Текст книги "Человек-землетрясение"
Автор книги: Хайнц Конзалик
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
– Абсолютно ясно. – Хансен встал и протянул Бобу пачку сигарет. – Выкури сигарету. Потом мы выпьем по рюмке коньяку и пройдемся. Нет, сначала я еще позавтракаю. Мой желудок пуст, как старая коробка от ботинок.
Боб Баррайс искоса посмотрел на своего друга и молча кивнул. Его волнение улеглось. Но, как комок в горле, в нем поднималось нечто другое.
В семь утра у него зазвонил телефон. Освободившись из объятий Пии, Боб снял трубку и услышал грубый мужской голос.
– Это Гастон Брилье, – произнес мужчина. – Я крестьянин и живу в Лудоне. Я видел, месье, как ваш автомобиль потерпел аварию. Я был тремя витками выше, когда это произошло. Я не мог вам помочь. Я старый человек, мне шестьдесят девять лет, и у меня слабые ноги. Но у меня хорошие глаза. Почему вы не пришли вашему другу на помощь, месье? Вы были плохим товарищем. Вы стояли перед огнем и не двигались. Вы не слышали, как я кричал?
– Нет. – В горле Боба пересохло, как будто дул самум. – Это вы вызвали пожарную команду из Бриансона?
– Да. Я побежал назад, в деревню. – Грубый голос закашлялся и захрипел. «У него астма», – промелькнула у Боба нелепая мысль. – Месье, то, что передавали по радио, ведь было неправдой. Вы ничего не сделали для спасения товарища…
Боб Баррайс молча повесил трубку. Он снова бросился на постель, правую руку положил на грудь Пии, а левой вцепился в матрас. Блеклое утро через балкон просачивалось в комнату. Земля пробуждалась. Мир зевал. Это была короткая передышка перед прорывом солнца. Края облаков окрасились в красный цвет.
Гастон Брилье, крестьянин из Лудона.
Свидетель был.
2
Найти Гастона Брилье не составило труда.
Боб воспользовался временем, когда Гельмут Хансен завтракал, чтобы разработать план, как избавиться от назойливого свидетеля. Он простой человек, размышлял Боб. Крестьянин. Живет себе высоко в горах и добывает хлеб свой насущный, сражаясь с ветром, морозом, дождем и солнцем, и так всю жизнь. Для него несколько тысяч франков будут раем на земле. Пригоршней денег можно перестроить целый мир… Люди меняют свою мораль и поджаривают свою совесть на золотых сковородках. Зрячие хватаются за белый посох для слепых, хорошо слышащие остаются глухими, мыслящие превращаются в лепечущих несмышленышей. Вопрос упирается только в величину суммы. Ради денег уничтожаются народы и проповедуется христианство, честолюбцы становятся политиками, а добропорядочные матери тайными проститутками, заключаются сделки с врагами и проклинаются войны, которые финансируются. Тот, у кого есть деньги, может позолотить Маттерхорн[1]1
Горная вершина в Швейцарии (примеч. пер.)
[Закрыть] или выкрасить в красный цвет Тихий океан, может посадить елки на Гавайях и написать розовым дымом на небе: «Зачем нужны ноги? – Чтобы раздвигать их…» Что против денег маленький, бедный, старый крестьянин из Лудона во французских Приморских Альпах? Несколько тысяч франков достаточно, чтобы утопить его последние годы жизни в красном вине. Что можно хотеть, если имя тебе Гастон Брилье? Всегда теплое небо над головой, даже если идет ледяной дождь; бочонок, полный вина, которое никогда не кончается; теплый, душистый белый хлеб, всегда свежий; гора сыра; плетеные корзины, из которых просачивается вода, наполненные лучшими устрицами… Проклятье, и все это за какие-то полчаса в морозную мартовскую ночь, за жалкие сведения о человеке, который оказался слишком труслив, чтобы спасти своего друга из горящего автомобиля, и оставил его зажариваться. Все это за то, чтобы человек преступил мораль, проглотил свое возмущение, подавил в себе подозрение, что был свидетелем большой подлости. Сколько тебе лет, Гастон? Уже шестьдесят девять? В следующем году будет семьдесят. Старик. Гном, высушенный горными ветрами. Человек, который с каждым днем приближается к могиле и в один прекрасный день действительно будет лежать в грубо сколоченном ящике, не успев по-настоящему пожить. Нужно ли все это, Гастон? Мой Бог, сколько ты всего пропустил на этой проклятой земле? Даже досыта не наедался ты к шестидесяти девяти годам… Хотя нет, три раза – ровно три раза: на собственной свадьбе, на поминках лудонского бургомистра, горбатого Марселя Пуатье, а в третий раз – на крестинах маленькой Жанетты, дочери арендатора «Ротонды», загородного имения, в котором Гастон, подрабатывая, ухаживал за садом. Трижды сыт за шестьдесят девять лет! Разве это жизнь, эй? А теперь нужно всего лишь закрыть глаза и рот, разжевать и проглотить свою совесть, и можно, подобно пловцу, прыгнуть вместо холодной воды в озеро, полное денег.
Боб Баррайс был убежден, что Гастон думал именно так, как он себе мысленно представил беседу. В то время как Гельмут Хансен углубился в великолепный завтрак, разбивал яйцо и украшал свой тост трубочкой из ветчины, Боб развил активную деятельность. Он нанял небольшой автомобиль, «фиат», обладающий хорошей проходимостью в горах; потом поднялся наверх, в свой номер, чтобы проведать Пию Коккони, стоявшую под душем и испустившую при виде Боба радостный вопль.
– Иди скорей ко мне, скорее, скорее! – взвизгнула она. – Как приятно покалывает, щекочет кожу. У меня никогда не было таких ощущений, как сегодня утром. Я сошла с ума, я действительно совершенно сошла с ума… Ты нужен мне, любимый… Я не знаю, что я сделаю, если ты сейчас не придешь ко мне. – Она протянула обе руки и согнула пальцы в коготки. Горячая брызжущая струя разбивалась о ее гибкое, будто отлитое из светлой бронзы тело. – Я сейчас выбегу, как есть, на балкон и закричу! Побегу по лестнице вниз, в холл! Боб… я хочу тебя под этими возбуждающими горячими струями. Боб!
Она высунула голову. В ее черных глазах играли бесенята. Боб Баррайс просунул руку мимо нее в душевую кабину, выключил воду и вытер платком замоченный рукав своего костюма цвета розового дерева. Пия Коккони осталась стоять под душем. С ее гладкого, полированного тела стекали жемчужные капли воды, от разгоряченного тела шел пар.
– Это значит – нет? – спросила она тихо.
– Приехал мой друг Гельмут, – проговорил сбитый с толку Боб. Он не отводил взгляда от грудей Пии, которые призывно набухали ему навстречу, поддерживаемые ее руками.
– Этот неотесанный чурбан, ворвавшийся в комнату? Омерзительный человек!
– Это только так показалось. Я понимаю, он обидел тебя, но он думал… – Боб Баррайс положил руки на бедра девушки. Ее глянцевая, пышущая жаром нагота возбуждала его против собственной воли.
– Что он думал? Что я проститутка?
– Что-то в этом роде.
– Ты должен представить меня ему. Он будет просить прощения!
– Это мой единственный друг… – руки Боба скользнули по телу Пии вверх, к ее грудям. Он почувствовал, как в нем запела кровь, но заставлял себя думать о чем угодно, только не об этом податливом теле, не об этих дрожащих губах, неземных вздохах и ощущении в момент экстаза, что ты умираешь. – У меня нет больше друзей, только знакомые. А это большая разница. Друг иногда значит больше, чем родной брат.
– Даже больше, чем возлюбленная?
– Иногда – больше.
– Ты противный! И сегодня он для тебя важнее, чем я?
– Он приехал, чтобы забрать меня в Германию.
Пия Коккони неожиданно ухватилась за Боба и притянула его к себе. Он потерял равновесие и ввалился в душевую кабину.
– Разве я не сказала, что он омерзителен? – закричала она. – Но я на него посмотрю. Он у меня будет вот таким маленьким, вот таким! – Чтобы продемонстрировать этот крошечный размер, она обхватила свою левую грудь, оставив торчать между пальцами лишь сосок. Потом она пронзительно засмеялась, прижала Боба к влажной кафельной стене и открыла душ, прежде чем он успел ей помешать. Мощная горячая струя обрушилась на обоих. Боб хотел отбиваться, испугался за новый костюм, но потом сумасшествие Пии захватило его. Его испорченная натура почувствовала новое, острое наслаждение, которое оказалось сильнее, чем его все еще сопротивлявшийся разум, и побороло его.
Под горячим душем Пия раздела его, и наконец они оба голые стояли и смотрели друг на друга в облаке пара, под низвергающимся водопадом. Урча, как голодные собаки, они наслаждались своими телами, катались, сплетаясь, в тесной кабине, забирались друг на друга, как самец и самка, были жеребцом и всадницей, молотом и наковальней. В такие моменты происходили превращения Боба Баррайса. Насилие над обнаженным женским телом, покорность, с которой оно одновременно принимало грубость и нежность, вздох бессилия, подавленный крик под его руками, вторжение со всего размаху в трепещущую плоть, шлепки как отзвук божественных аплодисментов, готовность отдаться целиком, боль пополам с блаженством так опьяняли его, что он терял всякий контроль над собой.
После такой звериной схватки Боб чаще всего лежал молча на спине, он вслушивался и вглядывался в себя с тем отвращением, которое испытывают при виде чудовищ.
«Я чудовище, – думал он в таких случаях. – Я машина, которая пожирает руки, ноги, груди, бедра, как другие – бензин, масло или электричество. К чему я еще пригоден в этой жизни? Дядя Теодор управляет фабрикой и увеличивает состояние Баррайсов. Моей матери все еще хотелось бы мыть мне попку, и у нее начинается мигрень, когда я кричу ей: „Я взрослый! Я мужчина! Ты могла бы забеременеть от меня, как мать Эдипа! Если ты не прекратишь нянчить меня, мне придется тебя изнасиловать!“
А друзья? Разве это друзья? Подхалимы, пресмыкающиеся, клика, которой надо платить, чтобы она кричала «ура», придворные шуты и гомосексуалисты, верующие лишь в пенис, акробаты секса, глупцы и онанирующие гении, прожектеры и революционеры, осквернители церквей и педерасты, полусумасшедшие с кучей самомнения. Господи, что за мир!
Единственное, что остается, это машины. Неистовые ящики из металла на ревущих, бешено вращающихся колесах. Фыркающие монстры, разжевывающие и проглатывающие свои жертвы. Проститутки, высасывающие твой спинной мозг со скоростью в 180, 190, 200, 210, 240 км/час. Божества, которыми можно управлять. А потом ты врезаешься в скалу, и такой верный парень, как Лутц Адамс, сгорает и кричит… кричит… кричит.
Ну и, наконец, женщины. Дышащие раны, которые никогда не затягиваются, а лишь раскрываются. Стонущая, скользящая поверхность; сладким потом пахнущие цветы плоти; наэлектризованные части тела; волосы, каждый локон которых мечет молнии; губы, таящие в себе целый мир: и ад и рай в одно и то же время…
Моя жизнь! Вот и все, на этом она кончается.
Господи, что же я за человек?»
И сейчас Боб Баррайс молча лежал на спине, а Пия нежилась рядом в белом махровом халате и без умолку говорила. Он ее вовсе не слушал, до него не доходило ни слова, ее голос доносился, как размытые звуки далекого приемника. И даже когда она его поцеловала, назвала «своим медвежонком» и излила на него целый поток нежности, он остался безучастным и отсутствующим.
Неожиданно он вскочил, оттолкнул Пию и пошел одеваться. Через десять минут он покинул номер, ничуть не удивившись, что Пия тоже была одета и шла рядом с ним. У входа в бар они остановились. Боб кивнул в сторону Гельмута Хансена, листавшего немецкий иллюстрированный журнал.
– Это он? – спросила тихо Пия. Взгляд ее стал холодным и опасным.
– Да, тот высокий блондин.
Пия Коккони встряхнула головой, рассыпав по плечам длинные черные волосы. «Почему бы ей еще и не заржать? – подумал неожиданно Боб. – Так вскидывают голову обычно дикие лошади, перед тем как встать на задние ноги и раздробить копытами противнику череп».
– Ты не против, если я с ним пофлиртую? – спросила она. Боб покосился в сторону Пии. Губы ее сузились, превратившись в смертоносное оружие, в нож, кромсающий сердца.
– Нет, но тебе придется нелегко.
– Он что, евнух?
– Отнюдь нет.
– Ты будешь ревновать?
– А ты хочешь дать повод? – Боб наблюдал за Гельмутом, как тот отложил журнал, отхлебнул глоток чая и взялся за итальянскую дневную газету. – Флирт я разрешаю. Но ведь ты хочешь переспать с ним, не так ли?
– Я хочу, чтобы он ел у меня из рук, как прирученная птица.
– Для чего?
– Он оскорбил меня и нарушил нашу идиллию. А меня раздражать опасно. У меня сильная воля, и что я себе вбила в голову, я этого добьюсь. Когда я вчера вечером с тобой познакомилась, я захотела тебя. – Она положила свою узкую кисть ему на руку, и неожиданно ему показалось, что это кусок льда прожигает его кожу сквозь костюм и рубашку. – Разве мы не подарили друг другу прекрасную ночь и восхитительное утро?
Боб молча кивнул. «Она хотела меня, вот что, – подумалось ему. – А я, безумец, воображал, что своей личностью одержал победу над принцем Орландом. Глупец! Марионетка! Лепечущий паяц! Еще одно поражение, где я чувствовал себя победителем. И вновь я ничтожество, пустое место».
Превозмогая бушующую ярость, он поборол в себе соблазн утащить Пию Коккони от двери бара, затянуть ее в какой-нибудь угол украшенного пальмами в бочках холла и без лишних слов, молча, как робот, задушить ее.
Вместо этого он улыбнулся холодной усмешкой сатира.
– Отвлеки его, – произнес он сухо. – Мне нужно время до обеда. – Он взглянул на часы. Через три часа он мог бы быть в Лудоне, полчаса на переговоры с Гастоном Брилье, три часа назад… Нет, он не поспеет даже к пятичасовому чаю. – До вечерних танцев, дорогая.
– Я пойду с ним в бассейн «Писсин де Террас». Согласен?
– Хорошо. – Боб коротко кивнул. Огромный круглый бассейн «Отеля де Пари», теплая вода которого менялась каждые четыре часа, был местом встречи денежных мешков. Здесь расслаблялись в воде и под зонтиками от солнца, потягивая ледяные напитки и предаваясь ленивой беседе о бессонных ночах в Монте-Карло, о барах и «Блэк-Джек-клубе», о званых вечерах на горных виллах и вибрирующих кроватях маркиза де Лоллана. Это был тесный, отгороженный от всех мир, в который Гельмуту Хансену пока не удавалось заглянуть даже через замочную скважину. Присутствие Пии открыло бы ему двери в эту волшебную страну с дурманящими и отравляющими ароматами.
– Оставь его в покое. – Боб Баррайс убрал ладонь Пии со своей руки.
– Все-таки ревнуешь? – Она хищно улыбнулась, обнажив зубы.
– Нет. Он мой единственный друг, я тебе уже говорил. Если ты пойдешь с ним в свою комнату, между нами все кончено. Крути ему голову, сделай из него танцующую обезьяну, испепели его, как солнце в пустыне, но не ложись с ним…
– Будь спокоен, дорогой. – Она быстро поцеловала его в ухо. – У него вид добропорядочного продавца Библии. А я уже двадцать лет не держала в руках Библии…
Боб отошел за бочку с пальмой и, кусая губы, наблюдал, как Пия Коккони своей знаменитой медленной, пружинящей походкой приблизилась к столу Гельмута и там остановилась. Хансен поднял голову и отложил газету на соседний стул. Он что-то сказал, и Пия ответила. Потом она села, и до Боба донесся ее мелодичный смех.
«Держись, парень», – подумал Баррайс и отвернулся. Насколько он знает Гельмута Хансена, Пия обломает об него свои красивые, белые, хищные зубы. Злорадно предвкушая это, он быстро покинул отель.
Снаружи ждал нанятый маленький «фиат». Портье передал Бобу бумаги и ключи, придержал дверь, что он обычно делал только в лимузинах дороже двадцати пяти тысяч марок, и пожелал счастливого пути. «Каприз богатых, – читалось в его взгляде, – могут себе позволить „бентли“, а нанимают занюханный „фиат“.
Спустя час Боб Баррайс ввинчивался в горы. Карта с маршрутом ралли лежала рядом с ним на свободном сиденье.
Лудон. Точка в скалах. Деревня, напоминающая орлиное гнездо. Люди действительно могут жить на самом невероятном кусочке земли. Там, где даже лисы бессильны, они строят свои дома.
Маленький «фиат», пыхтя и тарахтя, карабкался ввысь. Боб Баррайс откинулся назад и насвистывал веселую мелодию. Для него предстоящая сделка уже была заключена. Плюнуть – и забыть, как Лутца Адамса.
«Предложу до двадцати тысяч франков, – думал он. – Или, если это ему больше подходит, пожизненную ренту в 500 франков ежемесячно». Каждый месяц – 500 франков. Даже если он доживет до ста лет… что значат какие-то несчастные 500 франков для Баррайса? На две бутылки виски меньше в баре со стриптизом! Ну, подумаешь, один вечер будет не таким шикарным. Бывали ночи, когда он каждой танцовщице между ляжек засовывал стофранковую банкноту…
После почти трехчасовой езды Боб Баррайс увидел на горном плато каменные дома Лудона. Серые крыши были покрыты каменными плитами, стены выложены из тесаного камня. Жилища, от которых веяло вечностью… сотворением мира и его концом.
Частица этого светопреставления приближалась сейчас к мирной деревне, лежащей в сверкающем на солнце снегу.
Вот уже четыре столетия в маленькой лудонской часовне мужчины и женщины посылают небу свои молитвы и просят защитить их от сатаны. У них есть древний обычай: когда весь мир сходит с ума, жители Лудона собираются в церкви и сжигают перед алтарем пропитанное черным дегтем соломенное чучело.
Дьявола.
До сих пор это помогало… Лудон миновали все катастрофы и смуты, войны и бедствия, лавины и камнепады, засухи и наводнения.
Лудон охраняла Божья длань. Пока дьявол все же не появился. В маленьком «фиате».
Этого не мог предположить даже сам Господь Бог. Гастон Брилье стоял в маленьком сарайчике из криво сколоченных досок позади своей хижины и колол длинные поленья для печи, выложенной из камня и обогревавшей весь дом. На ней лежала раскаленная железная плита, на которой он варил, жарил, сушил. Долгие зимние вечера со снегопадами и ледяным ветром заставляли с нетерпением ждать прихода весны, подобно тому как ждут ее в глухой сибирской деревушке где-нибудь в тайге. И для Гастона оставалось достаточно времени для размышлений о смысле жизни. За последние сто лет, если не считать проведения электричества и телефонного кабеля, здесь вряд ли что изменилось. Дорога, правда, получила твердое покрытие, но смотря что называть твердым, потому что после каждого мороза она выглядела как лицо, изрытое оспой. В Лудоне было четыре машины: у бургомистра, священника, ветеринара и трактирщика Жюля Беранкура, который, очевидно, страдал непонятной болезнью, поскольку оставалось загадкой, как можно было растолстеть здесь наверху, в Лудоне. И еще одно новшество пережил Лудон: полицейский участок. Это был маленький новый дом по соседству с трактиром, единственный, кстати, выкрашенный в белый цвет, и в нем сидел жандарм Луи Лафетт, угрюмый тридцатилетний мужчина, холостой, с больной печенью и вечно ропщущий на судьбу за то, что она забросила его в это горное гнездо. «Кто-то должен здесь быть! – причитал он. – Кто-то должен представлять государство и следить за порядком. Но когда выбор пал на меня, Господь, очевидно, спал…» И подобно Господу Богу Лафетт три пятых части своей жизни лежал на диване и уносился в мечтах в теплые, цветущие края. Да и что делать жандарму в Лудоне? Здесь не нарушался закон, каждый был друг другу брат, все были связаны, как звенья одной цепи. А если один из граждан Лудона оступался, начинала действовать строгая внутренняя юстиция, которая восстанавливала порядок быстрее, чем любая государственная власть.
Боб Баррайс быстро нашел Брилье. Появление чужой машины уже было сенсацией, а то, что посетитель приехал к Гастону, было полной неожиданностью. Жюль Беранкур, толстый трактирщик, сразу позвонил Лафетту, полицейскому.
– К Гастону приехал гость, – произнес он, с трудом переводя дыхание. – Машина из Монте-Карло. Благородный месье, скажу я тебе. Выглядит как миллионер! Приехал в горы в летнем костюме! Что ты об этом думаешь?
– А почему к Гастону не могут приехать гости? – жандарм Лафетт громко зевнул в телефон. – Что за машина?
– Маленький «фиат».
– Тогда это не миллионер.
Как видно, в Лудоне еще не были знакомы с искусством глубокого притворства. Лафетт повесил трубку и повернулся на бок.
Брилье вышел из сарая, вытер грязные, вымазанные в смоле руки о свои толстые вельветовые штаны и плотно прижал квадратный подбородок с заиндевевшей щетиной к воротнику рубашки. Его широкий лоб был весь в поту. Из-под густых бровей на постороннего смотрели маленькие серые глаза.
– Месье Брилье? – воскликнул приветливо Боб, выходя из машины. Он говорил по-французски, как на своем родном языке. Это был один из немногих предметов, которые Баррайс учил и которыми овладел. Тот, кто в Сен-Морисе, Мегеве, Сен-Тропезе, Давосе или Кортине не может произнести ничего, кроме «нон» или «уи», остается аутсайдером в обществе, даже если под ним золотое седло, а сапоги отделаны бриллиантами. – Рад вас видеть, месье.
Брилье остановился, разглядывая человека и машину. В его серых глазах проглядывала враждебность.
– Я вас не знаю, – месье, сказал он. Голос его был грубый, как та скала, на которой он родился.
– Вы сегодня рано утром звонили мне, Гастон. Я Роберт Баррайс.
– А-а… – Гастон вытер тыльной стороной ладони пот со лба. При этом он зажал топор под левой подмышкой. – Трус, который сжег своего товарища.
Боб сжал губы. Ни один трус не любит, когда ему говорят об этом в лицо.
– Это был несчастный случай, – проговорил он сквозь зубы. – Прискорбный несчастный случай. Если вы все видели, вы знаете, что машину неожиданно занесло, она потеряла управление, шла юзом по льду… ударилась о скалу… потом огонь, все так быстро, и у меня в голове помутилось от падения… меня ведь выбросило… Вы же видели…
– Вы открыли дверь и вывалились, месье.
«И это он заметил, – подумал Боб. – Я не обойдусь пятьюстами франками в месяц. Двойные сведения повышают цены».
– Дверь неожиданно раскрылась…
– Если на ручку все время нажимать…
– Я и не подозревал, что у вас такое чувство юмора. – Боб похлопал руками по своему телу. Ледяной воздух пронизывал его до костей. – Не могли бы мы войти в ваш дом, месье?
– Пожалуйста. – Брилье повернулся, пошел вперед и отворил толстую дощатую дверь. Теплый воздух, пропитанный потом и другими испарениями, ударил Бобу в нос. Он подавил свое чувствительное обоняние и прошел за Гастоном в дом.
Хижина состояла из одного-единственного большого помещения, в середине которого находилась печь, выложенная из камня. Отгороженный шкафом, один угол квадратного дома был спальней. Там стояла высокая, широкая деревянная кровать, которую выстругал и сколотил еще дед Гастона после своего возвращения с войны 1871 года. На этой кровати умерли родители Гастона, он родился на ней и пролежал в одиночестве шестьдесят девять лет. Нет, если быть точным, два месяца он делил это широкое жесткое ложе с Денизой Жунэ, крестьянской девушкой из Фреджу. Он познакомился с ней на рынке, и, поскольку та была сиротой и томилась по свободе и любви, она последовала за Гастоном в Лудон, чтобы там выйти за него замуж. Но через два месяца «репетиции» она загрустила от этого уединения под солнцем и однажды утром бесследно исчезла. Это была первая и последняя попытка Гастона жить с женщиной. Если его тянуло в женские объятия, случалось такое и с Гастоном, он начинал стучать по скале молотком и зубилом, пока не падал в изнеможении. Это был его способ изгонять жгучее желание. Святой Франциск садился для этого голым задом в муравьиную кучу.
Боб Баррайс огляделся, пока Гастон скоблил руки в ведре с горячей водой. Вместо мыла он использовал песок, задубивший его кожу. На веревке над раскаленной железной плитой висело белье: залатанные рубашки, обтрепанные кальсоны, две нижние рубашки, негнущиеся шерстяные носки, напоминающие абстрактные скульптуры. Сыростью и потом веяло от сохнувших вещей. Боб Баррайс сел на деревянную скамью под окном, заклеенным бумажными ленточками от сквозняков.
– Месье, – начал он небрежно, – разве это не была бы прекрасная старость, если бы там стояла настоящая мягкая кровать, пол покрывал бы ковер, играло радио? Я думаю, вы охотно посиживали бы в широком, удобном кресле, курили хорошую сигару, у вас всегда стоял бы в углу бочонок вина, и вообще вы бы жили, как пенсионер какой-нибудь государственной организации. Вы могли бы ездить в город, в Гренобль или Шамбери, и никто не бросил бы вам вслед: «Вы посмотрите на этого деревенщину! От него воняет!» Нет! На вас элегантный костюм, в карманах звенят монеты, и портье распахивает перед вами все двери.
Гастон Брилье вытер свои руки грубым льняным полотенцем.
– И откуда все это? – спросил он коротко.
– Вы состоятельный мужчина. Пенсионер. Человек, свободный от всех забот.
– С вашими деньгами, месье? – Гастон забросил полотенце к другим вещам на веревку.
– Это ваши деньги. – Боб полез в нагрудный карман и положил пачку банкнот на грубый деревянный стол. Это были пять тысяч франков. На них еще была банковская бандероль, и Гастон мог прочесть сумму. – Это только задаток, Гастон, – быстро продолжил Боб, перехватив взгляд старика. Он его неправильно истолковал, виновата была его натура. Для того, кто привык все покупать за деньги, отказ означает только набивание цены. – Фундамент для начала новой жизни! Сверх этого почта будет приносить вам домой ежемесячно пятьсот франков. Единственное, что от вас требуется – подтвердить получение.
– И держать язык за зубами, не так ли?
Боб теребил пачку денег на столе, избегая пытливого взгляда Брилье. Страшная сцена в горах вдруг опять ожила в его памяти. Языки пламени, пожирающие разбитую машину; Лутц Адамс, зажатый рулем, к которому подбирается горящий бензин; его крики и проклятия, и эти глаза, эти ужасные глаза, которые отпустили его, лишь когда пламя выжгло их, – все лежало между деньгами и Гастоном, прислонившимся спиной к печке.
– Разве так трудно забыть что-то несущественное? – хрипло спросил Боб Баррайс.
– Почему же вам не жалко за это столько денег, месье?
Вопрос был попаданием в десятку. Боб тяжело задышал, у него застучало в висках.
– Один раз в жизни я повел себя как трус, только один раз, понимаете? Я признаю это… я почувствовал страх, проклятый, собачий страх. Может человек испугаться? Разве мы все герои? Но от меня требуется, чтобы я был героем. Трусливый автогонщик – ну и картина! Карикатура! Я не могу позволить себе быть трусом!
– Но вы были им, месье. И даже больше: вы были убийцей.
– Нет! – Боб Баррайс вскочил. – Это был несчастный случай! Если вы все правильно видели…
– Я видел, месье. – Гастон вытянутой рукой показал на пачку денег. – Спрячьте их. Вы хотите купить меня, как покупают быка, чтобы потом забить его? На что мне кресло, кровать, ковер, бочка вина и поездка в Гренобль? Что я видел, останется здесь! – он хлопнул себя ладонью по широкому лбу. – Я не продаю себя!
– И что вы собираетесь предпринять с этими дурацкими сведениями? – закричал вдруг Боб, сжав кулаки.
– Я еще не знаю, месье. Может быть, расскажу Луи.
– Кто это – Луи?
– Луи Лафетт, лудонский полицейский.
– Что вы будете иметь с того, Гастон? – Безвыходность положения мертвой хваткой сжала горло Бобу. Этот Брилье тверд, как скалы, на которых он живет. Но и самую твердую скалу можно взорвать. Не одну гору уже искрошили и сровняли с землей.
– Ничего, месье, совсем ничего. Только чистую совесть. Вы знаете, что это такое – чистая совесть? У большинства ее никогда не было, без нее можно жить, очень хорошо жить. Если нет ноги, это тягостно, нет руки – тоже обременительно, трудно жить с одним легким, одной почкой, половиной желудка, одним ухом, пятью пальцами, дыркой в животе… И только когда нет совести, никто этого не замечает. Но я другой, месье. Я бы не смог жить без совести.
Боб Баррайс убрал деньги. Деньги теперь стали смешными. Больше всего поражал его тот факт, что старый, скрюченный от работы, выброшенный на задворки жизни человек смог уничтожить его. Что есть люди, плюющие на деньги. Что кто-то мог расправиться с Бобом Баррайсом с помощью такой смешной, абстрактной штуки, как совесть.
– Полиция не поверит вам, никто не поверит вам, вас даже не станут слушать! Две комиссии расследовали несчастный случай и закрыли дело, погибший уже на пути в Германию и будет послезавтра погребен. Сгоревший автомобиль уже сдан в металлолом. У вас нет других доказательств, Гастон, кроме ваших глаз! А их сочтут подслеповатыми от старости… – Боб Баррайс обошел вокруг стола. Гастон, не зная, что замышляет его посетитель, схватился за топор и выставил его перед собой. Боб горько усмехнулся. Он – как человек из каменного века, повстречавший зубра. – Почему вы хотите предать меня, Гастон?
– Это было в войну, месье, да, точно, в 1940 году, в Шампани. Немцы прорвали нашу оборону и гнали нас, как зайцев. Мы бежали что было мочи. Нам в спину стреляла артиллерия, в воздухе, завывая, неслись пикирующие бомбардировщики. Месье, это был ад! Одни молились на бегу, другие плакали и кричали от страха. А потом нас настигли гранаты, врезались прямо в нашу гущу, лишь клочья полетели. Передо мной бежал Пьер, маленький Пьер из Бриансона, помощник аптекаря, мальчишка, у него и бороды-то еще не было. Он спотыкался о трупы, перескакивал через воронки и плакал, как ребенок, громко так, звонко, а когда разрывалась граната, он кричал: «Мама, мама, помоги мне, мама!» Потом его задело, осколком отрезало левую ногу, я остановился, перетянул своим ремнем культю и кричал всем, кто пробегал мимо нас: «Помогите мне, камарад, я не дотащу его один! Кто-нибудь, мы вдвоем донесем Пьера! Помогите! Вы, трусы, преступники, убийцы! Хоть один остановитесь! Только один! Пьер изойдет кровью! Мы можем его взять с собой. Камарад… Нужен только один из вас!» Но они бежали мимо, трусливые, думающие лишь о своей жизни. Они ударяли меня по рукам, когда я пытался задержать их, пинали меня, толкали, опрокидывали на землю и бежали по мне и Пьеру. Тогда я оттащил Пьера в воронку и оставался с ним, пока он не умер. Потом меня взяли в плен немцы. Война для меня была окончена. Но я не потерял свою совесть. Теперь вы понимаете меня, месье?
Боб Баррайс молчал. Не имело никакого смысла объяснять старику, что мораль – излишняя роскошь в жизни. У Гастона Брилье был череп мамонта, а вместо мозгов – обломки скал. Там не было пластичного, податливого материала, из которого можно было бы что-то лепить. Каждое новое слово было бы выброшено на ветер.
Он повернулся и вышел из каменной хижины. Гастон последовал за ним, накинув на плечи мешковатое пастушье пальто на подкладке.
Снаружи у машины стоял толстый трактирщик Жюль Беранкур, приподнявший свою меховую шапку, когда Боб приблизился. По деревенской улице, едва очищенной от снега, не спеша подходил жандарм Лафетт. На нем была длинная шинель и положенное по уставу кепи. Однако под ним вокруг головы был обмотан толстый шерстяной шарф. Боб остановился и оглянулся. Гастон стоял позади него.
– Это полицейский?
– Да. Луи.
– Вы выдадите меня?
– Я должен, месье.
– Тысячу франков в месяц, Гастон.
– А если дьявол предложит мне двести лет жизни…