355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хавьер Мариас » Дела твои, любовь » Текст книги (страница 6)
Дела твои, любовь
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Дела твои, любовь"


Автор книги: Хавьер Мариас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Диас-Варела, вероятно, задумался на минуту, потом ответил (скорее всего, неискренне, во всяком случае не совсем искренне): "А ты хорошо понимаешь, на что меня толкаешь? Ты понимаешь, что почти невозможно, будучи долгое время "чем-то вроде мужа", не стать в конце концов мужем настоящим? В той ситуации, которую ты только что обрисовал, легко может статься, что вдова и холостяк очень скоро почувствуют, что их связывают не только общие воспоминания, и будут правы. Если люди встречаются каждый день, если один из них берет на себя ответственность за другого, заботится о нем, так что этот другой уже не может без него обходиться, то легко догадаться, чем все закончится. Разве что оба очень непривлекательны внешне или у них огромная разница в возрасте. Луиса очень привлекательна, и ты это прекрасно знаешь, у меня тоже от женщин отбоя нет. Я не собираюсь жениться, но если ты вдруг умрешь, а я каждый день буду приходить в твой дом, то едва ли можно будет избежать того, чего никогда не случилось бы, если бы ты был жив. Ты хочешь умереть, сознавая это? Больше того, подталкивая меня к этому, настраивая меня на это, уговаривая меня на это пойти?"

Десверн, наверное, помолчал, словно обдумывая слова друга. Возможно, прежде ему и в голову не приходило, что дело может принять подобный оборот. Потом, вероятно, засмеялся и произнес отеческим тоном: "Ты неисправимый оптимист. И тщеславия тебе не занимать. Потому-то ты и будешь хорошей опорой. Я не думаю, что может произойти то, о чем ты говоришь. Прежде всего потому, что ты для нее – свой человек. Ты почти как кузен, на которого нельзя смотреть иначе как на родственника. – Тут он, наверное, немного поколебался (или притворился, что колеблется) и добавил:

– На тебя она сможет смотреть только моими глазами. Ее представление о тебе – это мое представление. Она унаследовала его от меня, и этого не исправить. Ты старый друг мужа, она о тебе много слышала, уж можешь мне поверить. Я говорил о тебе не только с уважением и любовью, но и с иронией. Еще до того, как вы впервые встретились, я уже рассказал ей, что ты за и она увидела тебя именно таким. Таким она продолжает видеть тебя сейчас, таким будет видеть всегда: твой портрет был закончен еще до того, как ты впервые вошел в наш дом. К тому же не стану скрывать: нас всегда забавляли твои похождения и твое, как бы это назвать, самодовольство. Боюсь, она не способна относиться к тебе серьезно. Я уверен, что ты не обижаешься на мои слова – это одно из твоих достоинств, и к тому же ты сам никогда не хотел, чтобы тебя принимали всерьез. Или я не прав? человек, нарисовал твои портрет,

Диас-Варела, наверное, почувствовал себя задетым, но, скорее всего, даже виду не показал. Неприятно слышать, что ты кому-то не можешь понравиться (даже если этот кто-то тебя совсем не интересует и ты никогда не собирался покорять его сердце). Сколько раз причиной соблазнения становились именно досада, желание опровергнуть чье-то мнение, кому-то что-то доказать, обойти соперников, выиграть пари. Интерес появляется потом: его порождают стремление к намеченной цели и усилия, которые для достижения этой цели прилагаются. Но вначале – до того как был принят вызов или заключено пари – интерес отсутствует. Может быть, в ту минуту Диас-Варела пожелал, чтобы Десверн умер и он смог доказать, что Луиса способна отнестись к нему серьезно в отсутствие посредника. Но, с другой стороны, что можно доказать мертвому? Как он узнает, что был неправ? Мертвые не меняют своего мнения, так что остается только вздыхать: "Если бы он дожил!" Но он не дожил. Можно, конечно, доказать это Луисе, ведь он сам говорит, что она его продолжение, что в ней он будет жить еще какое-то время. Что ж, пусть живет, пока я не вымету его из ее памяти. Пока не сотру все воспоминания о нем и не займу его место.

"Конечно, ты прав. И я действительно на тебя не обижаюсь. Но люди иногда меняют мнение о тех, кого знают. Особенно если тот, кто писал портрет, больше не сможет к нему прикоснуться. И уж тем более если этот портрет попадет в руки человека, с которого был написан. Портрет можно поправить, можно даже – постепенно, штрих за штрихом, – целиком его переписать и даже вывести первого мастера лжецом или низким клеветником. Или просто неумелым художником – поверхностным, лишенным проницательности, не способным проникнуть в суть вещей. "Меня обманывали, – подумает тот, кто будет смотреть на этот новый, переписанный портрет. – Этот человек совсем не такой, как мне говорили! Он серьезный, глубокий, цельный, он заслуживает всяческого уважения!" Так случается сплошь и рядом, Мигель. Люди видят сначала одно, а потом совсем другое. Сначала любят, потом ненавидят. Сначала едва замечают, потом начинают обожать. Никогда нельзя сказать заранее, кто в один прекрасный день станет для нас самым главным человеком в жизни и для кого станем главным человеком мы. Наши убеждения мимолетны и переменчивы, даже те, которые мы считаем незыблемыми. И наши чувства тоже. Не стоит им слишком доверять".

Диас-Варела, возможно, попытался возразить: "С одной стороны, с тобой трудно не согласиться. Однако, по-моему, еще не родиться и уже умереть – вещи разные, потому что человек, который жил и умер, оставляет после себя след и сознает это. Он прекрасно понимает, что ничего уже не узнает, но уверен, что его будут помнить. Ты сам говоришь, что по нему будут тосковать и что те, кто его знал, будут жить не так, как жили бы, если бы он был жив. Кто-то будет испытывать чувство вины за то, что обращался с ним не так, как он того заслуживал, кто-то будет плакать, не веря, что его больше не услышат и не ответят, для кого-то потеря станет невосполнимой, и он никогда уже не будет таким, как прежде. Но никто не страдает от того, что человек не появился на свет, – разве только мать, которая сделала аборт: ей пришлось расстаться с надеждой, и она иногда думает о том ребенке, что мог бы у нее родиться. Но о потере в этом случае говорить не приходится – жизни не было. А если человек жил и умер, то он не исчезает полностью. Еще два или три поколения будут хранить память о нем, помнить, как он жил, и для умирающего это важно, хотя он прекрасно понимает, что никогда не узнает, что случится с близкими в будущем. Тебе же небезразлично, что будет с твоими женой и детьми? Ты беспокоишься о них, ты позаботился о том, чтобы привести в порядок свои финансовые дела, ты понимаешь, что им без тебя будет плохо, и просишь, чтобы я тебя в какой-то мере заменил. Нерожденный человек ничего такого не делает".

"Конечно не делает, – возможно, ответил Десверн, – но я все это делаю, пока я жив. Это заботы живого человека, который с мертвыми ничего общего не имеет. Когда я умру, я перестану быть человеком, уже не смогу ни о чем позаботиться и ни о чем попросить. Не буду ничего сознавать, не буду ни о чем беспокоиться. Мертвый человек этого делать не может, и в этом он похож на человека нерожденного. Сейчас я говорю не о тех, кто переживет нас и кто будет нас помнить, и не о самом себе как о живом человеке – пока человек жив, он всегда что-то делает: он думает, прогнозирует события, принимает решения, он пытается на что-то повлиять, хочет чего-то добиться, он уязвим и сам может причинить вред, – я говорю о самом себе как о покойнике. Тебе, как я вижу, намного труднее, чем мне, представить меня мертвым. И все же не путай меня живого со мной покойником: первый просит тебя о том, чего второй не сможет проконтролировать. Он даже не сможет напомнить тебе о данном обещании, не сможет узнать, выполнил ли ты его. Так почему ты боишься такое обещание дать? Что тебя удерживает? Тебе же это ничего не стоит".

Диас-Варела, возможно, провел рукой по лбу и долго смотрел на друга с удивлением и непониманием, словно очнулся от глубокого сна или дремоты. Это был трудный разговор – неожиданный, не похожий на их обычные разговоры, предвещавший дурное.

"Обещаю: я сделаю то, что ты хочешь. Даю слово. Можешь на меня положиться, – ответил он, наверное, помолчав. – Только, пожалуйста, больше никогда не говори со мной о подобных вещах, мне от этого плохо делается. Пойдем лучше выпьем и побеседуем о чем-нибудь более веселом".

– Надо же, какое отвратительное издание! – услышала я. Профессор Рико взял с полки толстый том. Все это время он рассматривал книги, как будто в комнате, кроме него, никого не было. – Как можно держать в доме такое издание, – двумя пальцами, словно ему было противно даже прикасаться к нему, он поднял "Дон Кихота", – когда существует мое? Это просто глупость, бездумная чушь, в основе которой не лежит никакого научного метода. Здесь даже ничего оригинального нет – все списано у других. И это издание я нахожу в доме университетского преподавателя! Я ведь правильно понял? – И он с упреком посмотрел на Луису. – Куда катятся мадридские университеты!

Луиса расхохоталась. Она не обиделась на выговор, ее рассмешил тон профессора Рико. Засмеялся и Диас-Варела – возможно, потому, что его тоже позабавили слова профессора, но скорее всего – за компанию с Луисой: смех ее был слишком заразительным. К выходкам профессора и к его фамильярности он, должно быть, уже привык и сейчас попытался его поддразнить – наверное, для того, чтобы Луиса подольше посмеялась и забыла на время о своем горе. И вышло это у него вполне естественно, актером он, видимо, был хорошим.

– Но ты же не станешь возражать против того, что человек, подготовивший это издание, – персона очень уважаемая и в некоторых кругах с ним считаются куда больше, чем с тобой, – обратился он к Рико.

– Уважаемая персона, говоришь? Да его уважают только невежды, евнухи и Общества дружбы с самыми отсталыми и ленивыми народами! – возмутился профессор. Он наугад раскрыл книгу, пробежал глазами по строчкам и ткнул указательным пальцем в одну из них: – Вот, смотрите сами. Грубейшая ошибка! – И захлопнул том, словно давая понять, что говорить больше не о чем. – Я напишу статью и в пух и прах его разнесу! – Глаза его горели, на губах играла торжествующая улыбка. – К тому же, – добавил профессор – он мне завидует.

После этого мы с Луисой Алдай не виделись довольно долго. За это время в моей жизни произошли перемены: я начала встречаться с мужчиной, который мне не очень нравился, и безнадежно влюбилась в другого – в того, кто был влюблен в Луису: в Диаса-Варелу. Вскоре после нашего знакомства в доме Луисы мы столкнулись в совершенно неожиданном месте – неподалеку от той парковки, где убили Десверна, в Национальном музее естествознания, что находится рядом (точнее сказать, образует архитектурный ансамбль) с Высшей политехнической школой с ее прекрасным куполом из стекла и металла, вознесенным на высоту двадцати семи метров и достигающим двадцати метров в диаметре. Купол был возведен в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, когда в этих зданиях не было ни Высшей политехнической школы, ни музея: там размещался незадолго до того открытый Национальный дворец искусств, в котором в тот год проходила очень важная выставка.

Эта зона тогда называлась Холмы ипподрома: из-за рельефа местности и по причине близости к ставшим уже легендой (не только потому, что их так никто и не превзошел, но и потому, что уже не осталось живых свидетелей их подвигов) лошадям. Коллекция Музея естествознания небогата, особенно по сравнению с музеями Англии, но я иногда водила туда своих племянников, когда они были еще совсем маленькими, – посмотреть на неподвижных животных в стеклянных витринах и получить о них хоть какое-то представление, а потом стала приходить туда уже одна. Ходила вместе с многочисленными школьниками, сопровождаемыми очень нервными или, наоборот, очень спокойными учительницами, и немногочисленными туристами, теми, кому некуда было девать время и они решили скоротать его, заглянув в музей, о существовании которого узнали из путеводителя (слишком подробного и изобилующего ненужными сведениями) по залам, в каждом из которых сидела на стуле смотрительница. Эти женщины – в большинстве своем латиноамериканки – были единственными живыми существами в музее, как, впрочем, и в любом другом музее естествознания.

Я стояла перед чучелом крокодила с огромной разинутой пастью – каждый раз, глядя на нее, я думала о том, что вполне могла бы туда поместиться, и о том, что мне повезло родиться далеко от тех краев, где водятся эти рептилии, – как вдруг услышала свое имя и обернулась в испуге: когда находишься в таком месте, как этот музей, и предположить не можешь, что кто-то тебя здесь отыщет.

Я узнала его сразу, как только увидела. Как я могла не узнать эти женственные губы, этот подбородок, который кажется разделенным надвое, эту спокойную улыбку и этот взгляд – одновременно внимательный и беззаботный. Он спросил меня, что я делаю в музее, и я ответила: – Я люблю приходить сюда. Это удивительное место: здесь множество хищных зверей, но все они настроены очень миролюбиво, и к любому из них можно приблизиться без страха. – И тут же пожалела об этих словах: хотела поинтересничать, показать, какая я умная, и сморозила глупость – хищных зверей в музее было не так уж и много. Что он обо мне подумает? Мне почему-то очень не хотелось ронять себя в его глазах, и я добавила более простое объяснение: – Здесь очень спокойно и тихо.

Потом я, в свою очередь, поинтересовалась, как он оказался в музее, и в ответ услышала: – Я тоже люблю приходить сюда. – Я ожидала, что он тоже скажет какую-нибудь банальность, но, к моему глубокому сожалению, этого не произошло: Диас-Варела не собирался производить на меня впечатление. – Я живу неподалеку, и, когда выхожу прогуляться, случается, что ноги сами приводят меня сюда.

Ноги, которые "сами приводят" куда-то – прозвучало, на мой взгляд, слишком литературно и претенциозно, и я подумала, что не все так плохо, что, может быть, для меня еще не все потеряно.

– Потом обычно выпиваю чашку кофе на свежем воздухе. – Я вспомнила, что в сквере напротив Высшей политехнической школы, прямо под раскидистыми кронами старых деревьев, стоит киоск, где подают напитки, и несколько столиков. – И возвращаюсь домой. Сейчас я как раз собирался выпить кофе. Пойдем со мной, я приглашаю. Впрочем, если ты предпочитаешь любоваться на эти клыки или заглянуть еще в какой-нибудь зал.

– Да нет, я все залы уже давно знаю от и до. Я хотела только спуститься вниз ненадолго – взглянуть на Адама и Еву.

Он никак не отреагировал, не протянул "А-а…", никак не дал понять, что знает, о чем я говорю. Это было странно: завсегдатаям музея известно, что внизу, в подвале, есть небольшая вертикальная витрина – инсталляция какой-то англичанки или американки по имени Розамунд Как-То-Там. В витрине можно увидеть райский сад, но сад довольно необычный: животные, окружающие наших прародителей (обезьяны, зайцы, индюки, журавли, барсуки, тукан и даже змея, которая высунула головку из ярко-зеленой кроны Древа познания и смотрит на всех какими-то очень уж человеческими глазами), изображены живыми – одни показаны в движении, другие словно застыли, чуя опасность, – тогда как сами Адам и Ева – это лишь скелеты. Неподвижные, отстоящие довольно далеко друг от друга скелеты. И понять, кто из них кто, можно лишь по одному признаку: в правой руке одного из скелетов – яблоко. Я наверняка читала пояснение к этому экспонату, но не помню, чтобы в нем содержалось внятное изложение намерений автора. Если он ставил целью показать различия между мужским и женским скелетами, то зачем нужно было превращать в скелеты именно прародителей? Если собирался представить небогатую фауну рая, то зачем среди животных и птиц поместил человеческие скелеты? Это одна из самых несообразных инсталляций в Музее естественной истории, и всякий, кто останавливается перед ней, запоминает ее навсегда: не потому, что она очень хороша, а потому, что она бессмысленна.

– Мария Дольс, я правильно запомнил? Твоя фамилия Дольс? – спросил меня Диас-Варела, как только мы сели за столик. Он словно хотел похвастаться тем, какой он внимательный и какая у него хорошая память. Что ж, память действительно хорошая: в тот вечер, когда мы с ним впервые встретились, моя фамилия прозвучала всего один раз – ее произнесла я: торопливо, словно сознавая, что она никого не интересует. И сейчас мне было приятно, что это оказалось не так.

– У тебя хорошая память. И хороший слух, – похвалила я. – А как дела у Луисы?

– Так вы что, с тех пор не виделись? – удивился он. – А я думал, вы подружились.

– Можно и так сказать. Если бывает дружба, которая длится всего один день. В тот вечер она говорила со мной как с близкой подругой. Наверное, ей просто больше не с кем было поговорить. Но с тех пор мы с ней не встречались. Как она? – снова поинтересовалась я. – Ты-то наверняка видишься с ней каждый день.

Вопрос, казалось, ему не понравился. Несколько секунд он молчал, и я подумала, что он, возможно, сам хотел что-то у меня выведать – потому и подошел ко мне в музее, – полагая, что мы с Луисой близки, а сейчас понял, что ничего у него не выйдет, что я знаю еще меньше, чем он.

– Честно говоря, не слишком хорошо. Я уже начинаю серьезно волноваться за нее. Конечно, прошло еще не так много времени, но меня беспокоит то, что она не пытается справиться со своей бедой, не продвигается на этом пути ни на миллиметр. Она не хочет ни на секунду поднять голову, взглянуть вокруг и осознать, сколько всего ей еще осталось. После смерти мужа остается многое. А в ее возрасте у нее вся жизнь впереди. Большинство вдов оправляются от потери довольно скоро, особенно если они молоды и если у них есть дети, о которых нужно заботиться. Но дело не столько в детях, которые очень скоро вырастут, сколько в ней самой. Если бы она могла ненадолго перенестись в недалекое будущее, стать такой, какой она станет через несколько лет (да даже всего через год!), то убедилась бы в том, что образ Мигеля уже не будет занимать все ее мысли, как сейчас, что, с каждым днем теряя четкость, он постепенно станет неопределенным и расплывчатым, что у нее появятся новые привязанности и о покойном муже она будет вспоминать лишь изредка. Да, воспоминания по-прежнему будут причинять ей боль, но эта боль будет уже не такой острой: больше не будет отчаяния, останется лишь грусть. И свой первый брак она будет вспоминать почти как сон. То, что сегодня ей кажется трагедией, ужасающей несправедливостью, потом покажется вещью совершенно нормальной и неизбежной. Она даже начнет радоваться тому, что все случилось так, как случилось. Сейчас она никак не может смириться с тем, что Мигеля больше нет, не может представить, как ей жить без него, но пройдет время, и она уже не сможет представить себе, как жила бы с ним, если бы он остался жив или если бы вдруг воскрес. Ей даже в голову не придет мечтать о том, что он вдруг чудесным образом восстанет из мертвых и вернется к ней, потому что к тому времени ему уже будет отведено окончательное место, и его образ станет неизменным навсегда, и она не захочет, чтобы он снова начал непредсказуемо меняться, как меняется все живое. Мы хотим, чтобы то, что нам нравится, никогда не кончалось, и чтобы те, кто нам дорог, никогда не умирали. Но мы не понимаем, что по-настоящему сохраняем то, что любим, только тогда, когда у нас это отнимают, – отнимают неожиданно, безжалостно, безвозвратно. И тогда отнятое больше уже не меняется, оно навсегда остается для нас таким, каким мы его любили. То, чем мы обладаем слишком долго, в конце концов теряет свежесть и аромат, приедается, начинает нагонять скуку, утомлять и даже раздражать. Сколько людей, без которых мы не мыслили своей жизни, исчезли с нашего горизонта, сколько порвали отношения с нами, со сколькими мы сами перестали общаться иногда даже без всякой видимой причины? Единственные, кто всегда остаются с нами, кто никогда нас не подведет и не предаст, – это те, кого у нас отняли. Единственные, с кем мы никогда не распрощаемся, – это те, кто покинул нас против нашей воли. Они покинули нас, когда мы этого не ждали, а потому не успели разочаровать нас или перестать нравиться. Едва лишившись их, мы приходим в отчаяние, потому что мы уверены: с ними мы могли бы быть вместе еще очень и очень долго, возможно даже, всегда. Это заблуждение, хотя и вполне объяснимое. Если бы они остались с нами дольше, все могло бы измениться. То, что вчера казалось счастьем, завтра может обернуться мукой. Когда умирает кто-то близкий, мы, наверное, испытываем то же, что испытал Макбет, услышав о смерти своей жены, Королевы: "She should have died hereafter" —произносит он. Загадочная фраза. Как ее понимать? "Ей надлежало бы быть мертвой, начиная с этого момента" или "Ей следовало бы быть мертвой отныне и навсегда"?

А может быть, никакой двусмысленности в словах Макбета нет, и он хотел сказать: "Ей надлежало бы скончаться позже" или "Ей следовало бы немного потерпеть"? Этого мы не знаем. Но в любом случае Макбет говорил о том, что смерть пришла не вовремя, не тогда, когда должна была бы прийти. А когда она должна приходить? Разве когда-нибудь она приходит вовремя? Нам всегда кажется, что эта минута наступает слишком рано и то, что нам нравится, то, что радует нас, приносит облегчение, помогает, то, что дает нам силы жить, могло бы продлиться еще какое-то время – год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов. Нам всегда кажется, что еще слишком рано ставить точку, что несправедливо так быстро лишать нас любимых вещей и любимых людей, мы никогда не бываем готовы сказать: "Ну вот, теперь уже пора. Того, что было, достаточно и больше уже не нужно. Дальше все будет не так, как прежде, дальше будет хуже". Никто из нас не осмелится произнести: "Время истекло", – а потому не мы решаем, чему и когда должен прийти конец, потому что, если бы это решали мы, то все на свете продолжалось бы бесконечно: портилось, становилось с каждым днем все ужаснее, но не кончалось бы, не умирало.

Он умолк и сделал глоток – наверное, у него пересохло в горле, он слишком долго говорил, словно у него впервые появилась возможность излить душу. Он умел говорить. Он был неглуп, он подбирал очень точные слова для выражения своих мыслей, его английское произношение было почти безупречным. "Интересно, чем он занимается?" – подумала я, но задавать ему вопроса не стала: не хотела его прерывать. Я смотрела на его губы – пристальным, наверное даже бесстыдным, взглядом. Я слушала его слова и не могла отвести глаз от того места, откуда эти слова лились. Мне казалось, что эти губы и есть он сам – губы, которые можно целовать, которым подвластно все: они способны убедить нас и способны соблазнить, способны сбить с пути истинного, способны очаровать нас и заставить поверить всему, что они произносят. "Ибо от избытка сердца говорят уста" – как сказано в Библии. Мне стало страшно, когда я поняла, насколько мне нравится этот человек, насколько меня тянет к нему, хотя я его почти не знаю. А для Луисы он никто – невидимка, хотя она видит и слышит его каждый день. Странная вещь: когда мы влюбляемся в кого-то, нам кажется, что в него влюблены все вокруг и все хотят отнять его у нас.

Я не хотела произносить ни слова – боялась, что чары рассеются. Но и молчать слишком долго было нельзя: он мог подумать, что я его не слушаю (а я ловила каждое слово, слетавшее с его губ!). "Нужно что-нибудь сказать, – решила я. – Только коротко, чтобы не сбить его с мысли".

– Мне кажется, что люди довольно часто сами решают, когда должен наступить конец, – я имею в виду тех, кто кончает жизнь самоубийством или убивает других, – сказала я. – Руки, которые убивают, – это наши руки.

Я хотела еще добавить: "Как раз неподалеку отсюда убили твоего друга Десверна. Убили жестоко. Как странно, что сейчас мы сидим здесь и вокруг спокойно и чисто, словно ничего не случилось. Если бы в тот день мы были здесь, то, возможно, смогли бы его спасти. Хотя, если бы он тогда не умер, мы сейчас здесь не сидели бы. Мы вообще не были бы знакомы".

Но я не добавила того, что хотела добавить, – прежде всего потому, что он бросил быстрый взгляд в сторону улицы (я стояла к ней спиной, а он – лицом), где произошло нападение на Десверна, и я решила, что он подумал о том же, что и я. Или о чем-то похожем. Он рукой отвел волосы (длинные, как у музыкантов) назад, потом постучал пальцами по стакану. Я обратила внимание на его ногти – крепкие, очень коротко подстриженные.

– Ты говоришь сейчас об исключениях, а не о правиле. Конечно, находятся люди, которые решают положить конец своей жизни и делают это. Но их очень мало, и потому каждый такой поступок производит на окружающих большое впечатление: он противоречит всеобщему стремлению продлить существование того, что дорого, насколько это возможно. Большинство из нас хочет именно этого, мы полагаем, что у нас еще очень много времени, и, когда что-то кончается, мы просим продлить его еще ненадолго, хотя бы чуть-чуть. Что касается "рук, которые убивают", как ты выразилась, то никогда не следует говорить о них как о "наших руках". Они кладут конец, как кладет конец болезнь или несчастный случай, – я хочу сказать, что это внешние силы, даже если человек, который умер, сам виноват в своей смерти: потому что неправильно жил, потому что подвергал себя риску, наконец, потому что сам убил кого-то и пал жертвой мести. Даже самый кровавый мафиози, даже Президент Соединенных Штатов – если брать конкретные примеры людей, постоянно подвергающихся риску быть убитыми, ежедневно помнящих об этом, живущих с этой мыслью, – не хотят, чтобы гроза наконец разразилась, чтобы закончилась наконец эта пытка, пришел конец тревогам и невыносимому страху. Они не хотят, чтобы закончилось то, что у них есть, каким бы ужасным и тягостным оно ни было. Они проживают каждый день с надеждой, что следующий тоже наступит, что он будет точно таким же, как день сегодняшний, или очень похожим на него. Если сегодня я существую, то почему не должен буду существовать завтра? А завтрашний день ведет за собой послезавтрашний, а тот – следующий, и так продолжается без конца. Так живем мы все: те, кто доволен своей жизнью, и те, кто ею недоволен. Так живут счастливцы и те, кому не повезло. И, если бы это зависело только от нас, мы жили бы так до конца света.

Я подумала, что он запутался или хочет запутать меня. Руки, которые убивают, не являются нашими лишь тогда, когда действительно убиваем не мы сами. Но в любом случае они принадлежат кому-то, кто говорит о них "мои руки". Чьими бы они ни были, нельзя утверждать, что они никогда не хотели, чтобы кто-то перестал быть живым и стал мертвым: нет, они хотят именно этого, больше того, они не могут ждать, пока случай или время сделают свою работу, и берут выполнение задачи на себя. Они-то как раз и не желают, чтобы все продолжалось бесконечно, – наоборот, они стремятся убрать кого-то, разрушить сложившийся уклад. Они никогда не скажут о своей жертве: "She should have died hereafter".Они скажут: "He should have died yesterday''– "Тебе следовало бы умереть вчера". Или давно, или сто лет назад. Лучше бы ты вообще не родился и не оставил никакого следа в этом мире – тогда нам не пришлось бы тебя убивать. Тот парковщик одним махом разрушил уклад своей жизни, и жизни Десверна, и жизни Луисы, и детей, и того шофера, который, возможно, спасся лишь случайно, лишь благодаря тому, что Десверна спутали с ним, и жизни Диаса-Варелы, и даже отчасти моей собственной жизни. И жизней других людей, которых я не знаю. Вот о чем я подумала. Но я ничего не сказала: я не хотела говорить, я хотела слушать его. Слушать его голос и пытаться понять, что он за человек. И еще я хотела смотреть, как двигаются его губы. Глядя на них, я забывала обо всем, так что могла даже перестать слышать, что он говорит.

Он сделал еще глоток, прокашлялся, словно собираясь с мыслями, и продолжил:

– Удивительно, но когда что-то обрывается или когда кто-то умирает, то в большинстве случаев по прошествии времени это начинает восприниматься как должное и даже как необходимое. Этому начинают даже радоваться. Пойми меня правильно: дело не в том, что люди начинают радоваться чьей-то смерти, тем более убийству. Это горе, память о котором остается навсегда. Но жизнь продолжается, происходят новые события, и они кажутся нам очень важными, куда более важными, чем все, что происходило с нами прежде. И приходит день, когда мы уже не можем представить свою жизнь без того, что в ней случилось… Не знаю, как объяснить… Мы не можем представить себе, как мы жили бы, если бы не произошло то, что произошло. "Моего отца убили во время войны, – говорит кто-то с горечью, глубокой тоской или гневом. – Пришли к нам домой ночью, забрали его и бросили в машину. Я видел, как он сопротивлялся, как его тащили – схватив под руки, словно у него отказали ноги и он не мог идти сам. Его увезли за город и там пустили ему пулю в затылок, а потом бросили труп в канаву – в назидание другим". Тот, кто произносит эти слова, без сомнения, скорбит о своем отце и всю жизнь будет питать ненависть к убийцам, хотя это будет абстрактная ненависть, ведь он не знает, кто были эти люди, не знает их имен – обычное дело, так всегда было во время Гражданской войны: люди знали лишь, что это были "они", те, кто сражался на другой стороне. Но смерть отца – это и факт его собственной жизни: именно этот факт в значительной мере сформировал его как личность, и он уже никогда не откажется от него, не захочет, чтобы его не было, потому что это значило бы отказаться от себя самого, стереть самого себя и не оставить себе замены. Он сын человека, зверски убитого во время той жестокой войны, он жертва, он стал сиротой по вине других людей – и это его суть. Это заставило его жить так, как он жил, поступать так, как он поступал. Это его история, его корни. И он уже не может желать, чтобы того, что произошло, не произошло, потому что, если бы этого не произошло, он был бы сейчас другим, а каким – он не знает, не имеет ни малейшего представления. Он не может даже представить себе, каким он мог бы стать и какие отношения сложились бы у него с отцом, если бы тот продолжал жить: любил бы он его, ненавидел бы или был бы к нему равнодушен. Но самое главное – он не может представить своей жизни без этого горя и без этой ненависти, которые сопровождают его с самого детства. Жизнь такова, что все мы в конце концов свыкаемся со своими историями, даже если не хотим себе в этом признаться. Почти никто не признается себе в этом, и все жалуются на судьбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю