Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"
Автор книги: Игорь Талалаевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
В Москве я резко рву все с Ниной Ивановной…
Нина – Белому. 31 января 1905. Москва.
Я не знаю, что дает такую власть одному над душой другого. Тайна эта так же велика и свята, как тайна смерти. Она владела миром во все века. И думаю я, что Христос пришел не отнять эту радость, а только восполнить и освятить во имя Свое.
Ты же разрываешь, нарушаешь, делишь, вместо того чтобы принять ее святую полноту.
Ты говоришь обидные слова – «монополия на христианскую любовь»…
Должно быть, не знаешь еще, что любовь все отдает и ничего не требует взамен и ничем не хочет владеть. О, я знала все эти твои слова, еще когда ты уезжал. Уходишь?.. Уходишь опять? Прощай.
Ходасевич. О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он «бежал от соблазна». Он бежал от Нины, чтобы ее слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. Он бежал от нее, чтобы еще ослепительнее сиять перед другой, у которой имя и отчество и даже имя матери так складывались, что было символически очевидно: она – предвестница Жены, облеченной в Солнце. А к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, – укорять, обличать, оскорблять:
– Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны».
Так играли словами, коверкая смыслы, коверкая жизни. Впоследствии исковеркали жизнь и самой Жене, облеченной в Солнце, и мужу ее, одному из драгоценнейших русских поэтов…
Нина. Мы познакомились весной. Поздно, часов в 11, пришел А. Белый на один из грифских вечеров. Вошел точно пробираясь сквозь колючую изгородь Вид его меня взволновал второй раз, но, храня пристойнейший вид «хозяйки» дома, я пошла к нему навстречу. Помню, что захотелось иметь мне в руках какие-то необычайные «дары». Но какие? Вот разве ландыши в вазочке на столе Грифа, ранние ландыши ранней и дорогой московской весны. Он вдел веточку в петлицу, не удивляясь, точно знал, что так будет, и с ней весь вечер спорил с кем-то о Канте.
Эти ассамблеи в «Грифе», – особенно одну из них, А. Белый описывает, искажая перспективы. Неправда, – пошлости не было. Половину из присутствующих сослав пял его же собственный «штат», его «свита»… Бальмонт, если быстро не превращался в «чудовище», оставался Бальмонтом при всех условиях, «лунноструйные барышни» в то время не переступали моего порога – «грифята» же держались более чем скромно. Свою роль несомненно эти сыграли, хотя бы потому, что в «Грифе» можно было часто и интимно встречаться людям, так или иначе нуждающимся друг в друге и в «безутешной тьме» тех общественных лет, они казались оазисами.
И вот, наконец, вопреки всем трениям, материал для первого альманаха из редакторского портфеля отправился в типографию. Квартира наша наводнилась гранками, мы обращались с ними бережно, любовно, преувеличенно внимательно, как мать с первенцем-сыном.
Страстно спорили об обложке. Хотелось, конечно, «поразить» модернизмом, но, как всегда, первый блин вышел «комом». Да простится полное отсутствие вкуса тому, кто присоветовал Кречетову выбрать для пеленок новорожденного грязно-серую, инертную, тотчас же отставшую от корешка самую обыкновенную «сахарную бумагу».
К тому же прекрасный дурновский гриф плохо вышел в клише, растекся чернильными кляксами, оплыл.
Ну, ничего! Многие печатались в первый раз и справляли литературное рождение.
Манифест Бальмонта произвел впечатление даже во враждебных станах.
Зазвучали новые имена и, как говорится, – «что написано пером, то не вырубишь топором»; новоявленные таланты гуськом побрели за С. Кречетовым в Литературно-Художественный Кружок в качестве оппозиционного элемента…
Альманах «Гриф» вышел. Знаменательный день был шумно отпразднован на Знаменке. Появился он и в продаже, пошел по рукам и, может быть, мне, второй после В. Брюсова, пришел вопрос – «зачем».
Какие школьные признаки, еще не выявленные «Скорпионом», в нем отмечались? Никаких решительно! Приемлемым и желательным в «Грифе» являлось все новое, яркое, самобытное, бесстрашно разбивающее оковы обветшалых литературных форм. Но разве не об этом же ратовал В. Брюсов, с первых лет своей деятельности осмеиваемый на всех перекрестках? Об этом же самом, только с той разницей, что, совершив тяжелую подготовительную работу, тяготел слить струю русского символизма с европейской культурой и требовал от своих учеников положительных знаний, эрудиции и настоящей работы, – чего совершенно ни с кого не спрашивал любезный, ищущий дешевой популярности редактор «Грифа».
На страницы «Весов» и «Северных цветов» попасть было нелегко, и потому для каждого молодого сотрудника, прошедшего через рукавицы В. Брюсова, они становились золотыми скрижалями.
Валерия Брюсова сжигала мечта об увенчании русской литературы в веках и, «гордый, как знамя, острый, как меч», он шел по пути, им сознательно намеченному, вынося на своих плечах «Весы» и весь «Скорпион» до последней гранки. Даже вся техническая часть проходила через его руки.
В программе же «Грифа», кроме произведений немногих сотрудников «Скорпиона», утопающих в неприятной пестроте ненужных имен, не было ничего нового…
«Гриф» при его гордых замашках не стал филиальным отделением «Скорпиона», а это было бы вовсе не плохо и даже полезно для расширения одного сплоченного фронта, в то время очень нужного. Если бы не стихийный К.Бальмонт и республикански настроенный С. Кречетов, а «академический» Брюсов был бы хотя его даже отдаленным руководителем, дело бы по-настоящему и пышно процвело.
Стоя к «Грифу» ближе всех, я с первых же шагов поняла, какой червь выест, может быть, совершенно незаметно для публики, слабую, но тогда еще живую ткань сердцевины его.
Разговор об этом повел к внутреннему расколу между мною и мужем-редактором, потом к бесполезной борьбе и, наконец, к открытой вражде.
Для непосвященных, для газетных церберов… свирепо лающих со всех эстрад (как и для московских обывателей), между «Скорпионом» и «Грифом» не было разницы. Для них просто-напросто развернулся ненавистный декадентский фронт – усилилось растлевающее литературное влияние. Такое ошибочное приятие «Грифа» всячески способствовало славе его, сначала, конечно, скандальной, а потом и признанию, как довольно крупного культурного начинания…
Вещи, отвергнутые «Скорпионом», радушно принимались «Грифом», оскорбленные самолюбия выплакивались в редакторскую жилетку. Терпимость С. Кречетова приобрела широкую популярность, особенно когда возник «Перевал», окончательно загубленный журнал, несмотря на большие возможности.
Что делал в что время Брюсов? Он пока только равнодушно отмахивался от шумихи, как отстраняет могучей лапой большой пес шумливого надоедливого щенка. Впоследствии он даже появился на одном из наших вечеров. Очень сухой, корректный, выслушал несколько стихотворений, один мой рассказ (стыдно вспомнить, до чего плохой), не высказал никаких суждений, любезно согласился остаться ужинать, прочел сам несколько вещей, все время оставался как капля масла на воде, и скрылся на полтора года.
Меня всегда влекло к синтезу и стилю. Бесшкольность «Грифа» вызывала поэтому досаду и сожаление, горшее, чем отрицание. Все содержание моей тогдашней новой веры определялось принятым на глубине искусства зрением В. Брюсова, Пафос «Грифа», его стучание в открытые уже двери, размахивание знаменами в неподходящие моменты, полу барственный эстетизм его, – все это мучило и раздражало.
Нужен ли был «Гриф»? Спрашиваю я через двадцать лет. И отвечаю: «Как боевой клич – положительно нет, как издательство – да… Да, роль «Грифа» в эпоху расцвета русского символизма была только третьестепенной.
Альманах вышел. Редакторский портфель вздулся материалами для издательства. Наступило лето. Отшумели вечера, рефераты, эрмитажи, премьеры «Художественного театра». Люди накричались, наспорились, устали толпиться и задумались о дачах. Как же без дачи? Быт брал свое.
Бальмонт, накуролесивши за зиму, буржуазно уезжал с семьей куда-то на Балтийское море, кажется в Меррекюль. А. Белый – в свое имение Серебряный Колодезь… остальные где-то рассыпались в парках, как молодые воробьи.
Мне предстояла унылая перспектива ехать с С. Кречетовым второй раз «на кулички» – подмосковный артиллерийский лагерь «Клементьево», где он отбывал последний срок воинской повинности.
Клементьево все же, после этой оглушительной зимы, казалось мне одним из блаженных островов Таити. Туземцы его не были искушены ни в утонченностях символизма, ни в декадентской мистике, а мне именно в таких условиях хотелось собраться с мыслями, окончательно выявить себя и высвободить из хаоса душевное ядро. И как это ни странно мне сказать теперь – отдохнуть.
Сейчас я себя спрашиваю – от чего? Улыбаюсь через 20 лет себе самой, томной в движениях с полудня до рассвета, распускающей шлейфы хитонов по салонам, театрам, выставочным павильонам, эстрадам, по ночным дорогим кабакам.
К лету выветрился из комнат ядовитый аромат неизбежных по тому времени тубероз.
Наша историческая Матрония «элементал», как звала я ее на авгурском диалекте, а на деле просто дореволюционная белая рабыня, неистово и восторженно усыпала нафталином мебель и наши зимние звериные шкуры. Ее истомили «ночи безумные, ночи бессонные» эстетствующих хозяев, попросту говоря, груды тарелок, батареи стаканов и рюмок, полночные визиты поэтов, рвущие душу звонки Бальмонта на рассветах.
Все… потускнело, полиняло, обескровело.
Неприятно официальной и растерянной внутренне была моя последняя встреча с А. Белым.
Раскаленно сухой, режа синими лезвиями глаз, складывая в банальную улыбку серпик детского рта, он желал всего хорошего и счастливого пути. В пошлую кожуру светской корректности А. Белый часто укрывался, словно улитка в раковину. Мы обещали писать и встречаться потом в Разумовском, где наняли дачу с июля.
«Кулички» было прекрасное подмосковное село Клементьеве, широкое и раздольное. Таким мне почему-то представлялось знаменитое «Мокрое» Достоевского.
Верстах в трех – лагери, артиллерийский полигон, – в сыровато-душистом лиственном лесу. У нас была маленькая дачка и кухня – идиллическое царство изнемогшей от московских утонченностей Матронии.
Туземцы меня встретили (это было второе пребывание в Клементьеве) с соответственными дарами: в зальце цвел сиреневый сад. Кудряво-лиловые безлиственные деревца, вывернутые с корнями, стояли в ведрах, в кадках, в чем попало. Их привезли из настоящего сиреневого рая: верстах в четырех от нас доживал век дореформенный помещичий дом. Уже ничего не осталось от барских угодий, кроме фасада с покривившимися колоннами, старика сторожа да
буйно-лилового океана, заглушившего все, дурманящего последние проблески сознания в его отмирающем мозгу.
Я часто ездила туда на закатах. В ветреные вечера бледно-лиловые волны вставали гребнями, бушевала невыразимая стихия. Ничего подобного я не видала в жизни. Дальше, из-за двух тонких зонтичных сосен на пригорке, тоже волнами золотыми, нестерпимыми, разливалась бархатисто-закатная пыль.
Пронизала вершины дерев
Желтобархатным светом заря
И звучит этот грустный напев:
«Объявись, – зацелую тебя».
А. Б.
Напротив нашей дачки, через широкую дорогу под навесом вековых лип белели стены офицерского собрания. Дуплистые старики с грузным кряхтением падали почти каждую неделю. В аллеях стоял приятный густой запах древесного тления, внизу под крутым откосом меланхолически синела Москва-река.
Умирающая красота быта и природы вызывала в душе напетые за зиму строфы:
Есть в русской природе усталая нежность…
Но обитатели прекрасных «куличек» всего менее к ней оказывались восприимчивыми.
Забубенно откалывал духовой оркестр вальсы и разные модные танцы, на террасе звенели шпоры, в трансах кружились розовые, белые и голубые дамы по охающему паркету и к рассвету усталыми сильфидами разлетались по супружеским и родительским кровам.
Тогда начиналось самое главное… Налитые пивом и водкой, их кавалеры, мертвенно синея кителями, слонялись под черными многодумными липами, нечленораздельно рычали и завывали совсем не на бальмонтовские темы.
С Кречетовым мы расходились все дальше и бесповоротнее. Всякий обсуждаемый вместе проект обложки, шрифта, даже технических деталей служил причиной ожесточеннейших ссор.
Художник Владимиров, который сделал две-три обложки для намеченных изданий, казался мне тяжеловесным иконографом, совершенно не соответствующим стилю и духу издательства.
В «Весах» и в «Скорпионе» работал тогда Феофилактов[55]55
Феофилактов, Николай (1878–1941) – художник-график московского Модерна, символист.
[Закрыть], тонкий изящнейший график, некрупный, но гибкий талант, в высшей степени одаренный чувством стиля вообще. Получался минус… Издания «Скорпиона» печатались на прекрасной бумаге, прекрасными шрифтами, были технически совершенны. Наши разлетались в руках. Никогда я не могла добиться, почему это. От всякого моего совета и замечания, по выражению С. Кречетова, пахло «брюсовщиной». Оставалось пока что молчать, выбрав тот худой мир, что лучше доброй ссоры.
Только в сиреневом раю, да под стонущими от дряхлости липами «куличек» забывала я и об обложках и вообще о вкусах С. Кречетова, улетавшего куда-то на долгие часы на велосипеде, и сосредоточенно доживала последние дни моего небытия.
Жизнь благополучно заканчивала свои маленькие бытовые циклы. В июле, покончив с «Куличками», мы перебрались на дачу в Разумовское. Дача эта, зачем-то для двоих двухэтажная, пустынная, тоже не обуютилась, как квартира на Знаменке… Перед террасой, честь честью обывательский палисадничек. Не хватало стеклянного шара и вечной жаровни с варением. Несколько чахлых березок да хилая клумба. Цветов в нее насадили множество, но они почему-то все ударились в одни листья или погибли. Перед загородкой небольшая русская, невылазная даже в засуху, дорога.
Поселился у нас Рославлев. Часто приезжали Гофман, Койранский[56]56
Рославлев, Гофман, Койранский – литераторы второго-третьего ряда.
[Закрыть], чуждый всякому декадентству мой старинный друг Б. А. Фохт[57]57
Фохт, Борис (1875–1946) – философ и логик, переводчик философской литературы.
[Закрыть] и, совсем некстати, некий артиллерийский офицер В., большой любитель коньяку.
Сырость вокруг была страшная, дачники непрестанно чихали, сморкались и проклинали свою судьбу. А меня радовали необычайно красивые ночные туманы. Седыми кудрями, прозрачными белыми лентами спадали они с дряхлых ветвей, расстилались простынями по полянам, водили хороводы вокруг пруда. За туманами, за обостренной тоской небытия, вставал лазурно-окий лик. Далекий голос пел на мотив цыганского романса:
Вот скитался я долгие дни
тонул в предвечерних туманах
Изболевшие ноги мои
В тяжких ранах.
Зовами к несказанному шумели ивы на плотине: «Объявись, зацелую тебя…»
Уклон мой к декадентскому мистицизму и к «аргонавтизму» был скучен окружающим.
С. Кречетов, Рославлев, Гофман и перерафинированный Койранский всего менее интересовались «пришествием нового Христа». С ними бывало весело по-прежнему, с ними бывало приятно по уши погружаться в стихотворные волны. Тогда мы не знали, «что значит хлеб, вода, дрова» (М. Кузмин). И жили «лучшими словами»… Удачная строчка, новая рифма, выход новой книги волновали, как решающее событие жизни.
А. Белый писал мне длинные письма (часто, как потом убедилась, отрывки из готовящихся к печати статей). К сожалению, ни одного я не сохранила. После нашего разрыва, весной 1905 года, мы с В. Брюсовым привязали к этим письмам камень и торжественно их погрузили на дно Саймы. Так хотел В. Брюсов…
Белый – Нине. Весна 1903. Москва.
Многоуважаемая Нина Ивановна,
отвечаю Вам столь же откровенно и искренно, столь же просто, как и Вы мне писали. Я очень ценю те побуждения, которые заставили Вас так писать. С своей стороны я повторю, что не питаю лично к Вам ничего тяжелого, смутного, и весь вопрос сводится к тому, приятно ли Вам меня видеть.
Вообще мне будет трудно ввиду занятий бывать часто у Вас и Сергея Алексеевича, но все же от времени до времени мне было бы приятно заглядывать к Вам, если, конечно, Вам не будет это неприятно…
9-го августа 1903. Серебряный Колодезь.
…Это ужасно, что Вы пишете обо мне. Я такой же борющийся, порывающийся, как и все. Не считайте порывание к голубому за уже совершившееся ухождение. Ведь и разбойник, и мытарь должен так говорить о голубом пути. Ведь иная речь о небе показатель отчаяния, а отчаяние – хула на Духа Святого. Более чем кто-либо я знаю о «безобразных чудовищах, стерегущих эту дорогу» (это из Вашего письма). Ужас и хаос – имя этим чудовищам, и более всего мне приходилось и приходится бороться с ними и предупреждать. Но что ужас и хаос не безбрежны, что безбрежность их – оптический обман, показатель еще незнания нами сущности этих ужасов, показатель остановки внутреннего пути в черте хаоса – это я действительно знаю. Это сознание и снимает излишнее бремя, тяжесть, ужас, уныние с нашей души, показывая, что если все разбивается об ужас, то сам ужас еще не неуязвим.
Видя со всех сторон наплывание мрака, мы в состоянии сами ударить на мрак… Если Вы хоть раз дерзнете вместо убегания от ужаса сразиться с ним хотя бы молитвой, Вы увидите в душе Вашей дуновение чуда. Невидение в жизни чудесного есть действие серого тумана, о котором мне писал Сергей Алексеевич. Но туман этот – в наших глазах. Проникновение в душу Истины зажжет эту дымку – фату уныния – миллионами желто-красных огней, создаст в глазах картину мировой горячки («Горячка пришла»… См. Кнут Гамсун «Драма Жизни»). Но и это обман. Не обман – сонно-сладкая белизна усмиренных среди голубых всплесков волн «скачущих в жизнь бесконечную»(Откр.) – голубых отражений бездонно детских глаз, которые и создают мираж неба.
Вообще чем больше спадает повязка с глаз, тем ближе видишь, что первоначальная картина множества сущностей (идей), которая так пестрит и тешит взор впервые проснувшегося к Жизни из жизни, – тоже обманчива. Все узнанное еще недавно как сущность оказывается только более тонко прикрытым отношением явлений. Такой образ характеризует мои слова: относительность явлений имеет складки, ложится складками. Начало складок и есть та первоначальная относительность, которая скоро всем становится явной. Тогда линия углубления складок начинает казаться сущностями (такова сущность отчаяния, черта, хаоса, ужаса, бреда, безумия, Души мира, ангелов). Но и это оказывается только покровами, случайно приблизившимися к сущности благодаря именно не прямой, а складчатой линии относительного. Тут-то и начинается искание сокровенного в сокровенном (эзотеризма в эзотеризме).
Обнаруживается, что я знаю лишь себя, да еще я должен знать Того, кем я обусловлен. Это познание открывается в молитве и любви к Богу. Вот единственно неотносительное знание. Каждый человек есть нечто аналогичное мне, обязанное познавать Бога. Поскольку мы объединены этой идеей, постольку возможно общение между нами.
Вы противополагаете мистической влюбленности в Душу Мира земной образ любви. Но если сама Душа Мира есть только углубленная относительность, то насколько относительна эта земная любовь. Если влюбленность в Душу Мира есть последнее звено всякой земной любви, выход из Нее к Богу, то перенесение ее на земной образ есть величайший ужас – астартизм, который и пытается провозгласить Розанов. Нет, лучше пускай уж земная любовь не претендует на небесность. Пусть это будет необходимым язычеством (той почвой, на которой выросло христианство). Ведь окончательно осуществиться полнота христианских прозрений может лишь тогда, когда будет «новая земля и новое небо», пока же оно – воинственно, временно, оно всегда еще неокончательно, с язычеством. Мысль о языческом характере земной любви (если эта любовь не абсолютно мистического оттенка) предохранит от источника величайших, духовных срывов – компромисса между Божественной и небожественной любовью. Мы устали от компромиссов. Неужели видение должно опять быть связано?.. Нет, величайшее прозрение мира не должно приближать к серединности. Нет, в христианстве воистину вознесение личности. Трудность да победится молитвою и любовью ко Христу!..
21 июня 1904. Серебряный Колодезь.
…Милая, милая… Люблю, молюсь, радуюсь на Тебя. Целую Твой образочек.
О, какая радость мне увидеть Тебя, милая, милая. Заглянуть в Твои глаза, и без слов улыбаться, улыбаться…
Милая.
Христос с Тобой – Он с Тобой, и я спокоен…
Первая половина июля 1904.
…Ты пишешь о том, чтобы я был счастлив, и тогда мое счастье станет Счастьем мира. Никогда не соглашусь с этим, потому что ныне все мое счастье в том, чтобы раствориться в общем, мировом счастье. Быть гражданином мира, спокойно и сознательно трудиться на пользу и благо человечества – первая ступень этого «моего» счастья, остальные ступени приложатся или не приложатся к «этой первой» ступени – не могу знать, да и знать не нужно. Исполнять мне свой долг труда и работы – необходимо. Все мы связаны в одно великое звено, и наша задача – уяснить, утвердить и не обрывать звенья, которые нас связывают друг с другом. Верю – мы связаны для Вечности. Верю, что нет нас, отдельных, обособленных, а все мы, поскольку обращены к Вечности, обращены к Единому Источнику, давшему всем единый закон свой, исполняя который приближаемся с Верой, Надеждой, Любовью к Нему – Источнику всякой любви. Я не понимаю любви к людям, как таковым; любовь к Богу в людях должна выражаться 1) укреплением существующей, данной Богом связи между собой и людьми, т. е. Законом:, 2) продолжением этой связи благодатью. Так что благодать и закон обусловлены друг другом. Нет благодати без закона. Нет закона без благодати. Закон потому и закон, что определяет и, определяя, необходимо ведет к отреченью. Но все отрекаются во Имя, Это – необходимая, безусловная стадия: ее нельзя обойти. Отрекаются, умирая (война, Порт-Артур). И в отречении-то Истинная Свобода. Идеал всякого развития – переплавить минутную «вспышку», «восторг» в инстинкт, привычку, ибо только так ближе подойти к вечной свободе в Господе. Вогнать закон в инстинкт значит сделать его благодатью. Да, это так!
Много работаю, читаю. Верю – мы близки друг другу. Радуюсь близости. Да, будет!
Христос с Тобой! Он – радость радости, начало и конец, закон и благодать…
Нина. Когда-то расшифровать эти строчки было для меня целью бытия. «Когда душа стонет, как схваченная ветром березка…» – писал он.
Над головой трепетали чахлые березки, охваченные ветром, дрожали мелкой дрожью, точно подрубленные топором под самые корни. Золото поздних летних дней расплавленным током пронзало лазурь. А. Белый научил меня «прозревать» за явлениями косного земного мира.
Рославлев и Кречетов, сидя тут же за яствами или покуривая на ступеньках, блаженно купались в жаре и взапуски читали стихи. Гудели точно два шмеля о своем, мне не нужном. От «жемчужно-грустных» зорь ложились, верно, на мое лицо непонятные им отсветы. Улыбались скептически, а Рославлев, глядя поверх пенсне стеклянными своими глазами, говаривал: «В транс впадаете? Не доведет Вас до добра Ваше новое христианство».
Не довело. Ну, так что же? Я не жалею. За житейским здравым смыслом я никогда не гналась.
Вскоре наша дачная идиллия нарушилась самым неожиданным образом. Рославлев и Гофман, первый из органического своего пристрастия ко лжи вообще, второй, верно, от юности, похвастались где-то и к тому же одновременно «моей взаимностью». Узнал об этом первым
Саша Койранский и на улице ударил перчаткой Гофмана по липу. Рославлева судил сам С. Кречетов у нас на террасе за утренним чаем в моем присутствии. Совестно, противно было. Вдруг вскрылась целая эпопея хлестаковщины. Завопил газетчик Ермилов, недавно женатый и живший тут же через несколько дач. Рославлев клеветнически посягнул на честь его жены – совершеннейшей курицы и ни на что подобное даже во сне неспособной. Поползли как скользкие увертливые гады сплетни из Москвы, загалопировали вскачь 40.000 курьеров.
Этот эпизод я опускаю.
Комната наверху (Рославлева) опустела. Исчез навсегда и Гофман. Черные августовские ночи уже заглядывали в незанавешенные наши почему-то окна. С. Кречетов куда-то исчезал на велосипеде. Частым гостем моим был только Б. А. Фохт.
В последнем письме А. Белый писал: «Приеду с Семеновым (поэт) послезавтра».
У А. Белого только что умер отец, и это меня смущало. Как найти не фальшивый тон с человеком в горе? Как говорить с опечаленным неожиданной потерей? Я ждала его грустного, одним словом, огорченного по-человечески.
И в первый раз безмерно удивилась. Чуть похудевший, но светлый, какой-то по-новому осиянный, он рассказывал:
«Папа умер в нашей городской квартире, внезапно. Я остался потом один с ним. За стеной стоял гроб его… Я думал, как хорошо… смерть, как просто!..» И улыбался серпиком детских губ, удивленно вскидывая загнутыми ресницами, точно спрашивал: «Ведь правда, хорошо? Смерть, когда «Лежу в цветах онемелых, гиацинтах розовых, лиловых и белых»…» Говорил о мертвом, как о живом, о вечном покое, как о вечной жизни, о могиле, как о вершине, озаренной утренней зарей. День этот, с двух часов, шел довольно томительно. Было ясно – кто-то кому-то мешал. Мне не понравился поэт Леонид Семенов. Сдержанный, замкнутый, почти надменный, казался он мне начиненным очень крепко вросшими и очень чуждыми мне догматами. Прочел стихи.
Я в пустыню иду и свечу восковую несу.
Они мне ничего не сказали. Не понимала, зачем Белый привез его с собой. Зачем вообще он «водится» с народниками (им и был Семенов), с теософами, спиритами, меценатствующими дамами, превратившимися в пыль профессорами и т. п.
Он расточал себя с людьми понапрасну всю жизнь. Через 13 лет после нашего последнего свидания в Москве, здесь в Берлине, за столиком кафе жаловался он по-прежнему: «Ах, это ужа-асно! Они меня живьем съели… разорва-а-ли…» И тут же с безумным лицом срывался со стула. «Боже мой! Опять опоздал».
И бежал на заседание, на елку, на собрание «антропософских теток», в гости и т. д. и т. д. Весь в клочьях, на рассвете плелся домой, а завтра – все сначала.
День шел, украшенный всеми бытовыми атрибутами, а я томилась, вела себя глупо, не дамой, не хозяйкой дома, молчала и забивалась в угол. Выручал, как всегда в таких случаях, очень светский и уравновешенный С. Кречетов.
Часам к шести кто-то предложил пойти к пруду. Чуть позади Кречетова и Семенова шли мы с А. Белым. Он снова говорил об отце. Схоронили его в Девичьем монастыре, недалеко от могилы Соловьева. И опять – о мертвых, как о живых:
Прошумит ветерок
Белоствольной березой.
Колыхается грустно венок
Дребезжащей фарфоровой розой…
Черных ласточек лет,
Воздух веющий, сладкий,
С легким треском мигнет
Огонек лампадки…
Ты не умер, нет, нет!
Мы увидимся вскоре…
В его присутствии мне хотелось высвететь насквозь, стать березкой, охваченной ветром, и горько томилась я – не могу! Еще почему-то не могу!.. Как у гоголевской ведьмы из «Утопленницы», внутри оставалось органически непрозрачное темное ядро.
На плотине шумели ивы, холодный ветер срывал первые сгоревшие листья, ничего еще не настало, будущее приближалось лишь в туманных символах и намеках, но моя, всегда опережающая события душа в тот день уже исполнилась предчувствием очень горестных и неизбежных событий.
Потом все было обычно, как полагается. С группой дачников, провожающих дачных гостей, стояли мы на станции, поджидая паровичок. Пыль скрипела на зубах, мне было холодно в белом платье, бились под ветром тощие кустики у рельс.
– Мы скоро увидимся?
– Да, да, конечно… через три недели в Москве…
Свистнул жалобно паровичок, алой молнией просквозил за деревьями. И все померкло в суровых тенях.
«Гриф» мужественно окрылился, прочно укрепился на своем месте, стал быстро входить в моду. Эстетическая позиция нового издательства определенно выяснилась, а гостеприимство и доступность создавали ему широкую популярность. Стихи прибывали от неведомых поэтов из неслыханных захолустий. С. Кречетов, поощряя молодых авторов, не посылал даже категорических отказов без маленьких обстоятельных рецензий, написанных в отеческом тоне. Ободренные авторы стали появляться и собственными персонами…
Стиль нашей жизни на Знаменке резко изменился. Прежде всего, конечно, стало нужно что-то делать, и какими бы заблуждениями это «делание» ни грешило, оно внесло в дни бодрый рабочий дух. Корректуры, рукописи, переговоры заполнили прежние праздные часы.
Готовились к выпуску «Только любовь» и «Горные вершины» Бальмонта, роскошные издания «Саломеи» и «Портрета Дориана Грея», Симфония Белого «Возврат». Набирался материал для второго очередного альманаха.
Дружеское отношение Бальмонта к издательству и личная его дружба с Кречетовым крепли.
А у меня с этой же осени медленно, но неуклонно началось охлаждение и к самому Бальмонту и к его поэзии.
Прежде всего нужно было выбрать в поведении с ним определенный стиль и такового держаться. То есть, или стать спутницей его «безумных ночей», бросая в эти чудовищные костры все свое существо, до здоровья включительно, или перейти в штат его «жен мироносиц», смиренно следующих по пятам триумфальной колесницы, говорящих хором только о нем, дышащих только фимиамом его славы и бросивших даже свои очаги, возлюбленных и мужей для этой великой миссии. Или же оставалось холодно перейти на почву светского знакомства, то есть присутствовать в назначенные дни на пятичасовых чаях, которыми сам триумфатор тяготился безмерно и к которым он выходил настоящим «человеком в футляре», с хмурым, скучающим, а иногда и без маски совсем, с каким-то зверским лицом.
Для второго пункта я оказалась окончательно непригодной, и с этой же осени решила вообще от Бальмонта отдалиться по многим причинам… Но увы! Только через несколько лет выяснилось совершенно наше взаимное органическое недружелюбие. В 1904 году оно почему-то называлось дружбой, и эта дружба, часто против воли, почти обязывала меня вовлекаться в бальмонтовский оргиазм и у нас дома и вообще «в пространствах».
О поэзии Бальмонта написано столько! Начиная с Акима Волынского, все современные критики сочли долгом сказать о нем свое слово.
Что могла бы я добавить, кроме глубокого субъективного суждения? Бальмонт был для меня неким берегом в юности, от которого я скоро отчалила. Не был он для меня ни теургом, осиянным свыше, как А. Белый, ни мэтром, достойным поклонения и глубокого добровольного подчинения, как В. Брюсов. Сам же Бальмонт однажды написал:
Нам нравятся поэты
Похожие на нас…
В. Брюсов считал это одним из мудрейших бальмонтовских изречений, только смеясь над следующими строчками:
Священные предметы
Дабы украсить час…
Но смешение проникновенной мудрости с нелепостью считал вообще органической чертой Бальмонта-поэта и Бальмонта-человека.
Так вот: мы друг на друга непохожи, Бальмонт мне не нравился, и я его не полюбила.