355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Клех » Книга с множеством окон и дверей » Текст книги (страница 8)
Книга с множеством окон и дверей
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:09

Текст книги "Книга с множеством окон и дверей"


Автор книги: Игорь Клех



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

ПРОФЕССОР КИСЛЫХ ЩЕЙ, ИЛИ HOMMAGE ВИЛЬЯМУ ПОХЛЕБКИНУ

Почему при мысли о еде, ставшей страстью, неизменно всплывают в отечественной традиции эти три имени: Гоголь (улетающий от раздосадованных охотников селезень),мохнатая и плотоядная фамилия Молоховец, и бочком присевший за общий с ними стол Похлебкин, – почему-то Вильям?

Все очень просто – стол-то письменный, и бумажный лист, лежащий перед каждым, по законам волшебства превращался в скатерть-самобранку. Все трое – писатели, – разных масштабов, направлений и судеб, – но у всех троих предстает в гипертрофированном обличьи одна общая тема. Сказать еды, яств, значит, не сказать ничего. Писатель – это всегда память об утрате, травме, и работа с ней. Все трое, как сказал бы психоаналитик, желают быть накормленными, вернуться в мир заботы и опеки, превозмочь межчеловеческий холод ощущением сытости и теплоты. Потому они и пишут в книгах об этом, – поскольку их голод не физиологического характера и практическими мерами неутолим. Они – драматурги (не отсюда ли имя Вильям?), тогда как повара, гурманы, едоки – режиссеры и актеры, – постановщики, действующие лица и исполнители одной очень древней и вечно переписываемой драмы. По своим истокам – мистерии, десакрализованной, похоже, ныне окончательно. Потому что еще донедавна за пищу благодарили молитвенно, первобытные же анимисты просили прощения у духов убитых ими животных и задабривали за позволение съесть их тела. Но побеждает всепроникающий «общепит», и происходит это не только в жизни – в кулинарных отраслях стран Запада и Востока, – но и в письменности, в сознании.

По счастью, в такие моменты всегда, рано или поздно, включается механизм архаической консервативной контрреволюции, призванной спасти то ценное, что можно еще спасти, восстановить рвущиеся связи. Вильям Похлебкин из таких – последних Рыцарей кухонного стола. Припомним фон: курс на уничтожение домохозяйки, кухарок – в депутаты! Экспансия общепита, укрупнение пищевых гигантов – комбинатов и фабрик. При этом феерическое оскудение ассортимента, когда бесследно исчезали не продукты уже, а целые их виды и классы, и оставались только роды: «колбаса» вообще, «мясо» как таковое, просто «рыба». Одно из возможных определений социализма – это и есть «отсутствие ассортимента».В мире провизии это значит – ничего лишнего,только необходимое– желательно, общедоступное. И определенные достижения на этом пути были: хороший хлеб, сносная водка, мороженое для всех (амбициозный Микоян, – его программа 1937 года), неплохие конфеты и торты, растительное масло, сметана, горчица, майонез и селедка такие, к каким мы привыкли, и других не надо. Забудем про все более целлюлозные колбасы, кислое пиво, выродившиеся и кормовые сорта овощей, разбавленное молоко, не к ночи будь помянуты, «шницель с гарниром» и «четверг – рыбный день»(замечательный еще и анонимностью своего изобретателя). Так получилось, что 70-е годы оказались помешаны на поисках чего-нибудь вкусного, деликатесного, праздничного, – все это «доставалось» и каким-то чудом оседало, презрев все сроки хранения, в морозилках граждан. С особенным удовольствием ходили друг к другу в гости еще и потому, что это почти всегда значило вкусно поесть. Рестораны с хорошей кухней оставались только в столицах кое-где, да, неизвестно почему, в каких-то совершенно непредсказуемых местах на периферии. Началось возвращение домохозяек на кухню, все чаще стали заглядывать туда и их мужья.

Кулинарные книги выходили каждый год и исправно раскупались (поскольку считались почему-то хорошим подарком). Их отличала, как правило, редкая бестолковость, компилятивный характер и умственный кругозор авторов на уровне нормировщиков планового отдела Минпищепрома. Читатели с ностальгией вспоминали поздне-сталинскую «Книгу о вкусной и здоровой пище», но и она годилась скорее для уточнения правописания устаревших слов и разглядывания цветных репродукций, – нечто вроде диафильма о роге изобилия из будущего для взрослых. Много было книжек аналогичных по глупости и всеядности самой популярной телепередаче той эпохи – «Клубу кинопутешественников». Были также эмпирики, поставлявшие иногда дельные, но всегда куцые рецепты для кулинарных колонок женских журналов – «Работница», «Крестьянка» и «Здоровье», – тираж каждого из которых превышал 10 млн. экз. Рецепты вырезались и переписывались женщинами, домохозяйки обменивались ими, как дети марками, их использовали в качестве книжных закладок, наподобие гербария перекладывая ими листы поваренных книг, – так что снимать с полки поваренную книгу всегда следовало с крайней осторожностью, чтоб не ловить затем по всей кухне и не ползать по полу, подбирая пересушенные вырезки и пожелтевшие тетрадные листки, исписанные разными почерками женщин всех поколений.

Именно на таком фоне – в безнадежный и тупой полдень «развитого социализма» (названного позднее «застоем») встречены были и восприняты первые книжки В. Похлебкина. В них он пренебрег суеверием «пользы» – его кредо стала вкуснаякухня, возвращение радости жизни и поэзии еды. Читатель, сохранивший в себе зерно здравого смысла, не замороченный окончательно завиральными «плановыми» теориями, радостно откликнулся на приглашение «поесть», – почитать, узнать, подумать, приготовить самому. С тех пор, как человек изобрел экспериментальную науку, способность его воспринимать и понимать распространяется почти исключительно на собственные продукты, изделия, на то, что он сделал сам или сумел повторить. Возможно, это имел в виду философ Иммануил Кант, называя все остальное «вещами в себе».

Вторая не менее важная заслуга Похлебкина – это внятное изложение общих принципов кухни, смысла операций, которым подвергается провизия в ходе кулинарных процессов. Что происходит под крышкой? О, это огромное освобождающее знание, дающее повару власть над еще не готовым материалом обеда, предоставляющее ему необходимую свободу для маневра, для импровизации, развивающее в кухмистреинтуицию, сродни композиторской. Не зря в одной из книг Похлебкин уподобил бридость, неразвитость вкусовых рецепторов (угнетаемых, по его мнению, табаком и алкоголем), отсутствию музыкального слуха. В другой его книге поражает описание гастролей поваров в знаменитых ресторанах, обставленных зачастую не менее торжественно, чем приглашение дирижеров.

Любые знания однако – лишь условие, необходимое, но недостаточное. Так в мировой практике существует 150 типов супов, или тысяча их видов, скажем (по Похлебкину): 24 варианта щей, 22 борща, 18 – ухи и т. д. Но все это лишь классификация, сродни Линнеевой, групп продуктов и блюд. Чистых вкусовых ощущений, таких как «соленость», «горькость», «кислота» и т. д., едва ли больше чистых цветов спектра, – но как каждый живописец из 7 цветов (плюс черный и белый) создает свою неповторимую цветовую гамму, соблюдая и одновременно нарушая правила их сочетаемости (чему учит наполовину лженаука «цветоведение»), так и повар своим талантом перекрывает и перекраивает по-своему любое наше знание о вкусе. И в этом третий урок Похлебкина: знание правил нужно еще и затем, чтобы смочь пренебречь ими при необходимости. Потому что и самые великие и основополагающие кухонные принципы без маленьких хитростей, – а точнее, тонкостей, – это грубый муляж, чучело Общепита, вселенский «Макдональдс», и дальше: харч для космонавтов в запаянных тубах.

Книги Похлебкина известны и переиздаются: это «Чай…», «Все о пряностях», «История водки», «Тайны хорошей кухни», «Занимательная кулинария», «Национальные кухни наших народов» (где, кстати, была предпринята едва ли не первая в отечественной кулинарии робкая попытка выхода на некие ментальные основания национальных кухонь – попытка описания их как органического и сложно устроенного целого, неразрывно связанного со способом выживания данного народа, в конкретике историко-географических реалий и не всегда ясных предпочтений). Незабываемо описание трех волн влияния французской кухни на русскую, окончательно прояснивших ее для себя самой ко времени, описанному Гиляровским. Увы, ненадолго, как выяснилось. Начало положено было хитрой лисой Талейраном, уступившим Александру I на три года лучшего повара Франции, который обслуживал по его распоряжению европейских монархов, собравшихся на Венский конгресс, чтобы решить участь Франции после Ватерлоо. Искусство великого кулинара Мари-Антуана Карема в немалой степени повлияло на мягкость принятого ими решения. Несколько лет спустя в Петербурге и Москве открылись первые французские ресторации. И Пушкин принадлежал к первому поколению русских гурманов – уже не гастрономов – ценителей, а не любителей. Из взятого Парижа русским войском оказались прихвачены с собой не только некоторые любовные штучки, но и вывезены новые гастрономические представления. А вот Гоголь (может, потому что малоросс) отдавал предпочтение не французской, а более южной и простонародной итальянской кухне – ее макаронам с подливой и сыром, равиоли, фруктам, овощам и, возможно, салу. Книги Похлебкина еще и потому «литература», что провоцируют читательскую мысль и инициативу. Обрисованная им историческая драма «выжирания» мороженной морской рыбой в России, особенно за последние полвека, ее великой пресноводной кулинарной традиции, способна взолновать не меньше, чем драма из жизни дворянских гнезд. Картины повального русского пьянства накануне изобретения водки вносят неожиданные коррективы в наше понимание истории. Стиль Похлебкина, когда его «зашкаливает», способен достигать иногда подлинной энергичности выражения. Квалификация им кашевара как кулинарного «фельдшера», или блестки вроде «этот салат – пищевая молния» (и далее следует рецепт).

И все же это именно блестки. Потому что у Похлебкина есть еще тягостный двойник. Его также зовут Вильям Васильевич Похлебкин, и он кандидат исторических наук, и книгу о водке написал по заданию косыгинского правительства, в высшей степени интересную, но не в меньшей степени предвзятую, и если уж спорить с поляками о приоритете изобретения водки, то название их «гожалки» (горелки), стоило хотя бы уметь прочесть правильно, а не как «горзалку» (неоднократно). Еще много писал он по истории дипломатии, и язык департамента, где он состоял на службе, отомстил ему, пробравшись, словно филоксера, в его книги «для души» и поразив «словесный вертоград», – не дал ему, увы, сделаться по-настоящему большим писателем, – не только кулинарным.

Одна из его книг бесхитростно и трогательно обнажает перед нами драму неверного выбора: как с детства гнали с кухни мальчика, завороженного тем, что на ней творится, кричали «ну ты, кухонный комиссар, марш отсюда!», обзывали «девчонкой», даже если он только сидел в уголке и тихо смотрел. Прогнали. Была еще встреча с удивительным кашеваром в армии в войну. После войны – учеба и государственная служба.

Те, чью «искру» намеренно, целенаправленно и долго гасили, поучившиеся к тому ж на советском истфаке, сумевшие соответствовать большей части издательских требований, – такие люди часто становятся сознательными государственниками. Губы Похлебкина поджались, – он делал, и неплохо, то, чего хотели от него люди. Однако «искра» прорвалась, пусть поздно. Пусть горит теперь все к чертовой матери, как – говорят злые языки – горит ясным пламенем на его неустроенной кухоньке в Подольске газовая плита с сорванной дверцей, когда, при всякой попытке зажечь одну из двух конфорок, из скрученной ручки бьет, будто из огнемета, струя горящего газа, – чистая литература!

И сам Похлебкин ныне стал похож на дервиша, и с миром перешел к общению исключительно через абонементный ящик. Как все это по-русски! Даже имя: Вильям.

ИГРА, «ЧТОБ ВЕЧНОСТЬ ПРОВОДИТЬ»

Круг чтения пополнился сонником для изощренных эстетов. В ближайшее время в России, вероятно, возникнет еще одна читательская секта – ловцов сновидений, играющих в «хазарский словарь», почитателей и фанатов Павича, – каковые уже имеются у Толкиена, Булгакова, Кастанеды, Кортасара, Борхеса. Павич и является до некоторой степени «славянским ответом» на вызов «Борхеса с Маркесом». Однако еще большую степень родства его литература обнаруживает с книгами У. Эко, – другого профессора, решившегося семена своей элитарной учености прорастить на делянках массовой культуры. Опыт увенчался успехом, чтение вышло отменное – в меру занимательное, в меру головоломное, в меру элитарное, в меру доступное. Несомненно, оно завоюет своего читателя. Среди славян уже случался подобный писатель – Потоцкий, в чьей «Рукописи, найденной в Сарагоссе» столь же сильно запечатлелось влияние мусульманского способа рассказывания историй, наиболее полное выражение получившего в великой книге «1001 ночи».

Павич – белградский профессор, серб, с генетически (а не опосредованно, как у Борхеса и европейских каббалистов) вживленной памятью мусульманского владычества, навсегда зачарованный тонкими и смертоносными ароматами Передней Азии и Ближнего Востока. Сама фамилия обязывает его быть по-восточному цветистым и загадочным. Профессор проговаривается: «скучно», – скучно преподавать, ездить на симпозиумы, останавливаться в знакомых до зевоты гостиничных номерах, писать, сидя на немецком гранте, восточную сказку о пылинке дальних стран, обнаруженной на перочинном ножике, и о мирах, закутанных в цветные туманы. Эшер дал графический, жесткий эквивалент такого рода литературы. Достославные югославские «примитивисты» поделились с Павичем своим мягким, мерцающим колоритом. Сюрреализм его образов, принципы построения фразы носят не литературный, французский, – а фольклорный, славянский и лунатический, характер. Лучшие его фразы «в доску пьяны» и, при этом, виртуозны и точны последней сумасшедшей точностью, – так что у следующего за ними след в след читателя дух перехватывает, если он рискнет обернуться, чтобы оценить преодоленное только что препятствие.

При всем том книга замахивается на историософию и антропософию, пытаясь троицей,переплетением трех составляющих ее частей – христианской, мусульманской и иудаистской, – одолеть двоицу,разлагающую непрестанно мир, по Павичу. В глазах рябит от этих рук с двумя большими пальцами, так что каждая может быть одновременно и правой и левой, от множащихся двойников, дублей, повторов, магических зеркал, снящихся друг другу персонажей, чья реальность дезориентирована окончательно и навсегда – как в знаменитой притче про бабочку Чжуан-Цзы (отличающейся, по крайней мере, лаконизмом). Вслед мистифицированным им хазарам, Павич пытается якобы построить гносеологию сна. Если это не удается в выхолощенной реальности, то хотя бы в снах достичь искомой и желанной полноты существования, собрать разрозненные пространства и времена воедино в теле Адама Кадмона (читай – человечества). Здесь и начинаются накладки, натяжки и «нескладухи».

Борхес в свое время мужественно поставил себе пределом новеллу – и написал «Алеф». То же с «Вавилонской библиотекой». В силу славянской ли ментальности, или желания написать «непременно роман», точнее, «роман века», а может в силу профессорского нежелания расстаться с забавой, доставшейся таким трудом, – но «Хазарский словарь», в конце концов, становится избыточным, продолжая безобразно и бесформенно разрастаться. Повторы начинают томить читателя, рассеивается зачарованная атмосфера «не-критичности», и режет уже слух цветистая безвкусица фраз, искусственность интонаций, произвольность и нарочитость умственных построек, наступает девальвация того сновидческого материала, который способен был так поражать поначалу. Выдумки, выдумки, – апофеоз всего ненужного и третьестепенного. Вся современная часть, где автор наскоро приканчивает последних участников затянувшейся надысторической «хазарской полемики» перенасыщена отдышанным углекислым газом и бедна кислородом, так что автор уже и сам просится на воздух.

В финале ему видится пара молодых людей, только что познакомившихся благодаря его книге и теперь, сидя в обнимку в велосипедных седлах, поедающих бутерброды, разложенные ими на уличном почтовом ящике.

Что ж, Павич перевыполнил свою задачу. Ему удалось написать современную, окрашенную лексикографией и семиотикой, волшебную сказку, не лишенную намеков.

ЧИСТЫЙ БРИЛЛИАНТ «МУТНОЙ ВОДЫ»

Малопишущий, пятидесятилетний Анатолий Гаврилов – писатель «без дураков», прозаик от Бога. Выражусь сильнее: совсем нельзя исключить, что читатели будущего из всей русской прозы конца XX века на своих книжных полках только и оставят стоять переизданный томик его рассказов и рассказиков. Такое случается, и аутсайдер приходит первым, поскольку единственный достигает цели. Проза Гаврилова достаточно вынослива для этого. Устранившись от наших игр, сосредоточившись на собственной проблеме, он в силу художнической бескомпромиссности попутно, непроизвольно выработал в своей прозе механизм защиты ее от времени – time-proof – защиты от нынешнего и будущего «дурака».

Самое при этом интересное, что писатель Гаврилов представляет собой тип мечтательного мазохиста, и вся его художественная система – это машина по введению себя и читателя в состояние, способствующее «фиксации на травме», как выразился бы психоаналитик. Приписываемый его прозе в былые годы и недалекими людьми «антисоветский окрас» – это просто заблуждение. Бедность и поруганность окружающей жизни – модус природной среды обитания Гаврилова-писателя, отвечающий глубинной структуре его душевных потребностей. Им отторгается не большевизм, но вульгарный мужской активизм, повязанность иерархией, насмешку вызывают любого толка «сэлфмейдмены» и ловцы удачи, в выявлении примитивного устройства психики которых он неутомим. Составленные из клише ловкие речи и непередаваемая «каша» в голове – неиссякаемый источник комизма, извлекаемого писателем при описании своих персонажей. Отсюда особая чуткость к идиотизму армейской, производственной и прочих форм организованной жизни. Важно отметить, что автора привлекает при этом не осмеяние, но последовательное отслеживание субстанционального комизма, изначальной странности самой жизни. И лирический герой Гаврилова лишен привилегий и ничем в этом отношении не отличается от остальных персонажей. Единственное его отличие – это умение из очень немногих слов составлять рассказы, воспроизводящие условия несложной шахматной задачки, неизбежно ведущей к пату.

Чтоб не быть голословным, почти наугад:

«<…> среди цветочных горшочков стоит аквариум, в мутной воде которого доживает свой век последняя рыбка»(рассказ «Музыка»), Музыка, кстати, здесь – метафора красоты, иной жизни, и она же – синоним всего, что тревожит и обманывает, заводит и бросает. Рассказ заканчивается так: « Музыка, музыка… Я ее ненавижу».Отметим отсутствие восклицательного знака.

Поэтому же: « Про цветущую сирень сказать мне решительно нечего»(«В Италии»).

«А про любовь расскажет кто-нибудь другой»(последняя фраза рассказа «Наступила весна»).

«Ликер был красивый, вкусный, но после него было плохо, особенно в районе мебельного комбината»(«Философия»), В этот же рассказ для пущего контраста заложены обмылки былой красоты: «… есть прекрасное в этом прекрасном и яростном мире <…>, и вот я стал говорить, но тут подкисление пошло волнами, и стало из меня вылетать все выпитое и съеденное, а девушка испугалась».И резюме: «На свете счастья нет, а есть покой и сало».

«Памятные даты» – богатый перечень мест, где автору вместе с героем бывало нехорошо: «а совсем недавно – в Хельсинки, в Милане и в Берлине».

Замечательна парабола, как человек вырезал из камня розу, а у него выходили раз за разом « то прокатные станы, то градирни, то вагонетки и шлаковозы…»(«Но где же розы?»).

И это правильно, потому что как только Гаврилов пытается отступить от своей темы, изменить себе, как у него выходит нечто вроде описания успешного коитуса в вымученной повести «Элегия»: «Женщина, не давая опомниться, властвовала до рассвета. Утром она исчезла, и Суровцев разрыдался»– и т. п. Искать пропавшую курицу или навоз для огорода, протереть потемневшую пуговицу или окислившуюся пряжку ремня аксидолом, лечь и отвернуться лицом к стенке или доставить «поздравительную телеграмму тому, кому уже ничего не нужно»(Гаврилов служит во Владимире почтальоном на телеграфе) – задача посильная для его героев. Так же как для автора написать рассказ «У-у-у» (ау, Толстой, Мережковские, Леонид Андреев!).

Откуда столь неутолимый вкус ко всем видам и формам поражения?! Хотя, – разве это внове для русского читателя (да и для западного – вот уже добрую сотню лет)? «Свернете шею», как говорил Мандельштам, попытавшись вырвать или удалить Гаврилова из литературного контекста последних двух столетий. Тот же Мандельштам дал нечаянно подобие ключа к гавриловской прозе, в одной из статей причислив Ходасевича с Баратынским к «младшей линии» русской поэзии, варьирующей на разные лады «тему недоноска». Ничего обидного в этом нет, поскольку удельный вес писателей не определяется принадлежностью или непринадлежностью к мэйнстриму. Гаврилов и вырос и писать начал на берегу моря-недоноска, Азовского, – как и его почти земляк (Мариуполь, Таганрог), писавший о предметах, людях и положениях столь непочтенных, чтобы не сказать ничтожных… что оказался допущен в первый парадный ряд русской литературы. Но начать придется с Гоголя, первого и всех далее раскачавшего маятник между ощущением абсолютной творческой мощи и столь же интенсивным состоянием всеобъемлющей и безысходной импотентности. В Гоголе квартировал гений, и оттого регистр его оркестрового звучания огромен. Дарование Гаврилова сравнимо со звучанием одного инструмента, – скорей всего, с заунывным звучанием флейты (последняя его покуда не опубликованная в России повесть так и называется «Берлинская флейта»), откуда он извлекает – да простят меня ненавистники Фрейда – глухую песнь «об утраченном фаллосе» или – в терминах почты – о пропавшей посылке с неверно составленным адресом. Изъяв эту флейту, придется вымарывать кое-что и из партитуры Гоголя. А также Гончарова, Федора Сологуба, Добычина, Хармса, даже Жванецкого, а Кафку и Беккета просто «слить», – их и не жалко.

Отметим, что, несмотря на фактуру прозы Гаврилова, он совершенно неинтересен поборникам т. н. «реализма», этого русского национального искусства, писатели же «почвенники» те просто удушили бы его собственноручно, будь их во Владимире немного поболее, и если бы сами они ощущали под собой хоть какую-то почву. Это и неудивительно. Гаврилов – писатель гротескный, галлюцинирующий, очень формальный, несколько даже в русле французской традиции. Изящный слог при заведомой неаппетитности предмета описания, выверенности интонации, отсутствие в ней фальши – вот и все, что Гаврилов может предъявить в свое оправдание читателям реальным, потенциальным и гипотетическим. Та музыка, которую, по его словам, он «ненавидит», определяет построение всех его текстов. Ритм – основной их структурообразующий элемент (и этого так давно уже не случалось в пространстве короткой прозаической формы, при нашем многословии). Слова могут быть почти любыми – важно, чтоб они повторялись, каждый раз отклоняясь на необходимый и точно установленный градус. Этот танец простейших слов, круговорот танцевальных позиций, завораживает. На это, видимо, и рассчитывает Гаврилов. И похоже, что это единственное, что примиряет как-то его самого с протеканием жизни и с собой в ней.

Если пристальнее присмотреться к письму Гаврилова и вернуться к уподоблению его затерявшейся посылке, то придется убедиться, что наш почтальон и не хочет ее найти, – он «сачкует»! И уж подавно не желает знать, что содержится в ней. Поэтому и старается держаться, несмотря на все заверения, подальше от Москвы, где непременно выведут на чистую воду: « Я не художник. Я здесь ошибочно. Это недоразумение…»(рассказ «В Италии»), Человека с подобным складом психики должен преследовать в частной жизни распространенный сон, будто бы он оказался в присутственном месте без порток, – или что-то в этом роде. Ничего удивительного поэтому, что он предпочитает ареалы обитания «старух и дурачков» («Старуха и дурачок» – название владимирской книги Гаврилова) с их недоразвитыми фантазиями и ничтожным достоянием, где, слившись с фоном, прикинувшись одним из них, можно отсидеться вдали от грозных работающих турбин пола и жесткого соперничества обслуживающего их мужского персонала, дождаться вожделенного угасания жизненных функций, бунтующих естество. («Раньше дрожал, возбуждался, перевозбуждался, сгорал и обугливался, а теперь – спокоен. Ах, сколько драгоценных мыслей, сколько драгоценного времени сожжено в топках того, что называется женщиной».) В нищете и скудости материи, ее ускоренном обветшании, некой окончательности провинциальной жизни его герой способен обретать подобие уюта и даже находить микроскопические радости («Теперь я знаю, что сказать»; «Будут еще парки и рестораны»). Думается, что, помимо прочего, автор испытывает странную, не требующую мотивации, врожденную солидарность с миллионами людей, живущими без надежды. Конечно, его герою, как и всем, хотелось бы рассчитывать на что-то по праву рождения. Но этого чего-то ему не досталось. А поскольку даром ничего не дается в этом мире, герой и решил, что тогда не надо вообще ничего. Он не желает никакого места в иерархии. Не будет миру мира, пока каждый, самый последний, хотя бы временно не станет любимым и единственным «навсегда». Комментарии излишни.

Приступая к письму, писатель думает, как войти в текст. В середине его он обычно слишком увлечен. Но заканчивая текст, каждый писатель вспоминает о читателе и ему адресует законченное произведение. Расставаясь навсегда со своими героями, он наиболее откровенен. Coda, концовка, последний абзац расставляет все по своим местам в произведении, как биологическая смерть в жизни человека. Она последним знаком, расположением запятой входит в ту величину, которой будут меряться и исчисляться масштаб и пропорции постройки. Гаврилов не любит заканчивать свои произведения и в большинстве случаев просто «придушивает» своих героев, вполне возможно, из побуждений милосердия. Вслушаемся в ламентации, на которых обрывается, как правило, нейтральный тон его письма:

« Люди! Помогите! Брат! Где ты? Спаси меня!»(«В преддверии новой жизни»).

«Встань же, Отец!»(«Объяснительная»).

«Он подошел к ним, опустился на колени и сказал: – Убейте меня!»(«Будут еще парки и рестораны»). Любящий шарады читатель может попытаться угадать с одного раза, как заканчивается рассказ «У-у-у». Или другой вариант: « Николай натянул одеяло на голову и закрыл глаза».

Отдельная тема – это непроявленные и безысходные романы с. мужчинами. Вернее с одним и тем же мужским типом, принимающим разные и всегда узнаваемые обличья. Некто Н., Войцеховский, Вегерт, наконец, Мориц в уже упоминавшейся «Берлинской флейте». Это вечный Штольц из лучших побуждений терзающий Обломова, заставляющий его стать кем-то другим, – еще одним Штольцем. Приходится притворяться. Первоначальная признательность за участие, этот эрзац любви, сменяется отторжением, подавляемой ненавистью, усугублением чувства вины – и в результате еще более глубокой формой утробного бегства по направлению к нулевому уровню энергии. Подспудный поиск СТАРШЕГО БРАТА, патрона, имеет результатом для гавриловского героя такое же фиаско, как и все прочие попытки и формы сопротивления. Кроме одной – и, кажется, это самое важное в феномене Гаврилова и его прозы. И здесь же кроется ответ, зачем эти проблемы человеку другого психического склада и темперамента, – его-то зачем «грузить»?!

Случай Гаврилова – почти эксперимент и практически отвечает условиям стерильности лабораторного опыта. Результат его примерно таков: можно подавить волю, инициативу, способность к сопротивлению, но невозможно подавить талант, т. е. творческую волю. Или не так категорично: всего труднее подавить талант. Подобно пьезокристаллу при давлении на него он индуцирует энергию, перевести которую в звучание является делом техники.

Таким образом книга о всеобъемлющем жизненном поражении становится книгой о столь же полной победе творческого начала. Этот момент трансформации энергии, это парадоксальное состояние и есть то, что вот уже две с лишком тысячи лет с легкой руки Аристотеля именуется катарсисом. И там, где Гаврилову удается загнать свое ритмическое «камлание» в конструкцию, композиционно разыграть, возникают маленькие по размеру шедевры, перевешивающие многие и многие тома и отнюдь неплохих писателей. Таков, например, «роман воспитания» на 16 страницах «В преддверии новой жизни», невероятно смешной и гнетущий одновременно, – оставляющий по себе долгое послевкусие, как хорошее вино, выпитое с близким человеком.

И чтобы закрепить это ощущение, закончим так: книгу рассказов Гаврилова можно читать с похмелья (а много ли сегодняшних книг способно выдержать подобный тест!?), и это, как кажется, лучшая похвала для книги русского автора из всех возможных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю