412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Талалаевский » Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта » Текст книги (страница 14)
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:34

Текст книги "Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта"


Автор книги: Игорь Талалаевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда по его научным трудам (и не только по ним), где он – с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения – в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.

Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться – Фрейд ведет нас к самому низу вещей! Но сперва следует признать и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех «сословных предрассудков», охотно предпочитающий общей для всей целостности исходной почве вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда познание уступает место признанию.

Я оказалась в рядах психоаналитического движения, когда внутри него начали происходить грандиозные расколы, на знаменах которых значилось: «Адлер» и «Юнг»[37]37
  Юнг, Карл Густав (1875–1961) – выдающийся швейцарский психиатр, основоположник одного из направлений глубинной психологии, аналитической психологии.


[Закрыть]
. Фрейд как отец-основатель великой теории был категорически непримирим с раскольниками. Тем удивительней для меня была его благодушная терпимость к моему полемическому задору. Правда, он хорошо помнил, что я никогда не предавала его. Ему нравилось, что я дополняю его «анализ своим русским синтезом».

Фрейд. Я начинаю мелодию, обычно очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было раздельно. Я молчаливо принимаю за данность пределы нашего понимания, Вы обращаете на них наше внимание. В целом мы понимаем друг друга и придерживаемся одного мнения. Только я пытаюсь исключить все мнения, кроме одного, а Вы стремитесь включить все мнения, взяв их вместе.

Каждый раз, когда я читаю Ваши замечательные письма, я удивляюсь Вашему искусству выходить за пределы сказанного. Естественно, я не всегда иду здесь за Вами. Я редко испытываю такую потребность в синтезе. Единство этого мира кажется мне столь самоочевидным, что не нуждается в обосновании. Меня интересует другое – вычленение и разделение того, что иначе окажется перемешанным в единой первичной массе. Короче говоря, я аналитик…

Лу. В 1921 году я с мужем по приглашению Фрейда гостила в его венской квартире. Помимо удивительного гостеприимства и радушия, судьба подарила мне там встречу с удивительным созданием – дочерью Фрейда Анной. На то время ей было 26 лет, она была очень хороша собой. С ней мы стали неразлучны, как две молодые девчонки. Наши совместные «набеги» на друзей – Бир-Хоффмана, Шницлера, Пинельса – были незабываемы и легки. Мы могли говорить часами. В результате этих разговоров Анна написала работу о детских мазохистских фантазиях и о связи переживаний боли и любви. Эта работа открыла ей путь в Венское психоаналитическое общество в 1922 году. Кстати, тогда же с удивлением я узнала, что и сама давно являюсь членом Общества, хотя, как я знала, по его Уставу необходимо было выступить с энным числом докладов или участвовать в дискуссиях. Ни того, ни другого не было.

Что же до вышеназванной работы… У меня была идея, что если с ребенком после травмы или наказания обращаются особо нежно, то это может породить у него чувственное заключение, что боль и любовь находятся в тесном контакте, что они следуют друг за другом, – и такое единство может закрепиться в его воображении нерасторжимой ассоциативной связью. Я просто помню, как когда-то, в детстве, отец, нежно обнимая, поранил меня горящей сигаретой, и это довело его самого до слез. Я крепко запомнила этот эпизод в силу изумившего меня своей интенсивностью равенства переживания боли и любви. Границы боли и патологии здесь очень зыбки. Неотделимость их провоцирует страшное желание и оборону одновременно. Если мужчине при дефлорации не удается расшевелить первоначальный опыт равенства «любовь-боль», тогда вместо этого пробуждается воспоминание о том, что боль была средством разбудить себялюбие и разбередить гордыню мстительной обиды. Не в силу ли этой смутной памяти многие люди инстинктивно боятся любви?

И еще одно детское воспоминание. Я была уже школьницей, старше восьми лет. Наша собака, шнауцер, которую звали Джимка, взбесилась. У нас такое случалось в первый раз, поэтому мы не сразу распознали это, и когда меня перед уходом в школу моя любимая собака укусила за запястье, я лишь второпях что-то сделала с раной и, как следует, не испугалась. По возвращении домой я больше не нашла нашу собаку: разразилась эпидемия бешенства, Джимку забрали; его еще до вечера застрелили в предназначенном для этого исследовательском институте. Последовал скрытый дурной период страха, когда во мне, переполненной ужасом, возобладало представление, как было бы ужасно, если бы меня ежеминутно подозревали в бешенстве. Но я узнала также и то, что рассвирепевшие от бешенства собаки, прежде всего, нападают на любимых хозяев. И я вспоминаю ужасающее убеждение во мне: я могу укусить папу, то есть самого любимого…

Фрейд… Мой Отец и Учитель. Вот еще штрихи наших взаимоотношений.

На лекциях у Фрейда установилась привычка выбирать в аудитории кого-нибудь одного и обращаться к нему. Однажды я по каким-то причинам не пришла на очередную среду. Фрейд прислал мне записку, в которой полушутя – полусерьезно интересовался, не является ли мой неприход к нему следствием занятости у Адлера, этого психоаналитического «раскольника». И с трогательной нежностью сообщал, что последнюю лекцию читал пустому стулу, на котором я обычно сидела.

Он дарил мне цветы и провожал до самого отеля, где я жила. Однажды от него был прислан роскошный букет нарциссов. Намек я поняла. Этот букет, сам того не зная, положил начало нашей с Фрейдом многолетней полемике о природе нарциссизма. Он считал, что существует первичный и вторичный нарциссизм: как естественное раннее сосредоточение всей энергии либидо и как инфантильное состояние, к которому порой скатывается наша психика в кризисные моменты. Я же полагала, что позитивная любовь к себе не имеет ничего общего с зацикленностью на себе и самолюбованием. Сама сущность любви вспыхивает лишь тогда, когда мы преодолеваем пропасть между субъектом и объектом. Человек перестает видеть цель своих желаний и стремлений только вовне себя, но, вернув себе свои отчужденные владения, чувствует свою волшебную неразобщенность с миром, и на это единственно внутренне направлена струя его энергии любви. Нарцисс любуется не собой, а своей нераздельностью с универсумом, так зримо проступившей на водной глади живого источника. Вообще же, все Прометеи – это вполне развившиеся Нарциссы. Нарцисс любит самого себя и потому весь тот мир, который он воплощает в себе. Точно так же, любя другого, мы любим не его «эго», а преломленный в нем бесконечный мир. Именно поэтому любви постоянно сопутствует боль разочарования: не потому, что она угасает с течением времени, как принято считать, а потому, что те ожидания универсальности, которые любящий адресует своему объекту, его индивидуальность не способна выполнить.

Фрейд согласился со мной лишь в одном: что описанный мною нарциссизм, очевидно, более естественен для женщины, а потому легче ею достижим. Шутя же, он рассказал мне о своих опытах «настоящего нарциссизма», когда в окно его кабинета забралась грациозная кошечка. Видимо, я у него вызывала стойкую ассоциацию с чарующей кошачьей самодостаточностью. И тут я вспомнила Ницше и его высказывание о том, что я наделила его «кошачьим эгоизмом»… Цветок нарцисса с тех пор стал моей эмблемой в психоаналитических штудиях.

И еще цветы. Из нашей последней личной встречи с Фрейдом в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина – большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы – от темно-красных и голубых до светложелтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить одну знакомую.

Несмотря на то, что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удавалась незабываемая беседа наедине; потом начались долгие годы его страданий. Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский «Гимн жизни» – мое когда-то давно написанное в Цюрихе стихотворение, которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он, с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли, не мог принять того, что сочинило юное неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:

 
И если покидать тебя замыслю,
Я не предам святую нашу связь:
Ты остаешься жизнью, только жизнью,
А я уйду, страдая и молясь.
 

Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: «Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!»

Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом – мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой – с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: «Вы совершили то, о чем я когда-то только мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!»

Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась.

Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня, так нежно, так по-отечески… И я подумала, что могла бы быть счастлива, если бы могла хоть десять минут в день смотреть в это лицо – лицо отца над всей моей жизнью…

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. НА ЗАКАТЕ

Лу. Двадцатые годы в Германии проходили под знаком колоссальной инфляции: один доллар составлял более четырех миллиардов марок. Я по-прежнему практиковала психоанализ. Однако клиентов становилось все меньше и меньше. Не умея отказать страждущим, я брала чисто символическую плату. В 1925 году взбешенный моей непрактичностью Фрейд посылает мне богатую пациентку и угрожает разрывом отношений, если я не потребую гонорар.

Фрейд. Вы не готовая помочь тетушка, Вы терапевт, который может работать только тогда, когда ему предоставят надлежащие условия. С благотворительностью извольте кончать!

Лу. Не могла же я, в самом деле, объяснить Фрейду, что львиную часть гонораров от богатых клиентов тратила на нищих детей моих братьев в России…

В то же время я чувствовала, что мое мастерство психотерапевта растет. Я знала этот тихий успех во мне самой, – успех, который я отношу к разряду согревающих радостей, ведь я сама – старый холодный зверь, привязанный к немногим, поэтому я благодарна, что внутри психоанализа возможно тепло. Поэтому я с благодарностью приняла приглашение доктора Отто Брунса из Кенигсбергской терапевтической клиники прочитать в течение полугода тамошним врачам глубокий курс психоанализа и руководить практической работой с больными. Предложение подкреплялось достаточно внушительным гонораром. За полгода изнурительной работы с пятью врачами и десятками пациентов я приобрела хроническую усталость, а реформа немецкой марки практически полностью уничтожила гонорар. Я утешалась только тем, что моими усилиями был создан новый психоаналитический лечебный центр.

Я возвратилась в Геттинген. Там ждал мир и покой. У меня оставался Райнер с его письмами и книгами, у меня оставался Фрейд, которому я хвалилась новыми близкими отношениями с Андреасом. Вопреки старости я стала все больше уступать маленьким женским слабостям. Однажды в 24 году за все присланные Фрейдом 50 долларов я выкупила у ганноверского меховщика свои меха и написала Фрейду:

…Если снова буду в них красоваться, – мне не хватало каждую зиму их легкого тепла, – Вы виноваты в такой расточительности. Благодарю от всего сердца, что вы предоставили мне повод для искушения; хоть это и аморально, наибольшую радость мне всегда приносят мои грехи…

Когда же Фрейд навестил меня в Геттингене, я снова почувствовала, что жизнь – чертовски великолепная штука!

Не забывал и Райнер. Он прислал мне в подарок одиннадцать томов Марселя Пруста и настойчиво приглашал приехать и пожить целый год в его швейцарском Шато де Мюзо. Я все не решалась, а в 26 году Райнера не стало. Я до сих пор перечитываю строки, записанные им в мой дневник, когда он уходил на войну:

Рильке.

 
Умереть, – только зная ее…
Умереть – от цветенья улыбки.
Умереть – рук хмельной окоем.
Умереть – перед Женщиной – Скрипкой…
 

Третьего ноября 1930 года умер Фридрих Андреас. Ему было 84 года… Фрейд попросил своего сына Эрнста прислать мне тысячу марок из полученной им премии Гете. Он умолял меня покинуть Геттинген, где меня окружает столько воспоминаний. Я отказалась.

Здесь останется все, как было. Наш с Андреасом домик погружает в спокойствие и осоловелость, стены блекнут вместе с нами, только их обесцвеченная обивка приобретает легкий золотистый оттенок: мы – против седины. Мы – это я и внебрачная дочь Андреаса Мария, которую я удочерила. Меня навещают друзья, вот Эрнст Пфайффер задумал записать мои рассказы о жизни. А название придумал! «Lebensruckblick» – «Назад, в отраженную жизнь». Видите ли, я все еще любознательна, ведь в чудесном клубке жизни все еще есть, что вязать, и при этом с неба порой сваливаются сюрпризы. Именно здесь, в этом доме, в Геттингене, я сама хочу дойти до конца.

 
Но нами проживаемая жизнь —
Ведь нами прожигаемая жизнь.
И если б не поэзии собор,
Кто б выиграл со смертью вечный спор?
Не говори о жизненном пути.
Но жизнь свою в искусство преврати.
 

Лу Андреас-Саломе скончалась 5 февраля 1937 года 75 лет отроду. Говорят, что последними ее словами были: «На самом деле всю свою жизнь я только и делала, что работала и только работала. Зачем?»

SANCTUSAMOR. «Бедная Нина» – Нина Петровская

ПРОЛОГ

Ходасевич[38]38
  Ходасевич, Владислав (1886–1939) – русский поэт. Выступал также как критик, мемуарист и историк литературы (пушкинист).


[Закрыть]
.
В августе 1907 года из-за личных горестей поехал я в Петербург на несколько дней – и застрял надолго: не было сил вернуться в Москву. С литераторами я виделся мало и жил трудно. Ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал. Вдруг приехала Нина Петровская, гонимая из Москвы неладами с Брюсовым[39]39
  Брюсов, Валерий (1873–1924) – русский поэт, прозаик, драматург, переводчик, литературовед, литературный критик и историк. Один из основоположников русского символизма.


[Закрыть]
и минутной, угарной любовью к одному молодому петербургскому беллетристу, которого «стилизованные» рассказы тогда были в моде. Брюсов за ней приезжал, пытался вернуть в Москву – она не сразу поехала. Изредка вместе коротали мы вечера – признаться, неврастенические. Она жила в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин.

28 сентября того года Блок писал своей матери из Петербурга: «Мама, я долго не пишу и мало пишу от большого количества забот – крупных и мелких. Крупные касаются Любы (Любовь Дмитриевна, жена Блока. – И. Т.), Натальи Николаевны (Артистка Н. Н. Волохова, которой посвящена «Снежная маска» Блока. – И. Т.) и Бори. Боря приедет ко мне скоро. Он мне все ближе и ужасно несчастен». Наконец Белый[40]40
  Белый, Андрей (настоящее имя Борис Николаевич Бугаев; (1880–1934) – русский писатель, поэт, критик, стиховед; один из ведущих деятелей русского символизма.


[Закрыть]
приехал, чтобы вновь быть отвергнутым. Встретились мы случайно. Однажды, после литературного сборища, на котором Бунин читал по рукописи новый рассказ заболевшего Куприна (это был «Изумруд»), я вышел на Невский. Возле Публичной библиотеки пристала ко мне уличная женщина. Чтобы убить время, я предложил угостить ее ужином. Мы зашли в ресторанчик. На вопрос, как ее зовут, она ответила странно:

– Меня все зовут бедная Нина. Так зовите и вы.

Разговор не клеился. Бедная Нина, щупленькая брюнетка с коротким носиком, устало делала глазки и говорила, что ужас как любит мужчин, а я подумывал, как будет скучно от нее отделываться. Вдруг вошел Белый, возбужденный и не совсем трезвый. Он подсел к нам, и за бутылкою коньяку мы забыли о нашей собеседнице. Разговорились о Москве. Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей «провокации» в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед между нами был сломан. Ресторан между тем закрывали, и Белый меня повез в одно «совсем петербургское место», как он выразился. Мы приехали куда-то в конец Измайловского проспекта. То был низкосортный клуб. Необыкновенно почтенный мужчина с седыми баками, которого все звали полковником, нас встретил. Белый меня рекомендовал, и, заплатив по трешнице, вторая составляла вернейшую рекомендацию, мы вошли в залу. Приказчики и мелкие чиновники в пиджачках отплясывали кадриль с девицами, одетыми (или раздетыми) цыганками и наядами. Потом присуждались премии за лучшие костюмы – вышел небольшой скандал, кого-то обидели, кто-то ругался. Мы спросили вина и просидели в «совсем петербургском месте» до рыжего петербургского рассвета. Расставаясь, условились пообедать в «Вене» с Ниной Петровской. Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:

– Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа. Она подняла голову и ответила:

– Меня надо звать бедная Нина.

Мы с Белым переглянулись – о женщине с Невского Нина ничего не знала. В те времена такие совпадения для нас много значили.

Так и кончился тот обед – в тяжелом молчании…

ПЕТРОВСКИЕ ХРОНИКИ

Ходасевич. В ночь на 23 февраля 1928 года, в Париже, в нищенском отеле нищенского квартала, открыв газ, покончила с собой писательница Нина Ивановна Петровская. Писательницей называли ее по этому поводу в газетных заметках. Но такое прозвание как-то не вполне к ней подходит. По правде сказать, ею написанное было незначительно и по количеству, и по качеству. То небольшое дарование, которое у нее было, она не умела, а главное – вовсе и не хотела «истратить» на литературу. Однако в жизни литературной Москвы, между 1903–1909 годами, она сыграла видную роль. Ее личность повлияла на такие обстоятельства и события, которые с ее именем как будто вовсе не связаны…

Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, – найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино. Мы знаем теперь, что гений такой не явился, формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось: часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в писаниях, а часть недовоплощалась, утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции.

Процент этой «утечки» в разных случаях был различен. Внутри каждой личности боролись за преобладание «человек» и «писатель». Иногда побеждал один, иногда другой. Победа чаще всего доставалась той стороне личности, которая была даровитее, сильнее, жизнеспособнее. Если талант литературный оказывался сильнее – «писатель» побеждал «человека». Если сильнее литературного таланта оказывался талант жить – литературное творчество отступало на задний план, подавлялось творчеством иного, «жизненного» порядка. На первый взгляд странно, но в сущности последовательно было то, что в ту пору и среди тех людей «дар писать» и «дар жить» расценивались почти одинаково.

Выпуская впервые «Будем как Солнце», Бальмонт[41]41
  Бальмонт, Константин (1867–1942) – поэт-символист, переводчик, эссеист, один из виднейших представителей русской поэзии Серебряного века.


[Закрыть]
писал, между прочим, в посвящении: «Модесту Дурнову, художнику, создавшему поэму из своей личности». Тогда это были совсем не пустые слова. В них очень запечатлен дух эпохи. Модест Дурнов, художник и стихотворец, в искусстве прошел бесследно. Несколько слабых стихотворений, несколько неважных обложек и иллюстраций – и кончено. Но о жизни его, о личности слагались легенды. Художник, создающий «поэму» не в искусстве своем, а в жизни, был законным явлением в ту пору. И Модест Дурнов был не одинок. Таких, как он, было много, – в том числе Нина Петровская. Литературный дар ее был невелик. Дар жить – неизмеримо больше.

Из жизни бедной и случайной Я сделал трепет без конца – она с полным правом могла бы сказать это о себе. Из жизни своей она воистину сделала бесконечный трепет, из творчества – ничего. Искуснее и решительнее других создала она «поэму из своей жизни». Надо прибавить: и о ней самой создалась поэма…

Нина скрывала свои года. Думаю, что она родилась приблизительно в 1880 году. Мы познакомились в 1902-м. Я узнал ее уже начинающей беллетристкой. Кажется, она была дочерью чиновника. Кончила гимназию, потом зубоврачебные курсы. Была невестою одного, вышла за другого. Юные годы ее сопровождались драмой, о которой она вспоминать не любила. Вообще не любила вспоминать свою раннюю молодость, до начала «литературной эпохи» в ее жизни. Прошлое казалось ей бедным, жалким.

Она нашла себя лишь после того, как очутилась среди символистов и декадентов, в кругу «Скорпиона» и «Грифа»…

Нина. Помнится, приблизительно за год до возникновения книгоиздательства «Гриф», у меня необычайно обострилось томление по жизни, горькая тоска существования, где ничто не вызревает и не завершается, где каждый день с утра очеркивается сознанием ненужности, а вечером сводится к нулю, к пустоте, к небытию. Не хотелось писать, потому что не было литературных связей, и я не знала, кто стал бы меня печатать, – не хотелось даже и жить, потому что все встречи с людьми оказывались ничтожными и напрасными. И дни мои проходили точно под нелепым стеклянным колпаком, откуда мало-помалу выкачивают воздух.

Помню нашу квартиру на Знаменке, в Москве, словно нарочито несуразную, ничем не одухотворенную, бесстильную, с башнеобразными комнатами-тупиками. Диваны, кресла, столы, «модерн» дурного вкуса, купленные без любви к вещам. Тонконогие лампы под шелковыми юбками уныло торчали, словно в мебельной лавке. Я, впрочем, никогда не умела полюбить своего жилища, ни тогда, ни потом, в многолетних скитаниях по Европе.

Дух бродяжничества живет во мне от рождения; я ненавижу скопление бесполезных предметов, всякого рода «имущества», не служащего малым насущным потребностям человека.

Но обывательски-комнатный быт тогдашней русской жизни буржуазных кругов и в частности этой моей с моим бывшим мужем Сергеем Кречетовым пригвоздили меня (правда, не надолго) к этому своеобразному домашнему гнезду.

Помню необычайно пышные закаты и медленные умирания их на причудливой башенке Румянцевского Музея.

Суровые тени залегали в нелепых тупиках за мебелью. В столовой пристойно погромыхивала посуда, приготовлялись какие-нибудь очередные яства, кого-то ждали или было нужно, – вернее сказать, совсем не нужно, – куда-то собираться.

Странная пустынность тяготела над моею жизнью. Вероятно где-то так же томились близкие мне по муке небытия, – но как было докричаться до них, как разузнать в толпе те лица, которым было суждено потом неизгладимо врезаться в пейзаж моего личного существования.

Иногда мне казалось: вот, уйду в сумерках, потону в оснеженных переулках, и где-то там, под одиноким тоскующим фонарем, под нависающими льдом ветвями, – встречу… кого… – не знаю… Что будет за встречей… – тоже не знаю. Ах, пусть все что угодно, но только не это!

Читала тогда много с инстинктивным, но глубоко тенденциозным выбором. Прежде всего шли оккультные книги, потом французские символисты, русские – Минский[42]42
  Минский, Николай (настоящая фамилия Виленкин; (1855–1937) – русский поэт и писатель-мистик, адвокат.


[Закрыть]
, Мережковский[43]43
  Мережковский, Дмитрий (1866–1941) – русскийписатель, поэт, критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель. Муж поэтессы Зинаиды Гиппиус.


[Закрыть]
, Гиппиус[44]44
  Гиппиус, Зинаида (по мужу Мережковская; 1869–1945) – русская поэтесса и писательница, драматург и литературный критик, одна из видных представителей «Серебряного века» русской культуры.


[Закрыть]
, все вышедшие сборники Брюсова, Бальмонта, «Мир Искусства». «Северные цветы» и т. д.

Вся новая русская литературная проповедь, осмеянная растлителем мысли критиком Акимом Волынским, была мне известна от доски до доски. И все, обусловившее художественный стиль целого поколения, было мне близко органически, но реальное бытие этих больших писателей представлялось легендой о башне из слоновой кости, где мало и званых и избранных. Первым из тех недоступных, державших в руках ключи подлинной жизни и подлинной литературы той русской эпохи, томил мою мечту Брюсов.

Маленькие сборники его «Chefs d’Oeuvres» и «Ме ешп esse», – потом пышное «Urbi et Orbi» стали для меня символом моей новой веры. Их брали иногда с полок и этажерок наши гости, вылощенные мумиеподобные адвокаты и прокуроры и их вертлявые жены в бриллиантах; элегантнейшие артиллерийские офицеры (сослуживцы Кречетова по отбыванию воинской повинности), щелкая шпорами, непрочь были тоже поболтать о литературе. До них, очевидно, как-то досочилась ядовитая слюна Акима Волынского и слово «декадент» – смешное, пошлое и крикливое, ни в чем Брюсова не выражающее, – как бумажный хвостик, прицепилось к краю его багряницы.

Офицеры, адвокаты, разжиренные спекулянты, модные актеры и т. п. – вся эта нечисть, питавшаяся гноем эпохи перед 1905 годом, так и была уверена, что Брюсов ест засахаренные фиалки, по ночам рыскает по кладбищенским склепам, а днем, как фавн, играет с козами на несуществующих московских пастбищах!.. Слово «Метрополь» вызывало немедленно приятнейшую ассоциацию пышного раззолоченного кабака, и едва ли кто-нибудь из них знал, что на заднем дворе этого сладостного «Метрополя» в двух маленьких комнатках ютится настоящий русский литературный Олимп, где куется самая утонченная наша культура…

За несколько лет до возникновения к-ва «Гриф», еще в зеленой юности, мне пришлось встретиться с Брюсовым, – тогда автором только первых сборников, – в доме известной спиритки и одной из основательниц журнала «Ребус» – А.И. Бобровой.

А.И. Боброва, вся на страже потусторонних, одной ей слышных зовов, поминутно куда-то отлучалась, кто-то собирался читать очередной реферат.

И вот он появился, – в воспетом поэтами двух поколений глухо застегнутом черном сюртуке, нездешний такой и такой земной, преувеличенно корректный, светский. Совершенно не гармонируя со всем обликом, «острым как меч», из-под углевых черных дуг, сурово сросшихся на переносье, сияли золотисто-черные, совсем «собачьи» глаза. Жующие, сонно булькающие чаем с лимоном, старики и старушки съежились точно от сквозняка, заморгали совиными глазами, зашуршали, зашелестели, подняли головы. А. И. Боброва почему-то поспешно увела его в свой кабинет (она считала Брюсова сильным медиумом) и, верно, нашлось у них о чем поговорить. И почему-то тоже ушла я, не выслушав реферата, с огорченным сердцем. Я могла бы процитировать ему наизусть два его сборника целиком, а он на меня взглянул мельком, как на стену.

Мы встретились снова только через годы и иначе…

Белый. В дни встречи со мной ходил он (Брюсов – И. Т.) перепуганный жизнью, дебелою бабищей, выдавленный из нее в… спиритические перемельки и стуки; он занимался в те дни спиритизмом:

 
Приподняв воротник у пальто
И надвинув картуз на глаза,
Я бегу в неживые леса…
И не гонится сзади никто.
 

И никто, и ничто – его ужас до «Urbi et Orbi»…

Был осознанным противоречием он, с откровенным отказом от выхода, не находя его, но допуская, что, может быть, выход есть: коли так, – пусть покажут ему: ощупает его и деловито оценит. – «Сюртук» мне часто казался стенной черной тенью на плоскости трезвой; но он был точно с трещиной, в которую садит холодный сквозняк стародавних кошмаров, испытанных в детстве…

Его «проверы» под формою будто бы маленьких «гадостей», строимых нам, имели бескорыстную цель нас испытать; но это в нем было – игрой самотерза; такова же и пресловутая «дичь» его юношеских поступков, подрывавшая «тактику», или систему подкопов; она – выраженье мучительной распятости: самим собою себя; в этом жесте ненужного самораспятия виделся он мне с первой встречи: сложившим на грудь две руки, искривленным от муки; но и в этом терзе слагающим свои строчки, и таким его Врубель увидел; таким подымали на щит его мы; иронически он утешался принятием лести от тех, кто его поносил: как игрок, ставя нас, «Скорпион», символизм, – свои карты, – в угаре азарта: унизить еще одного из мастодонтов, сперва издевавшегося над ним; потом – пришедшего к нему с повинной, чтоб не отстать от «моды».

Молодой, еще дикий, порывистый Брюсов встает передо мной, одной ногой – на эстраде, другой ногой в невыдирных «чащобах» самотерза, в которых он рыскал, юнцов озадачивая; таким был еще в 904 году (после – не был): до жуткости диким, до резвости пламенным.

Первые встречи: я вижу В. Я. каждый день; первоклассник я; он же – взъерошенный, бледный, в прыщах: семиклассник с усами; меня интригует он умной угрюмостью: я же круги пишу вокруг него.

«Кто он?»

«Брюсов».

Скоро он пропал для меня, окончив гимназию Поливанова; в 1894 году мы его впервые «дикие» стихи затвердили; твердили и пародии на него В.Соловьева[45]45
  Соловьёв, Владимир (1853–1900) – русский философ, богослов, поэт, публицист, литературный критик; почётный академик Императорской Академии наук по Разряду изящной словесности (1900). Стоял у истоков русского «духовного возрождения» начала XX века.


[Закрыть]
; и я вспоминал Брюсова-семиклассника, точно волк в клетке, метавшегося по гимназическому рекреационному залу: от стены до стены.

До знакомства с ним, раз зимой, возвращаясь домой по Арбату, я встретил мужчину в пальто меховом, в меховой, пышной шапке; он топал галошами, пряча руки свои в рукава; голова прижималась к плечу; как-то странно и дико-радостно дергались красные его губы под заиндевевшими, как черный кокс, усами, глаза ярко прыснули: мимо меня мне; мне казалось, – шептался с собою он: так вытверживают про себя стихотворные строчки, быть может, так бегут «в неживые леса», когда сзади – никто не гонится…

И осенило:

«Я видел его уже? Где?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю