще через десяток лет. Где бы ты ни побывал после, куда бы ни бросало тебя десятки лет спустя, – это было усилие обрести место абсолютной безопасности, желанием полной свободы действий, волей к вечной смене городов: твое стремление не иметь родины достигло своего предела. Теперь, Райнер, когда мы, немцы, политически поставлены перед проблемой нашей национальной самоидентификации, я иногда спрашиваю себя, на какой вершине то откровенное отвращение, которое ощущалось в тебе в отношении необходимости быть австрийцем, могло стать роковым в твоей судьбе? Можно было подумать, что простая любовь к родной стране, ощущение кровного родства могли бы хоть отчасти предотвратить приступы безнадежности, охватывавшие тебя, страшная опасность которых крылась в том, что они высекали в тебе адский огонь самоосуждения. Родная земля с ее камнями, деревьями, зверями таит в себе какую-то камерную сакральность, которая распространяется даже собственное существо.
И когда вместо Швейцарии ты выбрал Францию, – где Париж уже успел утомить тебя до боли, – как почти что новую родину по языку, дружбе, по новым творческим силам… Я не могу ничего сказать о творческой цене твоих французских стихов, поскольку моему знанию французского недостает чисто галльского лукавства. Но, – хоть это и не справедливо, – признаю: есть много такого, чего я не могу прочесть без подозрения. Например, когда ты говоришь о разуме «свято утраченного фрукта». Не принимаешь ли ты за меланхолию наслаждение… богохульства? И еще есть твоя фотография, которая поразила меня в самое сердце как боль, как рана, которую я прячу. В тот час, когда я получила это фото, я спросила себя с горечью: слагая французские стихи, не потому ли ты нуждался в чуждой почве для своего писания, чтобы мучительно утешаться тем, что так бесшумно и обманно несло тебя к пропасти?
Как я могла справедливо судить? И все же, в глубине души я осуждала твою участь и не могла этому покориться. Я всегда знала, что по ту сторону коронованного судьбой поэта и человека, который разбивался, был кто-то иной, третий, – кто-то, кем ты был сам от рождения до смерти, кто-то, кто верил в себя, и, даже невзирая на то, кем он сам себя ощущал, это был Тот, кто принял на себя обет быть поэтическим свидетелем существования мира. Всякий раз, встречаясь и беседуя, мы жили в этом постоянном присутствии, которое придавало тебе веры в себя. Веры, которой владеет существо, остающееся ребенком, который не может заблудиться, ибо устремлен к своему самому подлинному истоку. Тогда Райнер снова был там, и из рук в руки этот подлинный Райнер передавал нам ощущение несказанной защищенности, – и это состояние окружало тебя поэзией, которая рождалась как вечное сияние. Я не могу думать об этом так, чтобы внутри меня не начинала эхом звенеть музыка самого маленького стиха из «Часослова», который в момент его рождения в тебе, Райнер, показался мне промолвленным ребенком, доверчивым и радостным:
Но движусь я к Тебе навстречу со всех ног,
Ведь кем мы были, не открыв друг друга?
Вижу, как будто бы мы сидим где-то рядышком (как в Дрездене над книжкой, – помнишь? – когда нам обоим внезапно захотелось вернуться в Мюнхен), прижавшись друг к другу, как дети, что-то шепчущие друг другу на ухо, – что-то о большом страдании или еще о чем-то, что пробуждает доверие…
Так не могли бы мы, не должны бы мы, не хотели бы мы встретиться где-нибудь – где-нибудь на половине Дороги?
…Райнер Мария Рильке был погребен 2 января 1927 года на кладбище возле церкви в Рароне, что в получасе автомобильной езды от Мюзот, вверх по Роне. Эпитафия, сочиненная им для себя, гласит:
Роза, совершеннейшее из противоречий,
блаженство ничейного сна
под этим множеством век.
Через несколько дней после смерти Рильке Эдмон Жалу, исследователь творчества Райнера, получил письмо, подписанное «Неизвестная». Судя по некоторым признакам, описанное в нем произошло в 1916 году.
Париж, 7 января 1927.
Прочтя сегодня вечером Ваши строки о Рильке, обращаюсь к Вам.
Я знала его до войны и хочу Вам рассказать о нем одну вещь, вещь, смогшую произойти только в присутствии женщины
Мы шли с ним вдоль решетки Люксенбургского сада, теми спокойными местами, где добрая госпожа Жорж Саид некогда расстилала свое широкое, еще немножко слишком белое, платье. Я уже не помню, о чем мы молчали. Я, может быть, заканчивала в себе, на романтический и смехотворный лад, историю Абелоны… (Женщины долго не могут свыкнуться с бесконечными и неоконченными историями – рилькевскими историями – никогда не оконченными, кончающимися, как земля кончается на краю пропасти: тайны.)
Он, может быть, думал о своей смерти, об этой смерти, только что начавшей его царствование, смерти бледной, скромной и молчаливой, от которой бы отрекся высокий «Дед», умерший с громкими воплями, в высоком зале, посреди множества народа.
Или же – и, несомненно даже, – с улыбкой думал о том, что сейчас сделает.
Он подошел ко мне в тот день, держа в руке великолепную розу. Он мне ее не поднес, он также не отдал ее на растерзание святотатственным ручкам моего двухлетнего ребенка, красоту которого любил, и я ничего не спросила его о присутствии этого цветка, ослепительного и непривычного.
В уголке, о котором речь, мы почти ежедневно заставали старую женщину, сидящую на каменном краю решетки. Она просила милостыни, – сдержанно и со стыдом, раз мы никогда не видели ее глаз и не слышали ее голоса; она просила всей своей позой, круглой спиной, всегда покрытой черной шалью, – хотя было лето, опущенной линией губ. А главное – руками, всегда полураскрытыми черными митенками и крепко сжатыми между сдвинутых колен, руками более нищенскими, чем протянутые руки.
Каждый раз, как по взаимному уговору, мы опускали куда-то возле этих рук милостыню, испрошенную ими с таким невинным искусством. Старая женщина, не подымая головы, усиливала страдальческие линии своего лица, и мы никогда не видели ее глаз, не слышали ее благодарности, и у всех прохожих, подавших, была наша участь.
Как-то раз я сказала: «Она, может быть, богатая, у нее, может быть, шкатулка, как у Гарпагона». Райнер Мария ответил мне только взглядом укоризны, укоризны легкой, извиняющейся, но так-удивленной, что возникла из-за меня, что я покраснела.
В тот день – женщина только расположилась в своей просительной позе – она еще ничего не получила. Я увидела Рильке, кланяющимся ей с почтением, не с внешним, с высоты величия, но с почтением рилькевским, полным, от всей души, – затем он опустил прекрасную розу на колени старухи.
Старуха подняла на Райнера Марию вероники своих глаз (такие синие и свежие между красными гноящимися
веками!) схватила быстрым и так-соответствующим всему жестом руку Рильке, поцеловала ее и ушла маленькими сношенными шажками, – в тот день уже больше не прося.
Рильке свел на нет низ своего лица, поглядел на меня всеми глазами, всем лбом. Я ему ничего не сказала. Я постаралась доказать ему без слов, что поняла его урок, что бесконечно люблю его видение людей, что, мысля их такими прекрасными и божественными, он, он сам делает их прекрасными и божественными и внушает им жесты, идущие непосредственно от самой высокой знати.
Неизвестная.
(Перевела Марина Цветаева)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ФРЕЙД
1Лу. Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда: глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека – и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.
Относительно русских нередко говорили, и сам Фрейд перед войной, когда заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, а именно, что у этого «материала», как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему «анализу» и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе: наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад – от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.
С точки зрения своего исторического развития психоанализ представляет собой практическую лечебную методику; я пришла к нему как раз в тот момент, когда открылась возможность по состоянию больного человека судить о структуре здорового: болезненное состояние позволяло четко, точно под лупой, увидеть то, что в нормальном человеке почти не поддается расшифровке. Благодаря бесконечной осмотрительности и осторожности методологического подхода аналитические раскопки слой за слоем вскрывали все более глубокие залежи первоначальных впечатлений, и, начиная с самых первых грандиозных открытий Фрейда, его теория подтверждала свою неопровержимость. Но чем глубже он копал, тем больше выяснялось, что не только в патологическом, но и в здоровом организме психическая основа представляет собой настоящий склад того, что мы называем «жадностью», «грубостью», «подлостью» и т. д., короче, всего самого худшего, чего мы больше всего стыдимся; даже о мотивах руководящего нами разума вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель, говоря о человеке и обращаясь к Богу:
Он жил бы намного лучше, если бы ты не принес ему отблеск небесного огня;
Он зовет его разумом и использует, чтобы быть большим зверем, чем сам зверь.
Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека – через беды и уроки практического опыта – от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и, в конце концов, от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает «крупного землевладельца» и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива – вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который, по крайней мере, мечтает о выздоровлении, – видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.
Выражая свое личное мнение на сей счет, должна, прежде всего, сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой «приятной психологией», ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь позволявшей нам топтаться в саду наших собственных желаний.
Итогом моих «предфрейдовских» штудий считаю свою книгу «Эротика». Я написала ее по заказу Мартина Бубера[34]34
Бубер, Мартин (1878–1965) – еврейский философ, один из самых выдающихся религиозных мыслителей XX в.
[Закрыть] – выдающегося философа и моралиста нашего времени. Считая ее принципиально важной в разговоре о дальнейшем, позволю себе привести некоторые выдержки.
… Все прогрессирующее развитие любви с самого начала покоится на более чем шатком фундаменте: вместо вечного равновесия и «вечного сохранения» свою власть обретает тот закон всего живого, согласно которому сила возбуждения обратно пропорциональна количеству его повторений. Избирательность, даже прихотливость в выборе партнера, времени и обстоятельств страсти – словом, все, что всегда считалось доказательством подлинной страсти в ее отличии от простого инстинкта – оплачивается усталостью, степень которой определяется пылкостью пережитой страсти и сопровождается тягой к неповторимому, неослабевающему в своей новизне желанию: в итоге – стремлением к перемене. Можно сказать: естественная любовная жизнь во всех ее проявлениях, и особенно в наиболее индивидуализированных вариантах, построена на принципе неверности. Однако сила привычки, в той степени, в которой она вообще способна противодействовать данной тенденции, подпадает, со своей стороны, еще под действие вегетативно обусловленных потребностей нашего тела, которые по сути своей враждебны каким-либо переменам.
…Не следует считать ни слабостью, ни неполноценностью эротического тот факт, что оно стоит на стороне верности – скорее это знак его присяги великому принципу Целостности, нерасщепленности и неразменности жизненного единства. Сложнейший механизм реагирования, который склоняет нас к переменам и избирательной реализации возбуждения, ничего не хочет знать о постоянстве и стабильности. Но там, где мы что-то соотносим с нашим сознанием и понимающим усилием, а не только с физическим и душевным желаниями, мы и переживаем эротичность не только в тающей силе насыщения от удовлетворения этих желаний, но, с другой стороны, во всевозрастающем интересе к пониманию единственности человеческой неповторимости. Только здесь полностью реализуется принцип, гласящий, что в любви тянет человека к человеку, как к Иному, другому уникальному «я», чтобы во взаимодействии с ним исполнить себя не как средство любви – для порождения новой жизни – а как самоцель. Здесь сокрыта такая степень духовной жизненности, в сравнении с которой сама тяга к перемене кажется недостатком внутренней подвижности, когда духовность нуждается в толчках извне, чтобы прийти в движение, – это некое отсутствие внутренней гибкости, позволяющей ловить новизну в привычном и сотворять перемены, а не искать их.
…Примитивный вид связи у животных, предполагающий тотальное растворение друг в друге отдельных существ, так удивительно соответствует тому идеалу любовного счастья, который воображает себе человеческий дух в своих наиболее возвышенных эротических снах. Вероятно, поэтому над любовью постоянно витает лёгкое чувство тоски и страха смерти, которые едва ли могут быть друг от друга чётко отличены, – витает нечто, подобное прадавнему сну, в котором собственное Я, любимый человек и ребёнок могут быть едиными, где эти три сущности представляют собой лишь три разных имени для одного бессмертия.
… Коль мы все до одного вышли из одной и той же «детской комнаты» (назовём так пространство половых органов), то, в конце концов, каждый из нас мог бы поиграть в «половые клеточки», если бы бес высокомерия не влёк нас к всё большему разделению. Поэтому так мощно звенит в нас воспоминание о том, как сексуальное может всецело органически захватывать; мы забываем, как далеко мы зашли на пути специализации органов, и нас охватывает внезапная тоска о старом добром времени безраздельного органического взаимопоглощения.
На таком сентиментальном приступе ностальгии покоится неисчерпаемое волнение, охватывающее всю тотальность существа, которое вступает в половой акт. И чем больше половой процесс, в ходе развития зажатый в угол, становится специальным актом, тем сильнее растёт значение его общего влияния на остальные сферы, ибо в эротическом экстазе происходит не просто соединение, пусть даже совершенно особое, а взаимоперетекание двух существ. Прежде всего, мы сами становимся единой искрой, в которой вся особая жизнь двух душ и тел снова в совместно переживаемой тоске вспыхивает друг в друге, и это наконец-то происходит вместо того, чтобы по привычке, едва замечая факт присутствия другого, жить полностью аутично сосредоточенным в себе.
…Вполне справедливо говорят: любовь делает счастливыми всегда, даже самых несчастных, – если только это выражение принимают в должной степени несентиментально, а именно, – не зацикливаясь на отношении партнёра. Ибо хотя у нас и создаётся впечатление, что мы заполнены до краёв именно им, но на самом деле, все исходит именно от нашего собственного состояния, которое нас, как всех хмельных, делает не вполне способными что-нибудь глубоко понять. При этом предмет любви является для возбуждения всех чувств лишь поводом: точно так же как мимолётный звук и запах извне может послужить толчком к замечательным изменениям в сумеречном мире наших сновидений. Любящие инстинктивно оценивают свою принадлежность друг к другу исключительно по продуктивности духовно-телесного становления, что их настолько же концентрирует друг на друге, насколько и раскрепощает друг от друга. Однако если вы будете слишком подозрительно относиться к восхвалениям другого, то не удивляйтесь грубому падению с облаков обожания, которое каждый опытный человек, покачивая головой, мог бы предсказать заранее, – и при этом любовное сумасбродство, только что ещё украшавшее золотыми блёстками принцессу, безжалостно превратит её в золушку. В блестящем платье она позабыла, что только благодарность другого существа за собственное воодушевление накинула на неё этот чудный наряд. Да, благодарность за собственное воодушевление да еще, быть может, неосознанное чувство вины, часто присущее эротическому эгоизму как смутное раскаяние за всегдашнее празднование себя и только себя. И все же из этого клубка спутанных эротических мотивов ткется, точно золотая тень, прокравшаяся между любящими, идеальный тончайший образ, назначение которого быть посредником от сердца к сердцу.