412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Клех » Книга с множеством окон и дверей » Текст книги (страница 6)
Книга с множеством окон и дверей
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:09

Текст книги "Книга с множеством окон и дверей"


Автор книги: Игорь Клех



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

ОСВОБОДИТЬ ВРЕМЯ ОТ СЕБЯ?
Попытка хронософии

Катание на волнах и валах времени, столько удовольствия доставлявшее в раннем возрасте, с годами способно вызывать все меньше энтузиазма, пока на излете зрелости не разряжается изжогой и симптомами морской болезни.

Это и понятно, если учитывать вращательную природу времени – annus vertens – ресурсы вестибуляции не безграничны.

Циферблат – та же карусель (или виниловая грампластинка), съезжаешь к ее краю, покуда не сорвешься (или не раздастся характерный хрип). Электронные времемеры будут похитрее, эти утверждают линейную и накопительную природу времени. Но они скупы и малодушны – и способны измерять лишь отрезки дуг, кривизной которых можно пренебречь и с которых не увидать, что линия горизонта замкнута и ты движешься по кругу. Впрочем, все разновидности так называемых часов – это лишь счетчики работы, равномерной, как колка дров или жатва, – нечто промежуточное и равноудаленное, как вершина угла между нами и временем.

Специфическая узость времени и его вращательная природа зафиксированы в древнейших представлениях о нем, подсказок для которых доставало на земле и на небе. Совершенно не случайно утверждение новых астрономических представлений совпало с изобретением механических часов (как до того солнечных – с мимезисом и утилизацией круга, а для отрезков дуги – водяной и песочных клепсидр). Тиканье внутри времени было расслышано именно тогда: оно и сложилось из шуршания песка – и капели по темени, пульсации и шелеста собственной крови – и звуков воображаемой сечи. До того же древние повсеместно представляли себе ход времени в виде грозной колесницы, с грохотом катящейся по небесным желобам, – однако снизу кажущейся беззвучной, как перемещение тени.

На территории будущей Европы измышлен был ими свирепый Кронос, пожиратель собственных детей, и три Мойры – три сестры, две из которых пряли, а третья, младшая, освобождала будущее от прошлого, перерезая нити жизней. Древние испытывали страх и трепет, но при этом понимали, что Кронос выявляет на деле скрытое содержание всякой мужской судьбы: бунт сыновей и низложение отцов, – а зловещие сестры Мойры бесстрастны, как каторжницы при поворотном круге дней.

Поразительно, что и без знакомства с сестрами Мойрами и Парками в подавляющем большинстве языков грамматически закрепилось представление о трех родах времени: настоящем, прошедшем и будущем. Надо полагать, это связано с филогенезом, и произошло так благодаря первоначальному выделению прошедшего времени, продиктованному повышенной реактивностью человеческой психики, получившей во всех языках название памяти. «Бывшее, да сплывшее» отразилось по другую сторону настоящего времени как еще не бывшее, покуда не наступившее, вполне неопределенное. Но даже первое и смутное представление человека о времени навсегда вырвало его из круга животных, положило начало отрезвлению от ежеминутного опьянения жизнью, приподняло его над природой и участью, позволив нащупать прутья невидимой клетки. Что сделало его самым несчастным из всех животных, но одновременно – самым свободолюбивым. Сомнительный подарок, от которого никто, тем не менее, уже не сможет отказаться, как бы того ни хотелось. От кошмара, зовущегося Историей, очнуться нельзя – его можно только попытаться пройти насквозь, сообща досмотреть до конца то, что отдельному человеку увидеть не дано. Увы, есть зоны и области, где жизнь становится невозможной без самоотречения. И в конце концов обязательно наступает момент вынужденного освобождения времени от себя.

У англичан есть представление о ковре, который, подобно свитку, разворачивается перед и сворачивается за, у китайцев – гадание по гексаграммам, у американцев – поговорка «время – деньги». Русские со временем не в ладу. Они презирают его за непостоянство и модальность, отчего периодически оказываются в безвременьи. Не время дорого русскому человеку, а пора. Что, надо сказать, вполне отвечает духу древнекитайской «Книги Перемен». На практике, однако, апология поры не предусматривает защиты от дурака, которому, как замечает русская поговорка, что ни время, то и пора. Времени предоставляется огромный люфт, отчего, по проницательному наблюдению Венедикта Ерофеева, все здесь происходит «медленно и неправильно», – пока кто-то не кричит: «Полундра!» – и не начинается аврал и очередная коррекция курса, отчего в течение десяти дней мир ходит ходуном, а затем еще четверть века укладывается. Есть, однако, в этом что-то симпатичное – живые все же люди. В промежутках – мастера терпения (т. е. искусства питать надежду, по одному из определений). И даже беспокойство и глупость – это ведь важнейшие из атрибутов жизни и непременные спутники всех живых человеческих чувств, не позволяющие соблазниться о себе «сверхчеловеческом» («родился мал, вырос глуп, умер пьян, ничего не знаю. – Иди душа в рай!» – кто еще смог так сказать о себе?).

Мир всегда был местом одновременного протекания разновременных событий. Но когда поверхность планеты оказалась освоена окончательно и средства сообщения и связи достигли беспрецедентного уровня развития, разновременные потенциалы различных территорий и культур стали «коротить» – постоянно сыплются искры и обугливаются контакты. Просто потому, что даже в одной и той же стране отдельные люди и целые регионы живут в разных временах и зачастую неспособны договориться и встретиться из-за рассогласованности своих временных представлений – из-за разногласий о сроках, мере и самих способах измерения времени. Отсутствует как бы общий циферблат – плоскость, благодаря которой взаимопонимание и взаимодействие достижимы.

И все же, если присмотреться к динамике и не падать духом, следует признать, что мир, в принципе, возможен, что, несмотря на все, возможна жизнь в общем времени, что на протяжении тысяч лет идет складывание интегральной цивилизации и устроение мирового хозяйства. Что, в конечном счете, выгорают помехи и взаимоустраняются факторы, препятствующие этому процессу. С недопустимой степенью упрощения я бы сравнил его с приготовлением супа, имея в виду разницу вкуса сырых ингредиентов и богатый оттенками, уравновешенный вкус готового блюда. Кто-то может принести с собой только щепоть соли или луковицу, кто-то лавровый лист, но без них весь суп рискует оказаться кастрюлей грубого и безвкусного отвара. Хозяйство, при всех негативных качествах людей, великий миротворец. Конечно, нарисованная картинка – идиллия, и люди, чтобы не дегенерировать, всегда будут нуждаться в соперничестве, опасностях и образе врага. Хотя, в конечном счете, агрессия – лишь способ сжечь избыток энергии, и даже защищая, добывая или создавая, она не утрачивает своей связи с деструктивными стихиями: сеять она умеет только ветер. Сохранилось на глиняных табличках шумерское ругательство: «Ты, негодная дверь, не держащая ветра…» Увы, сквозняки всегда гуляют в душе человека праздного или пострадавшего от нелюбви, уязвленного. Души, подобно телам, способны терять члены, и тогда их мало что способно остановить. Человек поразительно рискованное и смелое существо, не имеющее в живом мире соперников. И не будь он так одурманен настоящим, он сумел бы разглядеть, что не только он, но и все остальные всего более уязвлены временем. И не потому, что оно отбирает принесенный им же подарок – жизнь, а потому, что сама природа времени изначально разделяющая, делающая все мыслящие существа более или менее безродными: «куда? откуда?» спрашивать здесь бесполезно, как и «с какой женой – 1-ой, 2-ой или 3-ей – буду я там, где обещано, что времени не будет?»

Честно говоря, я ничего не понимаю в природе времени. Где-то я читал, что его якобы излучают звезды, что оно вид энергии, – как электричество что ли? Шашни времени с пространством, их кривизна и относительность мало меня волнуют. Перед категориями «вечности» и «бесконечности» мысль моя пасует еще на старте. Борхесовское предположение, что при условии бесконечно долгого существования каждым были бы совершены все возможные к осуществлению поступки, подвиги и преступления, продуманы все мысли, испытаны все чувства, каждый в конце концов переспал бы с каждым, – это видение протухшей вселенной в вообразившем ее сознании помимо неописуемого отвращения вызывает немедленное желание положить конец ее существованию единственным доступным человеку способом.

Освобождение прошлого от будущего(т. е., как я понимаю, от подтасовок и переписывания – но не от уходящего в бесконечность ряда интерпретаций) как и будущего от прошлого(т. е. от власти мертвецов, свинцового детерминизма и тавтологии – но не от проекций) представляется проблемой технической, психогигиенической или интеллектуальной, не более. Меня в разборках со временем занимает нечто другое. Прожив достаточно долго, я не могу относиться к себе иначе, как к процессу – одному из, – привыкшему откликаться на одно из мужских имен. Время, вероятно, также течет (хотя некоторые авторитеты утверждают, что, напротив, оно стоит, как пейзаж за окном вагона) – но я-то теку точно.

И по большому счету озабочен только тем, чтобы определить неподвижный источник времени и начать течь не центробежно, а центростремительно – перпендикулярно по отношению к вектору времени, – увлекая за собой и теряя по пути свой растекающийся, испаряющийся мир.

О КНИГАХ
УБИЙСТВО В ФИАЛЬТЕ

«Весна в Фиальте» несомненно принадлежит к числу лучших русских рассказов минувшего века. Однако трезвящая и похмельная осень века изменяет оптику: по мере удаления наблюдателя зерна стилистического растра объединяются и образуют вполне членораздельные фигуры. И, как с пятнами Роршаха или «слюнями дьявола» (переименованными в «Фотоувеличение» при экранизации), от раз привидевшегося наваждения уже невозможно избавиться.

Волнующие признаки весны не в состоянии далее скрывать следы совершенного писателем в вымышленной им Фиальте преступления.

Начнем издалека – с того, что, по мнению многих, не имеет непосредственного отношения к литературе. Литература, однако, не автономна, и главные губители ее – культуроверы и снобы, подтачивающие и выжирающие любую реальность подобно гусеницам.

Поскольку речь в рассказе ведется о несколько запутанных любовных связях, образовавших подспудную грибницу, обратимся сначала к презренной прозе жизни, давшей толчок искусству прозы, и какой прозы! Этот небезупречный шаг понадобится нам не для биографических разбирательств на уровне суда присяжных персонажей, а для понимания авторской логики создателя влажного мира Фиальты, со всеми ее далекоидущими литературными последствиями. Биографы Набокова установили, что прототипом Нины в рассказе явилась некая Ирина N., русская эмигрантка в Париже, зарабатывавшая на жизнь стрижкой собак (отсюда прелестная деталь о ее «лающем голоске» в телефонной трубке). С женатым и уже имевшим ребенка Владимиром у нее случился роман, от которого тот едва не потерял голову. Что-то задела она в нем такое, что до той поры дремало, а, вероятнее всего, и намеренно было похоронено в почти сорокалетием мужчине. Естественно предположить, что особая эротическая одаренность в ней отвечала характеру его эротизма. Произошло короткое замыкание. Это и само по себе в состоянии ошеломить. К тому же Набоков был уже прочно привязан многими узами к семье, что вносило дополнительное замешательство. Если тексты способны о чем-либо свидетельствовать, кажется, подобного диссонанса с собой он еще не переживал в своей жизни. Будучи изрядно дезориентированным, он сновал в нерешительности между стабильным Берлином и легкомысленным Парижем: тянуло его в обе стороны, как и тянуло бежать оттуда и оттуда – только по разным мотивам. Так не могло продолжаться долго, на всякого мистификатора довольно простоты – история всплыла. После чего Набоков уехал с семьей в Канны склеивать треснувшую семейную чашку. Вскоре туда же прибыла Ирина, чтоб забрать любимого насовсем. Встреча произошла на малолюдной набережной, где она внезапно предстала перед Набоковым, гуляющим с малолетним сыном. В любом случае это было ошибкой Ирины, она проиграла свое сражение. Набоков ее «не узнал» и, не теряя самообладания, удалился вместе с сыном с набережной и из ее жизни навсегда.

По возвращении с семьей в Берлин Набоков продолжает прерванную было работу над «Даром» – своим главным русским, семейным, положительным, прекрасно написанным и все же местами безнадежно фальшивящим романом, из которого автор глядит на читателя, как из ярма картинной рамы.

И вот здесь самое красивое место истории – он еще раз изменяет своему трудуи, отставив роман, взяв паузу, в две недели пишет рассказ о любви «Весна в Фиальте». Рассказ этот не только являет собой пик творческих возможностей Набокова (поскольку все его романы несколько громоздки и старомодны – слишком много омертвелой соединительной ткани перекочевало в них из размеренных повествований предшествующего века), но посредством этого рассказа писатель осуществляет окончательный решительный выбор в пользу стабильности и Литературы как некой дисциплины, попутно провидя в общих чертах всю свою будущую судьбу (но об этом чуть позже).

Набоков выманил из своей души беззаконную любовь на сконструированный им манок Нины-Ирины, затем обмакнул его в весенний мир, воссозданный во всех подробностях, запахах, звуках, бликах, и неожиданно захлопнул ловушку, после чего, наняв двух негодяев, отправил Нину вместе с какой-то частью самого себя на тот свет, не позаботившись даже как следует замести следы. Заметать-то заметал, но «замочить» было важнее – неотложнее, насущнее, – чтоб притупить остроту воспоминаний и доставшегося знания.

Т.е. изложенная выше история адюльтера не имела бы для нас никакого значения, если бы результатом ее не явился рассказ поражающей свежести и гениальности. Отказавшись от описанного им вдохновенного весеннего мира в жизни, он вынужден был отказаться от него и на письме, письменно подтвердить свой выбор.

Т.о., открытости-уязвимости-ненадежности-необеспеченности он предпочел антонимы всего вышеперечисленного, ослепительному гибельному финалу «Весны в Фиальте» – пасмурное целомудрие финала «Дара». И дело не в чувствах вины или ответственности, не в любви к сыну-жене-семье, а в реакции захлопывания дверей наглухо – ответе на получение травмы. Но травмы, как и кризисы, затем и нужны, чтоб разбить скорлупу существования по инерции, чтоб человек мог очнуться. Дар Набокова старательно избегал попадания в неприятные ситуации, в которых мог бы пострадать, и стремился не столько к метаморфозам, сколько к саморазвитию, исходящему из относительно неподвижного центра – как у клубка, волчка или смерча. Атаку любимой женщины писатель воспринял, и не без оснований, как нападение извне на свою эстетическую систему, и не позволил сбить себя с той траектории, по которой двигался едва не с рождения.

Примат инстинкта самосохранения дара – вот что ограничивало и понижало все жизненные поползновения и творческие посягательства Набокова: при невероятной самоотдаче и щедрости расходуемых средств – какая-то внутренняя скуповатость, зажатость, самость. При сравнительном наружном благополучии (сравнительном не с нами, а с современниками, – каково везение: как колобок, успеть покинуть занятый красными Крым в 19-ом, гитлеровскую Германию с «расово неполноценной» женой в 38-м, Францию в 40-м, за считанные недели до ее капитуляции) Набоков, тем не менее, не является писателем-штукарем – вроде удесятиренного Олеши.

У него имеется – до поры и про запас – незаживающая травма отнятой родины, стократ обострившая врожденный сенсуализм и языковую чуткость и, однако, не нарушившая удивительную центрированность психики, крайне редко встречающуюся у русских.

И в каждом из его романов читатель легко обнаружит десяток левитирующих страниц и до нескольких сотен парящих абзацев и фраз.

Но самый вдохновенный из его рассказов, «Весна в Фиальте», явился для него точкой слома и прощания, стал тем перевалом, за которым открылся перед ним занявший еще сколько-то лет спуск в плодородные долины второго родного языка – английского. Никакой британофобии: Набоков не был британцем, но сыном русского англомана. С раннего детства в нем сосуществовали русское и английское начала, причем второе – в качестве воспитательной дисциплины, особого культурного и цивилизационного усилия. В частности поэтому так заворожен был Набоков загадкой Пушкина (с его вкусом к деталям и совпадениям им, несомненно, отмечено было про себя, что они «одногодки» с разницей в век) – «Евгения Онегина» он разобрал, переложил на свой второй язык и описал в 4-х томах как бабочку, – его мучал секрет и отличный от его собственного ответ на приблизительно ту же заданную пропорцию натуры и цивилизации (русско-французской, с кипяченной африканской кровью), данный Александром Сергеевичем. Не касаясь различия врожденных качеств, надо полагать, петербуржец и тенишевец Набоков с его культом счастливого детства не склонен был переоценивать роль в этом иного, компрессивного и взрывчатого, характера детства москвича и царскосельского лицеиста Пушкина.

Набоков, при всем своем остром лирическом инстинкте, очень русском по своей природе, психологически скроен был по меркам викторианской эпохи и расположен к той же скрытой, контролируемой маниакальности, что и Кэррол-Доджсон, чью «Алису» он сподобился перевести, превратив ее в Аню. Обоих роднит компенсаторная страсть к причудливому, нелинейному, безопасно чудаковатому, головоломкам и стишкам (только у Кэррола они из проективных, а у Набокова из отживших поэтик и логик), но также страсть к запретному и наказуемому, – и от Алисы Лиделл может быть прочерчена строгая циркульная кривая к Лолите.

Вернемся, однако, в Фиальту. Заметая следы, Набоков родословную своей Нины позаимствовал у героинь собственных ранних произведений – юность, поцелуи, Лужское имение, зима. Это счастливое механическое соединение, наложение, привело к неожиданному и стремительному росту емкости образа. В Нине оказалось выделено и подчеркнуто главное из того, что не давало ему покоя – тревожило, интриговало, мучало. Это ощущение абсолютной недоступности, непостижимости и неподвластности того бесконечно волнующего, что вполне доступно, подчиняется любой власти, невероятно примитивно устроено, и умудряется при этом сохранять все свое колдовское очарование и свою власть над ним. И это не только Ирина, юношеские любови, но также, прости Господи, Россия, которая «несмотря на свое давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной»,а эти самые они,как всегда, «отделались местным и временным повреждением чешуи».

Т.е. Набоков устроил прощальный пир всему, что любил, более того – самой способности любить. Нина погибает в результате столкновения на полном ходу автомобиля с фургоном бродячего цирка – мастерский фокус!

«Неужели была какая-либо возможность жизни моей с Ниной, жизни едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого? Глупости, глупости!»

Автор превышает здесь все собою же введенные лимиты на использование так называемой «пошлости»,безвкусицы и – о ужас! – фольклора и даже романса:

«Говорят, что ты женишься.

Ты знаешь, что это меня убьет»(франц.).

Но: «как часто бывает, пошлость, неизвестно к чему относившаяся, крепко обвилась вокруг воспоминания, питаясь его грустью».

«„А что если я вас люблю?“… „Я пошутил, пошутил“, – поспешил я воскликнуть, слегка обнимая ее под правую грудь».

Хороша шуточка в манере чеховского персонажа! Да и сам Антон Павлович не схожим ли образом изъяснялся со своими пассиями? Полноте, уж не одна и та же ли это история? Не переписанный ли это Чехов, только концентрированный, яркий, как лампочка, выспыхивающая перед тем, как перегореть? От него эта чудная недоговоренность «Весны…». Очень возможно, что «Ялта», отчетливо различимая в звучании Фи-альты, не только мнемоним бегства с родины, но и напоминание о месте затворничества угасающего классика и прогулок по набережной его Дамы с Собачкой.

Другой корень вымышленного топонима, источающий «сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов»,по закону ассоциативной связи безошибочно указывает на Париж как место, где собственно и разыгрался любовный роман.

Полюбить безоглядно и безусловно как для героя, так и для автора оказалось настолько страшно, что понадобилась вымышленная автокатастрофа – пришлось пойти на «мокрое дело» однажды весной в Фиальте. Препроводив Нину на воскрилиях своей прозы на сияющие небеса, от греха подальше, сладкоголосая райская птица Сирин выполнила свое предназначение и вправе теперь была и сама покинуть пределы.

Оставался Набоков, и вот что нагадал он себе той весной в Фиальте.

Желая заклясть судьбу, он вызвал собственного демона и попытался себя с ним расподобить, заключив его в тело злосчастного парижского венгра, модного писателя:

«В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь».

Какая злая карикатура на вектор эволюции собственного письма в направлении все более «бледных огней»и все большей «прозрачности вещей», – которые прозрачны, как известно, только для призраков и духов! Той весной Набоков противился еще «демонскому обаянию»:

«В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя; я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам».

Но после литературного убийства в Фиальте путь его пролег перед ним с галлюцинаторной беспощадной ясностью: он вел из страны бабочек в шахматную страну летучих мышей и теней – за спуском в англоязычную долину его ожидало покорение ледяной вершины «Ады».

Обе зоофильные метафоры привлечены не ради красоты слога – они извлечены из авторского текста. Вот прощание любовников, оказавшееся последним:

«…я повторил, я хотел добавить… но что-то, как летучая мышь, мелькнуло по ее лицу, быстрое, странное, почти некрасивое выражение…».

А вот мгновение перед их последней встречей, подсмотренное в зеркальце взгляда путешествующего англичанина:

«…я заметил, как, в сторону скользнув большим аквамариновым глазом с воспаленным лузгом, он самым копчиком языка молниеносно облизнулся. Я машинально посмотрел туда же и увидел Нину».И в этих перепадах зрения безошибочная трехходовка прочно связует Нину с бабочкой общим родом вожделения, поскольку еще тем же утром, за завтраком, тот же англичанин с тем же упрямым вожделением в прозрачных глазах: «которое уже раз видел, но теперь оно никоим образом не относилось к Нине, на нее он не смотрел совершенно, а направлял пристальный, жадный взгляд на верхний угол широкого окна, у которого сидел».И далее: «Между тем англичанин вдруг решительно поднялся, встал на стул, оттуда шагнул на подоконник и, выпрямившись во весь свой громадный рост, снял с верхнего угла оконницы и ловко перевел в коробок ночную бабочку с бобровой спинкой».

И, в дополнение к приведенному выше витражно-литературному шаржу, это второй, не менее характерный и беспощадный автопортрет Набокова в полном развитии, портрет серийного убийцы бабочек– обворожительных, бесполезных, бесчеловечных.

Невозможно отрицать определенное расчеловечивание творчества Набокова в целом, совпавшее с пересаживанием его на англо-американскую почву.

Уже совсем вскоре, в годы страшной войны, Набоков скажет и не один раз повторит в своем «Николае Гоголе», что не следует искать разгадки русских побед в книгах Гоголя и, вообще, писателей. Рядясь в рыцари Поэзии, Набоков обрубает питающие ее жизненные связи и скопит собственную музу, – а о чем другом говорит такого рода признание:

«…под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи. Истинная поэзия такого рода вызывает не смех и не слезы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье, и писатель может гордиться собой, если он способен вызвать у своих читателей, или, точнее говоря, у кого-то из своих читателей, такую улыбку и такое мурлыканье».«Николай Гоголь», пер. Е. Голышева?!

А еще десятилетие спустя Набоков все же попытается реанимировать в «Лолите» нечто, упущенное той давней весной в Фиальте, – попытается вернуть и «дожить свое» в этой запоздалой литературной грезе стареющего американского профессора.

Вполне реализовавшись во взрослой и зрелой жизни, в творчестве он так и остался весьма инфантильным господином, или несколько мягче – тем гениальным русским юношей-переростком, о котором писал в послесловии к собственноручному переводу «Лолиты», сравнивая познавательные и выразительные возможности двух языков. Отсюда эта «китайщина», эта тяга к симметрии, это громоздкое и нелепое стремление к стилистическому совершенству и неуязвимости, призванное замаскировать боязнь жизни и, вероятно, смерти. Будто апология отца (в «Даре») – не эстетически подозрительный «конфликт лучшего с хорошим», будто поверхностность (в «Других берегах») и гладкопись (где только возможно) искуплены заранее неким писательским «мастерством». Отлетели давно стишки о расстреле в черемуховом овраге и сны «Подвига». Надвигалась «Ада» и все ее воинство.

Набоков до конца оставался человеком касты, и оттого многое для (и от) него было закрыто.

В сословно и литературно близком ему Бунине для него присутствовало слишком много естественной страсти.

О Достоевском нет и речи: в одеждах хорошего вкуса – полное неприятие религиозного психотипа. Походы на теософов и чтение гностиков еще в молодости утолили интерес и закрыли для него «тему». (Однако, был хитер, поскольку «Лолита» является его персональной сексуализированной вариацией на тему «Преступления и наказания», тему искупления: «на входе» романа – эгоцентричный маньяк, «на выходе» – очнувшийся человек, способный к неразделенной любви и готовый за это платить по всем счетам. В несколько суженном смысле «Лолита» представляет собой также скрытое продолжение «Весны в Фиальте» – символическую расплату за символическое преступление: Лолите достается то ненужное ей, в чем герой некогда отказал Нине.)

Толстой Набокову скорее симпатичен, поскольку, как и он, усыпил вечным сном – в пользу Левина – свою Анну, уложив ее на любовно-брачные рельсы – меж Вронским и Карениным – и колесовав, как пушистую и вредную гусеницу.

После битв, данных Набоковым самому себе в «Весне в Фиальте» и в «Лолите», и одержанных им пирровых художественных побед неудержимо стал развиваться в его художественной системе перекос в сторону всего второстепенного, малотемпературного, факультативного, наконец, лишнего. Хотя, даже увлекшись, не следует забывать, что речь идет не о нашкодившем «совписе», а о писателе первого ряда, гениально одаренном. Несметные его литературные богатства были таковы, что ему достало их до самой смерти и еще осталось. Ему было что тратить.

Что не отменяет, в свою очередь, того, что принадлежал Владимир Набоков к семейству тутовых шелкопрядов – и, надо полагать, в том лучшем мире, куда он переселился, сам незамедлительно принял облик бабочки, присоединившись к тем существам, к которым был так пристрастен и немилосерден в прежней жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю