Текст книги "Книга с множеством окон и дверей"
Автор книги: Игорь Клех
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Пять лет назад мне уже доводилось писать о стихах Салимона – признаюсь, делал я это тогда с тяжелым сердцем. Не я один полюбил его первую книжицу «Городок», изданную в начале 80-х и, вопреки сгущавшемуся унынию тех лет, невероятно свежую, легкую на подъем, отчасти меланхоличную, смешную, основным содержанием которой были молодость и настроение типа «если вдруг взгрустнется». Она состояла из замечательных всевозможных пыхтелок, сопелок, бухтелок, кричалок и бормоталок. Но шли годы, и, как то бывает, Салимон нежданно-негаданно вдруг обнаружил себя заблудившимся в сумрачном лесу. А тут еще одна шестая суши непоправимо расползлась, как ветхие мехи. Ее перекроили, подлатали и перелицевали как смогли, по ходу дела откуда-то возникли новые люди, которые все сделали «не так». Салимон помрачнел, забеспокоился, растерялся (речь идет исключительно о поэзии, о писании «стишков», поскольку удовлетворять жизненные потребности низшего свойства в изменившихся условиях он научился не хуже многих других) и, как поэт весьма плодовитый, стал множить все более беспросветные, мизантропические и, называя вещи своими именами, суицидальные книжки. «Саду – конец. // Наше дело – труба»– еще самое мягкое из утверждений, каким заканчивается одна из неприкаянных, ернических и угарных книг этого периода, «За наше счастливое детство», изданная в Санкт-Петербурге «Пушкинским фондом». Именно этот симптом – когда все, что было в жизни аппетитного и благого, вызывает теперь одно лишь отвращение – и был зафиксирован мной в той рецензии пятилетней давности «Печальная повесть о „добрых“ стихах» (потерявшей свое название при публикации в «ЛГ»). Главенствующий мотив всепоглощающего разочарования и отвращения, лишь изредка отступая от него не более чем на полшага, Салимон тянул до последнего времени. Мизантропические, жизнеотрицающие стихи, кстати, вполне могут быть замечательными, даже шедеврами, но при этом отличительными их чертами являются, как правило, монотонность, монохромность и болезненная склонность к тавтологии (звериная скука наравне с вселенской тоской душит даже автора Екклезиаста, как и Державина в его последнем стихотворении, и Бродского). Чтоб сильнодействие подобных стихов не обесценила ответная скука читателя, их по определению не может быть много.
Совершенно не имею понятия, доводилось ли когда-то Салимону в школьном спортзале прыгать через длиннотелого деревянного «коня» с разбегу, оттолкнувшись от подкидной доски и перекувыркнувшись на лету (трудно представить, чтоб он не прогуливал физкультурные занятия в первую очередь), но его затяжной прыжок без тренировок и подстраховки неожиданно для него самого завершился успешным приземлением на маты на обе ноги. Аплодисменты, читатель!
В своей восьмой по счету книге «Бегущие от грозы» Салимон сделался поэтом для тех, кто уцелел посреди обломков прежней жизни и научился с этимжить. Оговорюсь: фактически, катаклизм 90-х годов не сделал ничего иного, кроме как обнажил катастрофическую природу времени, которого намыленный узел затянулся на горлах тех, кто оказался не готов к наружным и не способен к внутренним переменам (либо решился разделить судьбу своего стремительно исчезающегося на глазах мира, т. е. остался верен ему). Чаще всего человеку трудно соотнести себя более чем с одной какой-то «эпохой» или ее периодом, еще и потому, что все они пребывают в открытом или подспудном соперничестве друг с другом, – линия намеченного маршрута ломается и стремительно уводит куда-то вбок. Но не таким же ли образом парусник переставляет паруса и перекладывает руль, чтоб, используя силу переменившегося ветра, продолжить плавание? Тем не менее для большинства людей хуже нет, чем оказаться в зоне безветрия, иначе – в безвременьи (хотя для кого-то из их современников та прежняя эпоха и прежнее состояние могли быть похуже безвременья). Люди, выпавшие из времени, переставшие служить медиаторами общественных сил, возвращение к своему натуральному и естественному масштабу нередко воспринимают как несправедливость и низость, учиненную по отношению к ним лично, что свидетельствует не только о полном отсутствии добродетели смирения, но возможно и самой личности. Но вернемся к теме.
В самом конце 90-х изрядно потрепанный прожитыми годами Салимон пишет и издает неожиданно жизнеутверждающую книгу, несмотря на всю зрячесть и горчащий привкус составивших ее стихотворений. Салимон – поэт по своей природе на редкость органичный, можно сказать, патологически органичный (таким определением наградил кто-то артиста Леонова, озвучившего роль Винни-Пуха), бегущий всяческих абстракций и «пустопорожних слов»,по его собственным словам, – как же удалось ему так вывернуться?? Поэзия – область достаточно автономная, и одной переменой внешних обстоятельств не может быть объяснено обновление ее тональности и звучания (часто такая перемена даже не относится к числу необходимых). Поэзия прорастает совокупность собственных условий во всю их глубину, осваивает и вживается в них, производит пересмотр всего своего звучащего хозяйства – и лишь тогда она способна заговорить иначе и по-новому. Потому что только по младости лет она может восприниматься в качестве одного из средств т. н. «самовыражения». По природе же своей она является «художеством» (а художник – «хытрец») и «культурой», т. е. «возделыванием», совместным трудом таланта, речи и души, не отпускающим от себя далеко и надолго и не прощающим ни измен, ни ошибок. Крепостное право никогда не было и не будет отменено для поэтов, и относительный выбор для этих тружеников-сибаритов возможен только между барщиной и оброком. И «барин» у них есть, хоть его не видел никто (у Салимона стишок: «господский дом спалить, // конюшню сжечь. // Теперь нас негде будет сечь»),другие его имена – «гений», «муза», «талант», «контекст» – в зависимости от степени секуляризации. Поэты и художники, красавицы, черные монахи нужны остальным людям, чтоб не перебеситься от непрестанного преследования пользы и упущенной выгоды и не броситься всем скопом с ближайшего обрыва в пучину.
Стихотворения, вошедшие в книгу «Бегущие от грозы», писались Салимоном на протяжении последних полутора лет. Фактически, это три книги стихов под одной обложкой, составившие своего рода «трилогию»: «Веселые плясуны» (март-ноябрь 98 г.), «Предместья рая» (ноябрь 98 – апрель 99), «Грозовая туча» (апрель-август 99) – всего две с лишним сотни стихотворений! Полноте, уж не графоманией ли страдает Салимон?! Ведь по-настоящему живой поэзии во все времена и во всех литературах пишется крайне мало. И как приятно ответить: нет.
Но мало того, что эта поэзия жива, по-новому зазвучала, волнует и врачует, а не бередит, – читая, с изумлением обнаруживаешь в ней обилие мыслей (как не вспомнить тут пушкинское motto: он оригинален у нас, поскольку мыслит). Уж не размышления ли вытеснили и разоружили, как террористов, деструктивные переживания в текстах Салимона? Отчего в стихи вернулось былое разнообразие тем, мотивов, интонаций, цвета, «присаженных» и облагороженных приобретенным опытом, как в старой живописи: «Розовый сквозь серый просочился…»– таким стихотворением на этот раз заканчивается вся книжка. Живописи, кстати, в ней предостаточно, особенно, живописи передвижников, – начиная с обобщающего и силлогизирующего названия «Бегущие от грозы» (опущено: «дети») и первого же стихотворения, открывающего книгу, – «Московский дворик…» – «Поленова, художника хренова».
«Ненастье. Морок. Сырость. Грязь»,как и «ушанка, кепка, куртка, койка», – все это осталось, но поверх всего прошлась могучая волна лиризма, и вернулись: беззлобие иронии, как в ранних стихах, тонкость ощущения жизни, своей и страны, возникла новая открытость течению времени («гроза», «листопад», «половодье», прочие виды ненастий, убытков, бедствий – все это не только заменители имени неумолимого Хроноса, но также залоги обновления и великие чистильщики, санитары мироздания). Вышли, как и всегда у Салимона, очень русские, даже руссацкие, и очень «московские» стихи. И отнюдь не за счет каких-то наружных характеристик – будь то характерный говорок, расхожие фразеологизмы, узнаваемые реалии и позолоченные отсветы, время от времени, не то православия, не то поповщины, – а по самому своему строю, по внутренней свободе и срезанным напрямик дорожкам, по меткости реакций и смекалистости (этому практическому парадоксализму). Особенно интересно получается в первой книге «Веселые плясуны», когда подобный склад ума и речевой предрасположенности накладывается на подмосковные медитации (ну, или созерцания), и поэтическое мышление, отталкиваясь от погодных и сезонных явлений, перекликается с природным круговоротом – оживает и припоминает, кружит и замирает в непрямой, но тем более убедительной связи с ним. Такой способ сочинения и проживания стихов придает им неуловимо «дальневосточный» смысловой ореол (во всяком случае для рецензента). Когда-то чтоб суметь оценить это «свое», художественно его санкционировать, многим в поколении Салимона пришлось находить сперва нечто схожее в старокитайском и японском искусствах. «Сходит лед на ручьях, это так важно!» или «из путей живописца тушь простая превыше всего», «достаточно долог и год, если прожить его мудро» (сегодня уже режет слух; может, лучше было бы перевести «вдумчиво» или «подробно») – все это произносилось и записывалось много веков назад на Дальнем Востоке. Но оказалось, что аналогичная дистанцированность от социальных перипетий и философски окрашенная душевная повернутость к природному миру давно представлена в отечественной традиции (в пушкинской и лермонтовской «ссыльной» и пастернаковской «дачной» лирике более всего, у некоторых русских пейзажистов, а если покопаться – то вы обнаружите частичное присутствие и, как минимум, дань этой традиции у всех сколько-нибудь значимых авторов, за исключением драматургов – без Чехова – и писателей, одержимых идеями). Эта традиция знает, что никакого готового смысла ни в природе, ни в общественной или частной жизни не имеется. Сегодня часто тиражируется вполне обессмысленная патентованная формула (помимо красоты, которая мир спасет), что следует возлюбить жизнь больше смысла ее. И не в том первоначальном значении, чтоб доверять, что смысл у нее имеется, а в том, что как-нибудь приложится, а не то и так сойдет, – когда жизнь без смысла это и есть ад, вся Салимонова шкура еще постанывает от знания этого! Чтобы добыть смысл собственного существования, надо ого как набатрачиться. И больше всего на свете поэту теперь хочется, стыдно сказать, «до чистой лирики возвысить голосок // и не сорваться чтобы».Но, кажется, последнее ему не грозит. Мало в ком из наших сочинителей так силен рефлекс отвращения к необеспеченным словам и к пафосу, этому заменителю любви. Салимон из тех, не столь многочисленных, кто в состоянии еще отличать живое от мертвого. За упомянутую выше живость его стихов (не знаю уж насколько является она спонтанной) приходится, впрочем, и ему платить неряшливостью некоторых из них (споткнулась мысль или кисть – надо выбрасывать безжалостно лист). И по нескольку таких необязательных, не весьма удачных, «лишних», я бы из состава каждой книжки все же исключил. При этом мысленно потираю плотоядно руки, представляя себе со вкусом подобранный и, как всегда, изящно изданный томик «Избранного» Владимира Салимона. Не потому, что его стихи можно или следует делить на категории, а потому что должно существовать нечто вроде искусства составления «избранного» – такого или этакого. Поэт добывает квинтэссенцию практического смысла существования в такой форме, которой можно делиться – заочно, в том числе – с другими. И в этом отношении может быть смело уподоблен виноделу (мандельштамово «только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык»), и если вернуться к горчащему вкусу новых салимоновых стихов, то я бы рискнул определить их вкус как вкус хереса или мадеры. Эти стихи хочется цитировать, их колеблющиеся образы оседают в памяти, десятки строчек парят, внутри головы, как легкомысленные бумажные голуби: «чем больше в небе голубей, // тем небо кажется грубей»; «Не то что гипсу, //мрамору – хана», «Механизации – каюк. //Животноводству крышка.//Комод в углу. В дверях сундук. //Под носом – шишка»– но стоп!
Конечно, недурно было бы рассмотреть книгу «Бегущие от грозы» повнимательнее, но в планы рецензента не входит написание монографии о стихах Салимона (не говоря о том, что это потребовало бы совершенно иного журнального формата). И будет лучше во всех отношениях просто почитать их, пожить с ними:
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ВАЙЛЮ
При въезде в город Чехов
желали нам успехов,
а малость впереди—
счастливого пути.
Был путь наш многотрудный
не раз вознагражден,
хотя пейзажик скудный
вставал со всех сторон.
Хотя вокруг лежала
в руинах вся страна
и мертвой продолжала
казаться тишина.
Мир заново озвучен
и вновь расцвечен мной:
стук весел, скрип уключин
над заводью речной.
Собственно рецензия на книгу могла бы быть короткой (поскольку неинтересно ни заниматься пересказом, ни толочь воду в ступе):
– Вайль написал замечательную книгу;
– ее стоиткупить;
– ее надопрочесть;
– и у нее есть все шансы быть признанной лучшей книгой года на русском языке в жанре non-fiction.
Поставив ее на полку, вы получите:
– путеводитель для интеллигентного путешественника по 35 знаменитым городам мира;
– сборник незаурядной эссеистики о 36 «гениях места» (Байрон и Бродский поделили Стамбул), сыгравших роль гидов, – о знаменитых писателях, художниках, архитекторах разных стран от древности и до наших дней;
– и, наконец, замечательной удобоваримости интеллектуальное чтение, отмеченное широтой кругозора, свежестью привлекаемого материала и остроумием.
Несколько распространив вышесказанное, можно добавить: само по себе воскрешение жанра путевых очерков на таком уровне, как у Вайля, – благо. Угнетенная в советский период как минимум 200-летняя литературная традиция обрела достойного проводника. Более того, расходясь во взглядах и установках с предшественниками (озабоченных более всего, как пишет Вайль, собственными эмоциями и сакраментальным Веничкиным вопросом: «Где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?»), Вайль решительно модернизирует традицию. Конечно, как и все они, Вайль повсюду таскает за собой, будто горб, свое отечество– книга его написана исключительно для российских читателей (о чем свидетельствуют не только бесчисленные ретроспекции, отсылки и лирические отступления, но и сам строй, «оптика» его текстов). Однако при этом он не теряет исключительного любопытства к чужим культурным традициям – вкусак незнакомым цивилизациям. Понятно, что такую книгу мог написать либо профессиональный путешественник с естественно-научным складом ума (исчезнувшая в XX столетии порода), либо эмигрант, на собственной шкуре испытавший, что такое погружение в чуждую среду и выживание в ней. (Настойчивая манифестация кулинарных интересов оттого так и неглубока, что выполняя функции т. н. «оживляжа», свидетельствует лишь об одном: о неврозе, о желании «быть накормленным» – удобно устроиться в незнакомой и непривычной обстановке, – причины те же, по которым кормят в полетах, и по которым часть людей немедленно принимается за еду, едва только заняв свои места в ж/д купе.)
Материал, переработанный Вайлем, огромен. Книга превосходна в познавательном отношении, увлекательна и легка в чтении. Автором сделана в ней масса микрооткрытий (чего стоят, например, увиденный им Чарли – « всеобщий любимец, маленький человечек в котелке, злой, как мышиный король»,или «Путешествие в Стамбул» Бродского – как болезненная вакцинация, предохраняющая от безумия мыслей о возвращении на родину, – так ездят в другую страну лечиться от наркомании или делать аборт).
Старательно рядящийся в гедониста автор поражен вирусом смыслополагания. Эффектно составленные и эффективно работающие пары городов и персонажей (Дублин Джойса и Лондон Конан-Дойла, например, или Барселона Гауди и Сантьяго-де-Компостела Бунюэля) как бы удваивают свои смыслы, что позволяет сопоставлять их не на плоскости, а в виде трехмерных проекций. Пары (или, как говорилось в годы нашей общей с автором молодости, «оппозиции») удобны для анализа – но уже триада потребовала бы выхода на совершенно другой уровень, с большим количеством, как теперь говорится, «степеней защиты».
Предшественниками и вдохновителями Вайля в изобретенном им симбиотическом жанре являются – Плутарх, с его «Сравнительными жизнеописаниями»; П. Муратов, с «Образами Италии», настольной книгой Серебряного века; и, надо думать, наш современник Г. Гачев, с его методом практического погружения в т. н. «национальные картины мира» (писанные им в 60–70 гг., не выходя с подмосковной дачи).
Вайль предпринял попытку олицетворитьискусственную природу городов, их замысели характер– и у него получилось. Будто факир с дудочкой, он заклинает отобранных им авторов, и те поднимают головы над облюбованными и насиженными местами, как кобры, и согласно покачиваются в такт вайлеву дискурсу. Факир откладывает дудочку, берет указку и превращается в школьного учителя географии и изящных искусств, по совместительству, – и на доступном для подростков хлестком газетном языке объясняет смысл телодвижений прирученных им «гениев места».
О той школе, в которой он работает, т. н. «нью-йоркской школе», и пойдет речь. Потому что в прекрасной ясности и позитивном посыле и этой книги, и этой «школы», есть нечто, что рецензента, как минимум, настораживает и местами отвращает.
Надо сказать, что разлука с Генисом, многолетним соавтором и бойким расщелкивателем литературных и мировых проблем, пошла Вайлю на пользу. Как и пространственная удаленность от поцыкивающего зубом нью-йоркского философа Б. Парамонова, который, подобно Коту в Сапогах, хитростью превращает «проклятые вопросы» в мышей и затем поедает в больших количествах. Все это люди талантливые, временами (местами) блестящие, при том – работяги. Но сколько их ни читай, они всё глядят в капиталистические джунгли – перебежчики в другую цивилизацию, отстаивающие свою завоеванную буржуазность.
Утверждения Вайля, что Достоевский писал, на деле, детективы (т. е. в «Братьях Карамазовых» всего важнее, кто все-таки папашку «замочил»?), что все проблемы нашей жизни «суть проблемы возрастные», его гимн путеводителям, защита здравого смысла толп, желание снять напряжение и разрядить полюса, отношение к драматизму такое, будто кто-то испортил воздух, – все это рефрены все той же арии, разложенной радиожурналистами «нью-йоркской школы» на три голоса: «Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений?..» Не знаю. Вряд ли.
Но роли разобраны. И Вайлю идет роль дитяти мирного сосуществования, разрядки и объединенной Европы (увы, так неожиданно споткнувшейся и усевшейся посреди променада в кровавую лужу Югославии). Неизвестно, что – старение, знакомство с Бродским или долгожданные трофеи в собственной литературной охоте – заставляет их ныне смягчиться по отношению к гениям, – «гениям места», во всяком случае. И вступать на практике во все большее противоречие с выстраданным сообща «символом веры».
Начав с выступлений против российской «литературоцентричности», они сами давно превратились в российских литераторов, и из-под их пера начинают порой сами собой выползать такие строки и такие тексты, что способны насмерть перепугать их вчерашних авторов. Начав с борьбы за полную конвертируемость человека, Вайль впадает сегодня в другую «гносеологическую» крайность, утверждая совершенную несравнимость алкаша российского с мексиканским: «с похмелья встают разные люди». И, наоборот, Нью-Йорк питерца и рижан неожиданно оборачивается этакой Москвой-на-небесах – расчеты и там и здесь ведутся в одной валюте, а наши нью-йоркеры, вдруг выясняется, те же русские, только обогащенные опытом «антиподства» и спора с господствующей в метрополии культурной традицией.
И это, кажется, самый любопытный географический урок, содержащийся в книге о путешествиях Петра Вайля.
В ОГНЕ НЕ ГОРИТ, НО ТОНЕТ В ВОДЕВ начале года в конференц-зале РГБ (в просторечии, «Ленинки») состоялась презентация одного любопытного проекта, или, если угодно, объекта. Это была толстенькая книжечка с громким названием «Библиотека утопий», заключенная в опечатанную металлическую коробочку (изд. Орден Пятой Масти совместно с ИМА-пресс, тир. 1000 экз). В книжечке оказался также кармашек для CD, где-то застрявшего на таможне.
Огромный стильный зал, в котором происходила презентация, заслуживает особого описания – он выдержан в духе даже не «сталинской», а какой-то «муссолиниевской» эстетики. Как только журналисты и телевизионщики, сделав свое дело, отступили на задний план, залом завладело несколько сот людей мало похожих на завсегдатаев библиотек. Скорей уж, на посетителей молодежных ночных клубов, почитателей «Птюча» и «Матадора», непременных участников акций и арт-тусовок «параллельной», андерграундной культуры. На большом киноэкране мелькала хроника времен нацизма в Германии, с маршами и книжными аутодафе, «продвинутый» ди-джей на полную мощность запустил свою аппаратуру, по сцене медленно переползала в мигании стробоскопа слипшаяся в ком группа танцоров в алюминиевых одеждах, похожих на самурайские доспехи. Остаток вечера публика прогуливалась со стаканами, покуривая, разговаривая и переходя от легких пузырчатых вин ко все более крепким напиткам. После чего самые стойкие и приближенные перебрались в ночной клуб «Петрович» на Мясницкой, где, послушав весьма недурной рок-ансамбль со скрипкой и, вполуха, тексты нескольких участников альманаха, вскоре предпочли им застолье «на халяву» (какой русский не любит его – втайне или явно?) и общение во весь голос. И уже самые-самые стойкие поехали на остаток ночи в оплаченный устроителями боулинг (спортивные кегли).
Для кого-то подобное – норма жизни, для остальных – туристическая экзотика. Нечто похожее, хоть и существенно скромнее (всего навсего – цирк лилипутов на подворье Музея Искусства Востока, 22 апреля с.г., с продолжением в ночном клубе «Третий путь» на Пятницкой) происходило и на представлении следующей книжечки «Библиотеки утопий», выпущенной вдогонку первой и укладывающейся в ту же металлическую коробочку, изготовленную в Германии, кстати. Правду сказать, и книжечка была потоньше – похожая на записную книжку «Тетрадь № 1999».
Должен оговориться, что тексты пишущего эти строки представлены в обеих книжках, но поскольку я собираюсь повести речь не о текстах, но о некоторых симптомах, мне не представляется предосудительным писать о том, в чем сам принял участие.
То есть, конечно, на все описанное выше предприятие можно посмотреть как на один из способов времяпрепровождения людей «параллельной» субкультуры, с их особыми иерархиями, знаменитостями, ценностями и пр. («золотой молодежи», некоторых «новых русских», а также различных маргиналов и художественных экстремистов, конфликтующих с общепринятым в своих областях и жанрах).
Но, во-первых, этот дополнительный план и уровень существования никому не мешает. Это дело сугубо добровольное: хочешь – сиди по уши в «мэйнстриме», хочешь, напротив, не кажи носа из своего «подполья» (ночного, «параллельного», изнаночного мира), хочешь – побывай в гостях и приглядись (возьми друзей с собой, чтоб не стало скучно). Если ты не боишься и если тебе не «необходимо нужно» (как писалось полтора столетия назад) всякий раз убеждаться в собственном превосходстве. Мэйнстрим и подполье воспроизводят себя при любом режиме, и всегда небесполезно для них присмотреться друг к другу – от этого они не поменяются местами. Ведь людям не так важно, где они, гораздо важнее – найти себя и своих. Как сказано в одном классическом романе – чтоб человеку было куда пойти.
Во-вторых же, такого рода предприятия стали оставлять иногда после себя и вполне весомые продукты в виде книг – а это имеет отношение уже не к тусовке, а к посягательству на территории, окучиваемые мэйнстримом. Методика известная – берется несколько имен, приемлемых для составителей, и к ним присовокупляется энное количество текстов, по тем или иным причинам составителям любых. Содержание, как правило, оставляет желать лучшего. Но для составителей это и не важно – есть принципиальная разница между книгами официальной культуры и книгами субкультуры. Во втором случае смысл полагается в самом факте книгоиздания и в некоторых формальных признаках книги как художественного объекта (конечно, включенные в нее материалы не должны сильно контрастировать с «авангардной» формой их подачи). Такие вещи уже делались и в современной живописи, и, несколько ранее, в искусстве книги – когда объекты нематериальной природы (собственно, «искусство») и материальной («реальный», утилитарный предмет) соревновались и оттеняли друг друга.
Автор проекта «Библиотека утопий», Борис Бергер, утверждает, что его проект, подчеркивая «телесные» параметры книги, стремительно дематериализующейся и перекочевывающей на дисплеи персональных компьютеров, нацелен на то, чтобы возвратить ее в обиход современников, все более предпочитающих ей путешествия в виртуальной реальности. Своего рода «реакция» и «контрреволюция» на отведенном для этого пятачке. Позиция не бесспорная, книжечки же довольно милы – их приятно держать в руках, перелистывать, рассматривать. Трудности «модной» верстки известного (в указанных кругах) дизайнера Гуровича служат той же задаче: не столько читать, сколько удивляться и разглядывать книжицу. Надо сказать, что налицо определенный прогресс в этом жанре, прежде так набранные тексты не только не хотелось читать, но и разглядывать, – последние работы того же Гуровича выглядят более стильно.
Смысл, между тем, пресволочная вещь – ты его гонишь в дверь, он возвращается через окно.
Образованные люди полагают, что утопия – это место, которого нет. Но русский язык не даст соврать: утопия – это то, что уже утонуло или существует в ожидании потопа. Не случайно во второй книжице «Библиотеки» возникает тема наводнения: у Битова, восстанавливающего по записям историю создания пушкинского «Медного всадника»; в помещенном следом отрывке из повести, заканчивающейся видением наводнения в Карпатах; наконец, у мастака на все руки Курицына, дежурящего, как сантехник, в три смены у экрана телевизора, из которого хлещет MTV. Эта книжечка зовется, как уже говорилось, «Тетрадью № 1999», и три ее девятки готовятся отбросить хвосты, чтоб, получив свой «неуд», стать свитой нулей – кругами на воде, пузырями над концентрично идущими на дно веком и тысячелетием. Еще нолик – и 200-летие Пушкина плавно перетечет в 2000-й год. Утописты станут утопленниками. Гераклитова река выходит из берегов. Может, стоит напомнить, что последняя книга Бродского, вышедшая уже после его смерти, звалась «Пейзаж с наводнением».
В изящной металлической коробочке лежит кусочек переработанной древесины с нанесенными буквами. Чему суждено тонуть, то не сгорит.








