Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"
Автор книги: Игорь Талалаевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
От дня, проведенного с ним, мне остался Бальмонт ускользнувший и незаписуемый; а записуемая загогулина (вплоть до штанов) жить осталась как нечто трагическое: не каламбур это вовсе.
Мне первая встреча с Бальмонтом – вторая…
Раз забежал я к нему; очень усталый, в подушках лежал он: «Говорите, сидите: что делали вы? О чем думали?» – квакало еле; я что-то свое, философское, начал; раздался отчаянный храп; я хотел удалиться; Бальмонт, точно встрепанный, переконфуженно квакал: «Я – слушаю вас: продолжайте!» Я рот – раскрыл; и – снова всхрап; я – на цыпочках, к двери. Он вскочил, посмотрел укоризненным, очень насупленным взглядом: «Я этого вам – не прошу!» Мог быть мстительным; Брюсов рассказывал:
– «Раз он таскал глухой ночью меня; он был пьян; я боялся: его пришибут, переедут; хотел от меня он отделаться: стал оскорблять; зная эту уловку его, – я молчал; не поверите, – он проявил изумительный дар в оскорблении, так что к исходу второго, наверное, часа я… – Брюсов потупился, – я развернулся и… и… оскорбил его действием; он перевернулся и бросил меня».
– «Ну, и…?»
– «На другой день – подходит ко мне и протягивает незлобиво мне руку!» И Брюсов вздохнул:
– «Добр!»…
Нина. Но, а как же обойтись без Андрея Белого? Его маленькую книжку, четвертую «Драматическую симфонию» читали в Москве нарасхват. Критики из «Русского Слова» улюлюкали. Публика ругала. Вот так произведение, где Вл. Соловьев путешествует по крышам в крылатке, где преподносятся такие перлы:
«Свод неба синий, скучный, с солнцем-глазом посреди…»
Нас же поразила и ошеломила неслыханная новизна формы, образы и язык красок, в которые он их воплощал, обессмысливание всех эмпирических обликов во имя совершенно нового постижения жизни, разрыв со всеми унаследованными литературными традициями и, наконец, просто черты гениальности.
Кречетову А. Белый понадобился для эффекта, как уникум, как истинный раритет.
Проходили дни, а Белый все что-то не появлялся.
«Расскажите, какой он», – просила я, но рассказать никто не сумел. Увидела я его случайно.
В вестибюле Исторического музея, после чьей-то лекции, в стихии летящих с вешалок, ныряющих, плавающих шуб, словно на гребне волны, беспомощно носилась странная и прекрасная голова, голубовато-прозрачное лицо, нимб золотых рассыпавшихся волос вокруг непомерно высокого лба.
«Смотрите! Смотрите же, – толкнули меня в бок, – это Андрей Белый!»
Так я увидела в первый раз А. Белого, сражающегося с ужасами эмпирического мира. А он просто искал свою шубу… с вдохновенно-безумным лицом пророка.
Потом я отметила, что выражение его лица редко соответствовало совершаемому акту. Он пил из крохотной рюмочки шартрез с таким удивлением в синих (лучисто-огневых) глазах, точно хозяин предложил ему не простой ликер, а расплавленный закат; ходил по Арбату, направляясь в гости или на заседание в дневной толпе, точно по осиянной звездами пустыне или по дантовскому лесу, кишащему видимыми и невидимыми опасностями, то натыкаясь на людей среди бела дня, то странно озираясь, пряча голову в плечи, прижимаясь к стенам.
Таким он был тогда, когда я увидала его, высоко вознесенного потоком шуб, звериных шкур, таким полюбили его все «грифята» без исключения.
Андрей Белый дал для Альманаха стихи и для издательства третью симфонию «Возврат»…
Белый. Соколов, «Гриф», с которым в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат – пенножирен».
– «Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?»
– «А что такое?»
– «Да „пирен“ – не «жирен».
– «А я думал, что это вы новое слово создали».
В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло солнце».
– «В чем дело?»
– «Перемените: скажут – «протухло»; исправьте скорей».
Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал на свои вечеринки.
Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло – цвет волос; глаза – «черные очи»; сюртук – черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас – дьяконский, бархатный: черт побери, – адвокат! Его слово – бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель: скажут – грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном… отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд – не «уайльдил», а «соколовил».
Мочи не было слушать!
Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться, как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского и Зинаиды Гиппиус:
– «Они люди святые!»
Бац – в пол ногой: и – бабац: себе за спину пальцем большим:
– «Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!» Д. С. Мережковский – так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь надменно, с трибуны слетел: победителем!
Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона» за пояс заткнул он; «Скорпион» – насекомое малое; «Гриф» – птица крупная.
В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столб Геркулеса, торчала: в годах…
Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в «дерзостях» через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая «преснь». Брюсов брови сдвигает, бывало; Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту; он Соколову мирволил, очаровываясь почетом, оказанным «Грифом» ему: «Гриф» был Бальмонтов «вассал»: в своем «Грифе»; ну, а в Благородном собранья ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского… Брюсов выглядел аполитично; ну, а Соколов, говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает – на дам.
Кончил – аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства; меня провалил там; Блока – тоже; Блок мямлил стихи; я, петь разучись, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла») под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:
– «Соколов-то, – мужчина красивый какой!» Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что – слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были – пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.
С эстрады – как кречет; а в кресле домашнем своем – само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.
Имел дар: был – делец, достающий деньгу для издательства и перекидывающий с руки на руку, точно брелоки, журналы… и – провалены им, как и «Гриф»; но умел добывать себе рукописи: средь талантливых юнцов; припростится, бывало; дымнет с томным вздохом:
– «Со мною – Бальмонт, Сологуб[52]52
Сологуб, Федор (1863–1927) – русский поэт, драматург, прозаик, один из виднейших представителей символизма.
[Закрыть], Белый, Блок!» Юнец – тает; протянет юнцу портсигар:
– «Трубку выкурим?»
И, не успев опериться, юнец – сидит уже в «Грифе»; посид такой не к добру; ничему Соколов научить не умел птенца малокультурного, хоть и талантливого; загублялись «грифята», хирели, ходили с головкой повисшей.
«Гриф» был не умен и не добр; простоватая стать, стать «поэта» и стать Демосфена – лишь видимость; пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями.
Не нравился он моей матери; и морщился как-то на него отец; и я, неопытный вовсе, натаскивал на Соколова себя: ведь – приятели; ведь – «почитателем» держится; не подкопаешься; и все ж – издатель. Нас всех побеждала жена его; с ней он вскоре развелся; она мило пописывала: была же – умница, очень сердечная и наблюдательная; но – больная, больная, отравленная самопротиворечием; выглядела же просто мученицей: от «столбов Геркулесовых»; с Ниной Ивановной складывалась настоящая дружба; они дружили с ней: Брюсов, Бальмонт, П. Н. Батюшков, А. С. Петровский, С. М. Соловьев; и она «аргонавткой» была одно время…
Нина. Грифский круг со временем очень расширился, среди него оказались те «аргонавты», о которых Белый то иронически, то нежно говорит в «Воспоминаниях о Блоке», и он пополнился еще пришедшими за самим же Андреем Белым.
Свое настроение и деятельность тех лет он называет теперь «левым соловьевством, настоянным на символизме». В то время Андрей Белый хотел «украсить обрядом мистерию», занимался проблемой елевзинских таинств и манил обещаниями, как самый настоящий жрец… Теперь, почти отрекаясь от самого себя тех лет, он говорит: «Лишь лозунг, что будущее какое-то будет, соединял нас в то время. «Аргонавтизм» оказался в годах проходным двором; в 1904 г. аргонавты, – столкнулись мы в нем; а теперь рассеяны по идеям, даже по странам».
Но это неверно. Аргонавтизм не оказался проходным двором, «простирание А. Белого к тайне, к братской мистерии» люди приняли слишком глубоко, и виноваты не они, если он не оправдал надежд. Сам же А. Белый в этом сознавался потом, говоря:
Распинайте меня, распинайте, Обманул я вас песней моей.
«Братские мистерии», над которыми сколько угодно может смеяться современность, тогда, 20 лет тому назад, сыграли бы, быть может, роль катакомб, весьма нужных перед наступлением 1905 г. во всех смыслах.
Но в этот соблазн вовлекались не все. Для многих А. Белый был и остался лишь гениальным поэтом. Он воплощал собой – для каждого по-своему – его лучшую поэтическую мечту о «несказанном», мечту, которой жила вся литературная эпоха, все замкнувшее от мира в оранжереях и «башнях из слоновой кости».
Он пел – не читал, и не декламировал, – а именно пел:
Вы шумите. Табачная гарь
Дымносиние стелет волокна.
Золотой мой фонарь —
Зажигает лучом ваши окна.
Это я в заревое стекло
К вам стучусь в час вечерний
Снеговое чело
Разрывают, вонзясь, иглы терний.
И вдруг все начинало казаться грузным, инертным, бездушным, грешным.
Жемчужно-грустная заря
Она одна твердит о чуде,
– написал мне на своем портрете А. Белый.
О каком чуде? – спрашиваю я сейчас… Не раз задавал мне потом этот же вопрос и В. Брюсов. Может быть, он один знал, как печально рассеется мечта о мистериях, и в классической своей позе – скрестив руки на груди, издали наблюдал. Помню я один вечер, угли дотлевали в печке, лицо А. Белого тоскующе пламенело в полутьме. Он говорил:
«Скоро, скоро наступят строгие, пышные дни…»
«А где же? А как же?» – спросила я полушепотом.
Представлялись белые, холодные залы, белые одежды, белые цветы, белыми слезами истекающие непорочные свечи, и мы. слиянные в таинстве служения новому Христу. Здесь и крылся самый тонкий, отравный соблазн; новым Христом я и некоторые считали самого Белого – «лжепророка», который писал:
Проповедуя скорый конец
Я предстал, словно новый Христос,
Возложивший терновый венец
Разукрашенный пламенем роз.
ИЛИ
Ну, мальчики, с Богом!
Несите зажженные свечи.
Пусть рогом
Народ собирают для встречи.
Да, в «розово-золотой и напряженной атмосфере эпохи» был неизбежен «лжепророк»…
Ходасевич. В 1904 году Андрей Белый был еще очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен. Газетная подворотня гоготала над его стихами и прозой, поражавшими новизной, дерзостью, иногда – проблесками истинной гениальности. Другое дело – как и почему его гений впоследствии был загублен. Тогда этого несчастий еще не предвидели.
Им восхищались. В его присутствии все словно мгновенно менялось, смещалось или озарялось его светом. И он в самом деле был светел. Кажется, все, даже те, кто ему завидовал, были немножко в него влюблены. Даже Брюсов порой подпадал под его обаяние. Общее восхищение, разумеется, передалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюбленность, потом в любовь.
О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности и на фоне ее. Нина обязана была в данном случае любить Андрея Белого во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния – не говорю поддельного, но… символического. Малую правду, свою человеческую, просто человеческую любовь, они рядили в одежды правды неизмеримо большей. На черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой черный крест. Такой крест носил и Андрей Белый…
Белый. С осени 1903 года совсем неожиданно вырастает моя дружба с Н *** (Петровской. – И. Т.); ее почва – моя усталость; и – мое самомнение, заставлявшее меня думать, что я, беспомощный, вооружен опытом мудрости, позволяющей врачевать души; источник этих недоразумений: севши однажды за письменный стол, написавши на листке «Этапы развития нормальной душевной жизни», я эти этапы себе добросовестно изложил; изложив, излагал «аргонавтам», каждому порознь (излагал и Блоку, и Мережковским). Со мной – соглашались, вероятно, не слушая; но я же был уверен в себе: старшие перехвалили меня; писала же Гиппиус: каждое-де мое выявление «замечательно» (что это хитрая лесть и обычный прием, мне было еще невдомек).
Изложив свои «правила» жизни Н***, я был потрясен эффектом, который произвели в ней они; не говоря прямо, что выбирает меня «учителем жизни», она заставила, в сущности говоря, одно время стать таким…
Я в себе ощущал в то время потенции к творчеству «ритуала», обряда; но мне нужен был помощник или, вернее говоря, помощница – sui generis гиерофантида; ее надо было найти; и соответственно подготовить; мне стало казаться, что такая родственная душа – есть: Нина Ивановна Петровская. Она с какой-то особою чуткостью относилась ко мне. Я часто к ней стал приходить; и – поучать ее…
Теперь – об Н***.
Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была – грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру; меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее; мне здесь не было комнаты с пестрой оранжево-коричневатой, в черных крапинах, мебелью; не было ярко-красных рефлексов, бросающих жаркие тени от шелкового абажура; не было и тяжелых драпри, повисающих толстыми складками на дверях, над окнами и отделяющих от всего мира; не было и мягкого, глушащего шаг ковра: вместо комнатной обстановки – повисающие в воздух слова только что бывшего посетителя… мне всегда сперва приходилось бороться за право ей говорить свое с чужими словами, которыми она была переполнена; позднее я знал, что в Н*** всегда как бы обитало чье-нибудь «я»; смотришь на Н***, и нет Н***, не Н***, а Бальмонт, из нее выговаривающий:
– «Я люблю лепестковую струйность… Люблю лунный лепет… Мои лунные руны…» Не спрашивая, знаешь уже:
сидел тут недавно Бальмонт; и даже кресло, на котором сидел он, – «Бальмонт». Когда же, бывало, от нее уходишь, – опять-таки: нет Н ***: стены, кресло, сама она – зеркала, отражающие и преувеличивающие до искажения твои собственные слова; скажешь с горошину, а отразится тебе уж «горошина» огромным шаром, заключающим в себе все вселенные; и ты, засмотревшись в них, кажешься себе самому великаном.
Так и случилось: моя дружба с Н***, переходящая в нежное сочувствие, питала меня утопией о себе как делителе ее души; измученный, перетерзанный выданными себе векселями (преодолеть то и се), – я так нуждался: в утверждении себя твердым и крепким; не видел еще, до чего Н*** утверждала меня нездорово; видя ее одержание чужими словами, я, нуждающийся в назидании, принимался ее назидать и «спасать»: от нее самое; и, получая впечатление, с какой мгновенного быстротой ее излечивают мои правила жизни, ей преподаваемые, уходил с благодарностью к ней за то, что она укрепила во мне доверие к моей «мудрости»; я серьезно вообразил, что одна из моих главных миссий – лечить эту душу, подпадавшую под действие всех случайно на нее дувших ветров…
Моя тяга к Петровской окончательно определяется; она становится мне самым близким человеком, но я начинаю подозревать, что она в меня влюблена; я самое чувство влюбленности в меня стараюсь претворить в мистерию… я не знаю, что мне делать с Ниной Ивановной; вместе с тем: я ощущаю, что и она мне нравится как женщина; трудные отношения образуются между нами…
Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де – погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня; она же не понимала, а преувеличенно отражала лишь то, чем я, таясь от себя, хотел себе казаться; но она отражала не меня одного, а – каждого, кто к ней приходил и сидел с ней вдвоем; многие из бывавших у нее в то время, не видя других ее посещающих и назидающих, в наивности полагали: она-де понимает только их; и понимает – единственно, неповторимо, чудесно; вероятно, все удивлялись, что, настроив ее на свой лад, при следующем посещении находили: «лад» был сорван; язык «Брюсова» насмешливо высовывался из нее и дразнил «Белого»; язык же «Белого» вытягивался «Брюсову». Каждый ужасался ее «падению» с высот ей преподанного в провал чуждого мировоззрения; вероятно, иные, привлеченные к ней иллюзией доброго на нее влияния, так же, как и я, осознавали потребность «спасать» эту прекрасную гибнущую в истерике, самоотверженную душу.
Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, – мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера – опасности, гибели, рока.
С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие… бедная, бедная, – ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр. Этапы диссоциации ее личности: сперва хоровод из ей ненужных поклонников; потом мечты, потом чахотка, которую залечили; потом – запой; потом – навязчивая идея: ей-де место среди проституток, которых она видела невинными жертвами; под этим всем – ее разрушавшая страсть к морфию.
Кончила самоубийством она.
Самый облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого росточку, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой, с дефектом: какая-то квадратная и слишком для росточку большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная, слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась она мешковатой, застывшей; то – юркала, точно ящерка: с неестественной быстротой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие, грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что ей верить нельзя; бледное, зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; и от напудра оно казалось маской, теряя игру выражений, присущих ему; в обществе она страшно теряла; а в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные, чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачною кляксою; улыбнется, – и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы; густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина, перерезавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и накрашенная; спрашивали: «Кто это?» Никто б не сказал, что мрачная, напоминающая Эриннию, женщина, растерянной девочкой, положив под голову руку и голову склонив на подушку дивана, свернувшись комочком, часами мечтает о таком о простом, о хорошем; и готова в такую минуту на подвиг, на жертву.
Но и подвиг и преступление – только очередной бред. Придешь к ней, бывало; в красной, шелковой кофте, среди красных отблесков красного своего абажура из жарких теней, замотает нелепо серьгами, напоминая цыганку; придешь в другой раз: бледная, черноволосая, в черном во всем, она – монашенка; я бы назвал ее Настасьей Филипповной, если бы не было названия еще более подходящего к ней: тип средневековой истерички, болезнь которой суеверы XVI и XVII столетия называли одержанием, – болезнь, ставшая одно время в Европе XVII века повальной эпидемией, снедала ее; таких, как она, называли «ведьмами».
Я подробно вынужден остановиться на Н***; она – стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги – «Венка»: половина стихотворений обращена к ней; вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный ангел»; там дан натуралистически написанный с нее портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа – быт старого Кельна, полный суеверий, быт исторический, скрупулезно изученный Брюсовым, – точно отчет о бредах Н***, точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании.
– «Н***, – бросьте же: вам все это снится; не мучьте себя», – говоришь ей, бывало.
– «Нет, нет, – я видела из мглы», – и рука показывает на темный уголок портьеры; что «видела» – не важно; она жила в снах среди бела дня.
И делалось жутко: тебе делалось – за нее жутко; посид у нее столько раз делался посидом с «ужасиками», успокоить ее в такие минуты было почти невозможно; разыграется горошина твоих слов, бывало, до… «вселенной блесков».
– «Как хорошо! Вы слышите? Точно пение?» – «Ничего не слышу… Обещайте не интересоваться жалким вздором», – речь шла о спиритических сеансах… на них присутствовал изучавший «средние века» Брюсов.
Она как обухом по голове:
– «Вы – настоящий ангел…» Хватаешься за голову!
Увы, единственный мой досуг в тот грустный сезон – нездоровый досуг: миссия, ей внушенная мне, что я-де спасаю ее от ее душевных растерзов, – не к добру привела: я, жалкий романтик, «влюпался» в трагедию, окончительно разорвавшую весь мной себе составленный жизненный план.
Слабый «Боря» вообразил себя Зигфридом; не умеющий себя ни от чего защищать, вообразил… Орфеем себя, изводящим Эвридику из ада: вместо ж этого, усугубив «ад» жизни Н***, я сам попался в «ад»; и потом позорно бежал от всех и «раев», и «адов»… в Нижний Новгород, к другу.
– «Выручайте!»
Иногда, успокоив Н***, я радовался детскому выражению ее просветлевшего лица, на котором вспыхивали двумя огнями глаза; и улыбка так сестрински проникала в душу; но и эти минуты превращала она в предлог к бреду, когда, вздрогнув, спрыгивала с дивана с напученными губами, с ужасной морщиной, – вдруг разрезавшей ей лоб.
– «Что с вами?..»
Она косилась на черный угол:
– «Ничего: оставьте…»
– «Опять вы…»
Но она, шуркнувши шелком, отскакивала, точно из темного угла выпрыгивал ядовитый тарантул; и прерывистый свист, напоминавший шип кобры, слетал с ее губ:
– «Брюсе…»
– «Что? Что?»
– «Брюсов!» Какой? Почему? Что?
В моем представлении, с Брюсовым она в эти месяцы и не могла видеться; Брюсов враждовал и с нею, и с ее мужем; так что ж это значило?
– «Что? Что?»
– «Брюсов! Опять он».
– «Что опять?»
– «Он мешает мне; он вмешивается в мои мысли: он за мной подсматривает; он крадется…» Ничего не понимая, я шел, омраченный, домой.
Брюсов раз в «Скорпионе», точно оскалясь, мне бросил с огромной, как мне показалось, ненавистью: по адресу Н***:
– «А почему это у Н***…» – и сказал что-то весьма пренебрежительное. На мои вопросы, «что Брюсов», – молчала Н***; и через неделю – новый припадок, в котором тот же мне непонятный испуг с произнесением фамилии Брюсова – повторялся; так Брюсов, ставимый ей предо мной, возникал предо мной, но в бредовых контурах, – таким, каким он стоял в растерянном ее воображении.
Это все – интриговало меня, я и не знал, что и Брюсов – постоянный ее конфидент; не знаю точно, где встречались они; знаю только: именно в то время, когда я полагал, что Н***, мне ругавшая Брюсова, не видится с Брюсовым, в моем представлении тоже не любившим и игнорировавшим ее, они виделись часто; жалкие мои уроки жизненной мудрости, Н*** преподаваемые по ее ж настоянию, от слова до слова она передавала ему; но только все слова ненормально вытягивались ее бредовою фантазией, из центра которой возникал не я вовсе, а какой-то пылающий «дух»; если бы я это знал, то убежал бы с первого свидания с ней, как убежал от нее потом, когда было поздно; Брюсов внимал ее бреду обо мне и переиначивал его, сообразуясь с фабулой своего романа: из средневековой жизни.
И не понял я, «мудрец», элементарнейшей истины, что Н*** просто в меня влюблена и что Брюсов, ее полюбивший, запламенев мрачной страстью, готовит ей, мне и себе ряд тяжелых страданий.
Алогические, как казалось, понимания Н*** Брюсова с неожиданной стороны подчеркнули мне фигуру поэта: то, что я узнал о Брюсове из слов Н***, был бред; она с убеждением говорила: Брюсов-де гипнотизировал ее, он-де меня ненавидит; я-де должен весьма бояться его, и т. д. Знай я раньше корни этого бреда, т. е. знай, что Н*** видится с Брюсовым, что он в нее влюблен, а она его «дразнит» моим фантастическим образом (на то и истерическая ложь, чтобы путать действительность с грезой), я бы понял, что у Брюсова есть действительные психологические мотивы испытывать ко мне слишком понятное чувство досады.
Я ж ничего этого не знал; чем больше Н*** бредила, тем более я считал своим долгом возиться с нею.
Перед Н*** развивал я то, что поздней, как отклик тех дней, настрочилось в моей статье «Песнь жизни»; статью я кончаю словами: «Мы разучились летать: мы тяжело мыслим, нет у нас подвигов; и хиреет наш жизненный ритм; легкости, божественной простоты и здоровья нам нужно; тогда найдем… смелость пропеть свою жизнь»… «Нам нужна музыкальная программа жизни, разделенная на песни-подвиги»; «в миннезингере узнаем человека, преображающего свою жизнь»; «человечество подходит к рубежу культуры, за которым смерть либо новые формы жизни»; «мы начинаем песнь нашей жизни»; «души наши – невоскресшие Эвридики… Орфей зовет свою Эвридику».
О, если бы я знал, что из всех «Эвридик невоскресших» наиневоскресшая – Н***. Она ж поняла мои мысли о жизненной песне так, что ощутил я удар в лоб, как палицею: Эвридика – она-де! Я ж – Орфей, выводящий из ада ее! И совсем не тем способом, каким замыслил; когда я узнал этот ее больной бред о Гадесе и о себе, то изумлению моему не было границ; и я круто оборвал свои посещения Н***.
Но – уже поздно!
Она вызвала меня и с плачем, с револьвером в руке, с ядом в шкапчике и с уплотнением «символов» до материальной реальности требовала, чтобы из «ада извел»; и неспроста В. Брюсов, узнавши из слов ее о наших разговорах об «Эвридике» (образ был мне навеян оперой Глюка в транскрипции М. А. д’Альгейм), – неспроста он потом в своем стихотворении об «Эвридике», об Н***, ей подставил слова:
Ты – ведешь; мне – быть покорной…
Я должна идти, должна.
Но на взорах облак черный,
Черной смерти пелена.
Ужасаясь бредом Н*** о появляющемся-де перед ней демоническом образе Брюсова (к ней приходил не «образ», а В. Я. Брюсов, собственной персоной), я, часто видяся с Брюсовым в «Скорпионе», невольно пристально его наблюдал; и тут я заметил: и он сквозь деловые разговоры точно все наблюдает меня; мы стали друг другу ставить вопросы, как бы выпытывающие «credo» друг друга; была натянутость, было острое любопытство друг к другу у нас.
Но сквозь все росла какая-то между нами «черная кошка»; тут случился инцидент, который и в линии литературных дел на краткое время окислил наши отношения.
Брюсов в своих «Дневниках» пишет, как мы поссорились; я обещал взять из «Грифа» все, отданное для печати; взяв, сдал в «Скорпион» и потом внезапно потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в «Гриф»; Брюсов наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из «Весов»…
Брюсов – Белому. 5 декабря 1903. Москва.
…Ваше письмо в «книгоиздательство» поразило меня. Я верил, что после всех слов, какие вам случалось говорить мне, какие нам случалось говорить друг другу, – между нами более тесные связи, чем те, которые разрываются десятиминутным обменом попреков. Неужели же вы не узнали меня изо всех моих стихов, изо всех моих речей и поступков, а узнали вот в те четверть часа, что мы стояли у полки с изданиями «Скорпиона»! Я говорил с вами через все условности общежития, через всякие «вежливости» и «салонности», а вы расслышали только обидные слова! Для меня вы уже никогда не можете стать отвлеченным Андреем Белым, и нет никого кругом, кого я так желал бы знать близким себе, как вас, – а вы пишете обо мне в третьем лице, как о чужом и чуждом!
Но дело не только во мне и вас. Среди нас иная сила, пренебрегать которой мы не смеем. Маленькие чародеи, мы закляли страшного духа; он предстал; и его не заставят исчезнуть наши бессильные заклинания. Мы уже не над «Скорпионом», а в нем; мы управляем им не более, чем кормщик кораблем, крутимым бурей. И с вашим уходом «Скорпион» и «Весы», конечно, не пропадут. К нам примкнут еще многие, ибо вокруг уже образовался тот водоворот, который засасывает всех, плывущих мимо. Но с вашим уходом от «Скорпиона» будет отнято все присущее лично вам, ваша вера, ваша зоркость, ваша молодость. Наш путь изменится, правда, на ничтожный угол, но если мы продолжим линию этого пути в даль годов и в даль влияний, – как изменится цель! В вашей воле дать торжество вам желанному направлению, но вы от этого хотите отказаться. Сколько раз говорили мы с вами о недостатках «Мира искусства» и «Нового пути» (вы его называли «Бедным путем»), и вот у нас журнал, который мы можем сделать таким, как мы хотим, – и опять от этого вы хотите отказаться. Если вам дороги не только ваши стихи, и образы, и книги, – но и власть их над людьми, и торжество всего, чему вы верите, – уходя из «Скорпиона», вы совершаете преступление.