Текст книги "Дела твои, любовь"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Вот и задержанные платят той же монетой: каждый заботится лишь о том, чтобы спасти свою шкуру, чтобы получить меньший срок. Они выкладывают все, что им известно, лишь бы пришлось поменьше париться на нарах. К тому же, чем дольше они будут молчать, тем легче будет самой же мафии их уничтожить: их местонахождение известно, они больше не нужны, они балласт, и балласт опасный. А если они знают немного и им почти нечего рассказать следствию, они пытаются получить поблажку иным способом: "А еще несколько лет назад я выполнил поручение одного сеньора – важного предпринимателя, или политика, или банкира. Кажется, я об этом деле кое-что знаю. Если я пороюсь в памяти и мне удастся припомнить некоторые детали, то что я с этого буду иметь? Не один предприниматель угодил за решетку на долгие годы благодаря подобным признаниям. И кое-кто из валенсийских политиков тоже – ты же знаешь, какие они там болтуны – совсем не умеют держать язык за зубами.
"Откуда Хавьеру все это известно? – думала я, слушая его. Мне вспомнился наш с Луисой разговор: она об этом тоже кое-что знала, она говорила о том же, о чем мне только что рассказал человек, влюбленный в нее: "Привозят этого типа, он делает свое дело, ему платят, и он уезжает. Вся операция занимает не больше двух дней, и концов никто никогда не найдет…"Тогда я подумала, что все это она взяла из газет или ей об этом говорил Девернэ – в конце концов, он ведь тоже предприниматель. А может быть, она слышала это от Диаса – Варелы. Они расходились только в оценке эффективности подобного метода: Диас-Варела считал, что он себя не оправдывает, – наверное, был лучше информирован. Луиса тогда сказала еще: "Если бы подобное произошло с Мигелем, я и этого абстрактного наемного убийцу не смогла бы ненавидеть: жребий выпал ему, как мог бы выпасть кому-нибудь другому. Он не знал Мигеля и ничего не имел против него лично. А вот что касается подстрекателей, то я наверняка начала бы подозревать кого-нибудь – любого из конкурентов, любого из тех, кто считал себя обиженным или пострадавшим: нет такого предпринимателя, который, развивая свое дело, не причинял бы (умышленно или неумышленно) никому вреда. Я подозревала бы даже друзей-коллег. Я недавно в очередной раз листала Коваррубиаса… " Она тогда сняла с полки толстый зеленый том и процитировала фрагмент статьи "Зависть" (эти строки были написаны в тысяча шестьсот шестнадцатом году – четыреста лет назад, при жизни Сервантеса и Шекспира, – но не утратили актуальности до сих пор. Как грустно, что некоторые вещи не меняются со временем, хотя, с другой стороны, радует, что хоть что-то остается неизменным. Вот и в этом определении нельзя ни прибавить, ни убавить ни слова: "И хуже всего то, что яд сей проникает в души тех, коих мы числим среди лучших друзей наших…"). Хавьер рассказывал (или признавался?) мне об убийстве, словно это была гипотеза. Он рассказывал то, что я придумала сама, подслушав их с Руиберрисом разговор, – потом он собирался доказать, что все было совсем не так. ("Наверное, он хочет меня обмануть, рассказав правду, – в первый – и не далеко не в последний – раз подумала я. – Наверное, он сейчас рассказывает правду, чтобы я решила, что это ложь. Если бы это походило на ложь! Если бы это было ложью!")
– Откуда ты все это знаешь?
– Знаю. Когда человек хочет что-то узнать, он это узнает. Расспрашивает, сопоставляет, взвешивает все ‘‘за" и "против", и в конце концов ему все становится ясно, – поспешно ответил он и замолчал.
Сначала мне показалось, что он хотел добавить еще что-то – назвать тех, кого он расспрашивал, например, – но потом я поняла, что он был раздражен: ему не понравилось, что я прервала его, что из-за меня он потерял настрой, может быть, даже сбился с мысли. Видимо, он все же очень нервничал, хотя и умело это скрывал. Он сделал несколько шагов по комнате и сел в кресло – то самое, на спинке которого висел его пиджак и только что лежали его руки. Он снова был напротив меня, но теперь не возвышался надо мной – мы были на одном уровне. Взял в рот новую сигарету, но не зажег ее. Когда он заговорил, сигарета запрыгала у него на губах. Она не скрывала красоту губ – она ее подчеркивала. Так что нанять убийцу, для того чтобы убрать кого-то, кто стоит на пути, – не такой простой и безопасный способ решения проблемы, как это представляется на первый взгляд. Контакт с ними опасен. Даже если принимаешь мыслимые и немыслимые меры предосторожности, даже если связываешься с ними через третьих лиц. Или через четвертых, или через пятых. На самом деле, чем длиннее цепь, чем больше в ней звеньев, тем больше вероятность, что одно из них порвется, что один из элементов выйдет из-под контроля. Конечно, проще всего, когда двое (тот, кто задумал смерть, и тот, кто ее осуществил) договариваются напрямую, без посредников, но ни один заказчик – ни один предприниматель или политик – на это не пойдет: где гарантия, что потом тебя не начнут шантажировать? Так что, если собираешься действовать через наемного убийцу, то следует помнить: этот способ не является ни надежным, ни безопасным. К тому же можно попасть под подозрение, а это никому не нужно. Если такой человек, как Мигель, становится жертвой заказного убийства, полиция начинает трясти всех: сначала конкурентов, потом компаньонов, потом всех, с кем у него были дела, потом уволенных или раньше срока отправленных на пенсию служащих и, наконец, его жену и друзей. Поэтому намного лучше, намного безопаснее, если убийство ничем не походит на заказное. Если были свидетели, если виновники настолько очевидны, что никого, кроме убийцы, и допрашивать не нужно.
Даже зная, что ему это может не понравиться, я осмелилась снова прервать его. Точнее, не удержалась от замечания.
– Убийцу, который ничего не знает. Даже того, что это не он решил убить, что ему внушили эту мысль, попросту заставили это сделать. Который едва не перепутал того, кого нужно убить, с его шофером – газеты писали, что за несколько дней до убийства шофер Десверна был избит тем же "гориллой", и это едва не сорвало ваши планы. Наверное, вы призвали его к порядку: "Спокойно, это не тот, это другой, он просто приехал на его машине. Тот, которого ты побил, ни в чем не виноват: он всего лишь подчиненный того, кто виноват во всем". Убийцу, который не в силах ничего объяснить, а если и мог бы, то постыдился бы рассказать полицейским, то есть прессе и всему миру, что его дочери – проститутки, а потому все равно предпочел бы молчать. И этот твой бедный сумасшедший молчал – отказывался давать показания. Но две недели назад он до полусмерти вас напугал.
Диас-Варела смотрел на меня с едва заметной улыбкой. И, удивительное дело, улыбка эта была открытая и располагающая. Не циничная, не покровительственная, не отталкивающая. Это была приятная улыбка, никак не вязавшаяся с разговором, который мы вели. Она словно говорила: "Все так, иначе ты среагировать и не могла, все идет по плану''. Он пощелкал зажигалкой, но так и не закурил. А я закурила.
Он снова заговорил, и сигарета у него во рту снова запрыгала: она прилипла к верхней губе – той, к которой мне так нравилось прикасаться.
– Для нас было большой удачей, что он отказался давать показания. Мы этого не ожидали, мы этого не планировали. Я думал, его просто не поймут, когда он начнет говорить, – решат, что он несет ахинею. И полиция сможет сделать единственный вывод: с ним случился очередной припадок и виной тому – голоса, которые он якобы слышал. Потому что какое отношение мог иметь Мигель к организованной проституции и к сексуальной эксплуатации женщин? Но, согласись, было бы гораздо лучше, если бы он решил молчать. Если бы не рассказал вообще ничего, даже этой невероятной истории про голоса, что нашептывали ему на ухо через мобильный телефон (этого телефона не существует: его не нашли и никогда не найдут), что Мигель – причина его несчастий, убеждали, что это из-за него его дочери стали проститутками. Кстати, их, насколько я знаю, разыскали, но они со своим отцом даже увидеться не хотят. Судя по всему, они с ним уже несколько лет не общаются. У них плохие отношения, и они уверены, что других быть не может. Так что "горилла" жил, как говорится, один-одинешенек. Его дочери действительно занимаются проституцией, но их никто этого делать не заставлял: их заставила нужда, и из всех возможных способов заработать на жизнь они выбрали этот. И дела у них, надо сказать, идут неплохо. Они не процветают, но уж точно не бедствуют. Отец знать их не хотел, они не хотели знать его – должно быть, он всегда был чокнутым. Возможно, когда он остался один и когда с головой у него стало совсем плохо, он стал вспоминать своих дочерей не такими, какие они сейчас, а совсем маленькими девочками, когда они были его надеждой, когда еще не обманули его ожиданий. Он помнил, кем они стали, но не помнил почему и придумал свои причины и обстоятельства их падения – более приемлемые, хотя и вызывавшие у него гнев. А гнев, как известно, придает сил. Не знаю, зачем он это сделал. Наверное, для того чтобы сберечь в памяти образы тех девочек – скорее всего, единственное, что оставалось у него в жизни, что напоминало о лучших временах. Не знаю, кем и чем он был, до того как опустился и впал в нищету, мне не к чему было это выяснять: всегда становится слишком грустно, когда начинаешь размышлять о том, кем был тот или иной из этих людей (особенно если речь идет о женщинах) раньше, когда еще не знал, какое ужасное будущее его ждет. Так что лучше в их прошлое не заглядывать. Знаю только, что он овдовел много лет назад. Наверное, тогда-то и началось его падение. Мне незачем было копаться в его прошлом, я и Руиберрису запретил рассказывать, если ему что-то станет известно, – мне и без того было совестно использовать беднягу в качестве инструмента. Но я успокаивал себя тем, что в том месте, где он в конце концов окажется (там, где он сейчас и находится), ему будет лучше, чем в разбитой машине, где он жил уже не один год. Там его будут кормить и будут за ним присматривать – все понимают, что он опасен, и все в этом уже убедились. Лучше пусть будет там, чем на улице. ("Ему было совестно, – думала я. – Очень мило. Он рассказывает то, что рассказывает, то, что я и так уже более или менее знаю, – и при этом пытается выставить себя совестливым и щепетильным! Впрочем, наверное, это нормально: большинство людей, совершивших убийство, особенно после того, как их изобличили, ведут себя так же. Если, конечно, они не профессиональные убийцы, если подобное случилось с ними лишь однажды и больше уже никогда не повторится (так они, по крайней мере, думают). "Это было исключение, несчастный случай, ошибка, после которой все снова пойдет по-прежнему, – думают они и повторяют: – Нет, я не хотел, это было минутное помутнение сознания, я был в панике, на самом деле меня вынудил к этому сам убитый. Если бы он так не упрямился, если бы не лез на рожон, если бы не заходил так далеко, если бы проявил понимание, если бы не перегибал палку, если бы не давил на меня так, если бы не стоял на моем пути, если бы исчез. Я очень сожалею, поверьте". Да, совесть не может его не мучить. И он прав, говоря, что больно заглядывать в чье-то прошлое – в прошлое того же Десверна, которому так не повезло тем утром, когда ему исполнилось пятьдесят лет и он, как всегда, завтракал вместе с Луисой, а я любовалась ими издалека, как до того уже бывало не раз. "Очень, очень мило", – повторила я и почувствовала, как у меня запылали щеки. Но я промолчала, не высказав своего возмущения, которого Диас-Варела так боится. К тому же я вовремя вспомнила: Диас-Варела рассказывает о тех предположениях, которые сделала я, о тех выводах, к которым я пришла, подслушав их с Руиберрисом разговор, – одним словом, по определению Диаса-Варелы, "о том, что я нафантазировала". Именно с этого он начал свою речь: с формулировки моей версии. Я обвиняла его, и он, сам того не замечая, начал говорить так, словно признавался в содеянном, словно исповедовался передо мной. Но, возможно, это не было признанием? Если верить ему, конечно (я никогда не узнаю больше того, что услышу сейчас, а значит, никогда не узнаю, правду ли он рассказал). Смешно, но за столько веков общения люди так и не научились определять, когда человек лжет. Конечно, это всем нам и выгодно и невыгодно одновременно, а возможно даже, что это – последний глоток свободы, который нам еще остается. Зачем, недоумевала я, он говорит так, словно действительно признается в преступлении, если потом собирается все отрицать? Или все же не собирается, если судить по его последним словам ("Я не хочу, чтобы у тебя в душе осталась такая отметина, какая может остаться, если я не расскажу тебе всего…" – так он начал)? Но я уже не могла уйти, мне не оставалось ничего другого, как набраться терпения и слушать, каким бы ужасным ни было то, что мне предстояло услышать. Все эти мысли пронеслись у меня в голове за доли секунды, потому что он продолжал говорить.
– Так что его молчание было для нас большим везением, подтверждением того, что мой план был правильным, хотя и рискованным. Посуди сама: Канелья мог не поверить тому, что мы пытались ему внушить. Или поверил бы, что Мигель виноват в том, что случилось с его дочерьми, но не захотел ничего предпринять.
Если чуть раньше я с трудом, но удерживалась от того, чтобы прервать его, то сейчас это мне не удалось. Однако я постаралась, чтобы мои слова прозвучали скорее как напоминание, а не как обвинение или упрек (я не хотела слишком его раздражать), хотя это было именно обвинение.
– Хорошо, вы дали ему нож, так ведь? И не просто нож, а очень опасную наваху – ношение такого оружия запрещено законом. И это возымело свои последствия. Так?
Диас-Варела посмотрел на меня удивленно. Он даже растерялся немного – таким я его видела впервые. Он помолчал – должно быть, пытался вспомнить, говорили ли они с Руиберрисом о навахе, когда я их подслушивала. За прошедшие две недели он, вероятно, восстановил события того вечера в малейших деталях, перебирая в памяти каждое слово, произнесенное им и Руиберрисом: ему необходимо было точно знать, что мне известно и что нет. Я уверена, что они с Руиберрисом (Диас-Варела не мог не сообщить ему о неожиданно возникшем осложнении) проделали это вместе. Мне было неприятно сознавать, что этот мерзкий тип (я вспомнила, как он на меня смотрел) знает о том, что я подслушивала под дверью – пусть даже не с самого начала, пусть даже иногда до меня доносились лишь обрывки фраз. Но они, наверное, предположили худшее, решили, что я знаю все. Потому-то Диас-Варела и решил со мной поговорить: хотел обезопасить себя, открыв мне правду, или видимость правды, или часть правды. Но один момент он упустил: не мог припомнить, было ли сказано хоть слово о навахе, а если было, то что именно. Для него было очень важно, знаю ли я о том, что наваху тоже купили и передали злосчастному парковщику они. Но я и сама не была в этом уверена. Я надеялась, что это не так, что, скорее всего, я сделала такой вывод сама, а потом убедила себя, что все так и было. Не зря же он смутился, не зря засомневался – а действительно ли помнит все детали разговора? Возможно, сейчас он думал о том, что я могла получить информацию и из других источников, вот только интересно, каких? И еще я успела подумать о том, что употребляла глаголы в форме множественного числа ("вы дали" – сказала я только что), а он – в форме единственного (он только что сказал: "Мой план был правильным"), словно брал всю вину на себя, словно хотел подчеркнуть, что все сделал он, несмотря на то, что в деле участвовали еще двое: непосредственный исполнитель и как минимум два сообщника, которые выполнили за Диаса-Варелу всю работу, так что ему не пришлось ни пачкать рук самому, ни даже наблюдать за тем, как все происходило. Он был далеко от места убийства – далеко от "гориллы" и навахи, от мобильного телефона, от асфальта, от тела его лучшего друга, распростертого на асфальте в луже крови. Его там не было, он был ни при чем. Странно, что сейчас он не хотел воспользоваться этим фактом, для того чтобы доказать свою невиновность, что не пытался переложить хотя бы часть (потому что и так ясно, в чьих руках были все нити и кто отдавал приказы) вины на тех, кто помог осуществить разработанный им план. Так поступали заговорщики во все времена. И так же поступала дикая неуправляемая толпа, подстрекаемая несколькими отчаянными головами, которые незаметны в общей массе и на которых потом никто не покажет пальцем. Разделить вину на всех – лучший способ дешево отделаться.
Но он недолго пребывал в растерянности – тут же пришел в себя. Так и не вспомнив, говорили они с Руиберрисом о навахе или нет, он, вероятно, решил, что, в сущности, нет никакой разницы, знаю я что-то или только предполагаю, – так или иначе все будет зависеть от него самого, потому что всегда и все зависит от того, кто рассказывает: он решает, с чего начать и на чем остановиться, что описать во всех подробностях, а что утаить, на что намекнуть и о чем умолчать, когда сказать правду, когда солгать, а когда смешать правду с ложью, чтобы невозможно было отличить одну от другой. Или обмануть, рассказав правду, что, наверное, пытался сейчас проделать Диас-Варела. Это на самом деле не слишком сложно: достаточно излагать историю так, чтобы в нее трудно было поверить, чтобы она, в конце концов, показалась нелепой выдумкой. Вокруг нас на каждом шагу происходят вещи настолько невероятные, что сочинителям остается только завидовать. Ни в одном, даже самом плохом, романе в судьбе героя не происходит столько неожиданных и резких перемен, сколько их порой выпадает на долю одного человека в реальной жизни, фантазия которой поистине безгранична.
– Да, – ответил он. – Это возымело последствия, хотя мы до последнего момента не были уверены, что план сработает. У Канельи был выбор: он мог эту наваху взять, а мог от нее отказаться. А мог взять и потом продать или даже выбросить. Или оставить у себя, но не воспользоваться ею. Вполне вероятно также, что он мог ее потерять или ее у него украли бы раньше времени – в его среде такие вещи ценятся высоко, потому что все всех боятся и каждый чувствует себя беззащитным. Одним словом, если кому-то дали мотив и орудие для совершения убийства, это еще не значит, что убийство будет совершено. Мой план оставался рискованным, даже когда все, казалось бы, было уже продумано и подготовлено: "горилла" по ошибке едва не убил не того, кого нужно было убить. Это случилось за месяц до нападения на Мигеля. И, конечно, пришлось разъяснить ему его ошибку, пришлось его еще раз проинструктировать – больше промахов допускать было нельзя. С наемным убийцей такого никогда не произошло бы, но я тебе уже говорил, что предпочитаю с ними не связываться, и объяснил почему. Я решил: лучше пусть у меня ничего не выйдет, но я не стану подвергать себя опасности рано или поздно попасть в руки полиции.
Он замолчал, словно раскаиваясь в том, что произнес последнюю фразу. Или что произнес ее не вовремя – наверное, ее срок еще не настал: тот, кто рассказывает заранее приготовленную, отрепетированную историю, обычно уже точно знает, что нужно говорить в начале, а что в конце, и старается соблюдать им же самим установленный порядок. Он сделал глоток, машинальным жестом закатал рукава еще выше, закурил наконец свою сигарету. Он курил очень легкие немецкие сигареты марки "Реемтсма" (хозяин этой фабрики был похищен, и за его освобождение был заплачен самый большой в истории его страны выкуп – гигантская, невообразимая сумма. Он потом еще книгу написал обо всем, что с ним случилось, – я видела ее в английском переводе. Наше издательство хотело напечатать ее, но так и не напечатало: Эжени посчитал, что она слишком мрачная). Наверное, он курит их до сих пор, если только вообще не бросил курить, – но я не думаю, что он бросил: он не из тех, кто подчиняется требованиям, выдвигаемым обществом, так же как его друг Рико, который, судя по всему, говорит и делает все, что ему вздумается и где ему вздумается, нимало не заботясь о последствиях (иногда я спрашивала себя, а знает ли Рико о том, что совершил Диас-Варела, может ли хотя бы предположить, что он на такое способен? Скорее всего, нет: профессор Рико не похож на человека, которого хоть сколько-нибудь интересуют дела тех, кто его окружает).
Диас-Варела, казалось, колебался: не знал, стоит ли ему продолжать развивать начатую мысль. Но колебания длились недолго. Он снова заговорил:
– Тебе это покажется странным, но убить Мигеля было намного менее важно, чем не попасть в руки полиции. Я хочу сказать, что не стоило стараться, чтобы Мигель умер именно тогда – в тот день или в один из последующих, – если в результате я мог оказаться под подозрением (не важно, сразу после его смерти или через тридцать лет). Этого я никак не мог себе позволить. Мне легче было отказаться от своего плана, оставить Мигеля в живых. Кстати сказать, день выбрал не я, а сам "горилла". После того как я свою задачу выполнил, все было в его руках. Я сам никогда не выбрал бы для этого день его рождения – это было бы дурным тоном. Но вышло именно так. Вышло случайно: кто мог ожидать, что полоумный решится напасть на него именно в то утро? Он мог это сделать когда угодно или не сделать никогда. Впрочем, это я объясню тебе позднее. А сейчас позволь мне закончить изложение твоей версии событий: за прошедшие две недели она, я думаю, окончательно сформировалась?
Я хотела сдержаться и дать ему договорить – но опять не смогла: мне не давали покоя несколько вопросов, и мне не терпелось разобраться в них. "Он говорит о насильственной смерти, а не об умышленном убийстве, – думала я. – Он что, дурачком прикидывается? С точки зрения того парковщика, это, конечно, насильственная смерть, и с точки зрения Луисы – тоже. И с точки зрения полиции, и с точки зрения свидетелей и читателей, которые, раскрыв однажды утром газету и прочитав в колонке новостей о том, что может произойти с человеком средь бела дня на одной из самых тихих и безопасных улиц Мадрида, пришли в ужас, а потом забыли об этой истории – потому что продолжения не последовало и потому что, кроме ужаса, они испытали еще и чувство облегчения ("Это случилось не со мной, – сказали они себе в тот день, – и во второй раз такого уже не случится"). Но с его точки зрения, с точки зрения Хавьера, это, безусловно, умышленное убийство. И не важно, что его план был несовершенен, что это был рискованный план, что он мог сорваться, – Хавьер слишком умен, чтобы заблуждаться на этот счет. И почему он сказал "умер именно тогда", словно Мигель так или иначе должен был умереть hereafter– "когда закончится "сейчас"? И зачем он сказал: "Это было бы дурным тоном", словно отдать приказ убить лучшего друга – хороший тон? Я, как всегда в таких случаях бывает, остановилась на последнем вопросе. Он был не самым острым, но, возможно, самым обидным.
– "Было бы дурным тоном", – повторила я его слова. – Ты понимаешь, что говоришь, Хавьер? Ты что, считаешь, будто это имеет значение, когда речь идет об умышленном убийстве? – Я не упустила случая расставить акценты, назвать вещи своими именами. – Или ты думаешь, что степень тяжести преступления зависит от того, в какой день оно совершено? Или от того, со вкусом совершено или нет? Я тебя не понимаю. Впрочем, я и не стремлюсь понять. Я вообще не знаю, зачем сижу здесь и все это слушаю. – И теперь уже я закурила вторую сигарету, затянулась, сделала глоток – нервно, поспешно – и закашлялась: я глотнула еще до того, как выпустила дым.
– Все ты понимаешь, Мария, – усмехнулся он. – И прекрасно знаешь, зачем слушаешь меня: чтобы окончательно поверить в то, во что уже и так поверила. Чтобы убедиться в своей правоте. За две недели ты эту историю рассказала сама себе тысячу раз. Ты поняла, что если я чего-то очень сильно хочу, то мое желание для меня превыше всего, и что, если у меня есть цель, я ни перед чем не остановлюсь ради того, чтобы ее достигнуть. Что переступлю через доводы разума, через угрызения совести, а о дружбе и говорить нечего. Я уже очень давно понял, что хочу провести все дни, отпущенные мне на этой земле, рядом с Луисой. Что жизнь только одна и другой не будет, а потому нельзя пассивно ждать и надеяться на судьбу. Надеяться, что все как-нибудь устроится, что все препятствия вдруг исчезнут. Нужно браться за дело самому. В мире полно лентяев и пессимистов, которые не добиваются ничего, потому что палец о палец ударить не хотят, а только жалуются, страдают и копят обиды. Большинство из нас именно такие – ленивые идиоты, терпящие поражение еще до того, как начат бой. Все эти годы я жил холостяком, но при этом, конечно, у меня были женщины, и с некоторыми из них мне было даже хорошо – они скрашивали ожидание. Сначала я ждал появления кого-то, кто почувствует такую жалость и нежность ко мне, что я не смогу не ответить тем же. Потом… Я говорил о жалости и нежности, потому что только так и могу объяснить для себя смысл этого слова – слова "любовь", которым все остальные пользуются с чрезвычайной легкостью. Это особенное чувство, и для него должно быть особенное слово, но его нет в большинстве языков. Думаю, что такое слово есть в итальянском языке и, может быть, еще в немецком. Впрочем, я знаю не так много языков. Наверное, если постараться, во французском и в английском языках тоже можно найти что-то похожее. Многие люди нам нравятся: нам с ними приятно и интересно, они вызывают у нас нежные чувства, мы привязываемся к ним, нас к ним тянет, мы даже иногда теряем из-за них голову, нам доставляет наслаждение их тело или их общество (а иногда и то и другое сразу – как происходит у меня с тобой, например, и как было с некоторыми другими женщинами). Иногда мы так привыкаем к ним, что уже не в силах с ними расстаться, – нам кажется, мы без них и дня не проживем: привычка порой так сильна, что может заменить собой все. Или почти все. Она может заменить влюбленность, но любовь – безоглядную, всепоглощающую, всесокрушающую любовь – она заменить не может. Следует различать влюбленность и любовь – их часто путают, но это далеко не одно и то же… Странно, но к любимому человеку испытываешь бесконечную жалость, именно жалость, которая делает тебя слабым. Вот это и есть самое главное – то, что мешает нам быть объективными, заставляет прощать, вынуждает уступать, даже если это противоречит нашим интересам, даже если угрожает нашему благосостоянию или даже жизни – вспомни полковника Шабера, о котором я тебе рассказывал: он ведь тоже уступил мольбам жены, когда они встретились с ней наедине. Говорят, такие же чувства вызывают дети, и у меня нет причин не верить. Однако мне кажется, что в этом случае речь идет немного о другом. Дети – существа незащищенные. Они такими рождаются, и любовь, которую они нам внушают, скорее всего, обусловлена именно этой их абсолютной незащищенностью. Ко взрослым таких чувств обычно не испытывают. Да почти никто и не стремится к этому: люди нетерпеливы и прагматичны, они не могут долго ждать – возможно, они даже не хотят ждать любви, потому что не представляют себе, что это такое. Они сходятся с первым, кто им подвернется, и так же женятся. И ничего странного в этом нет – так было, есть и будет всегда… Некоторые даже считают, что любовь придумали авторы сентиментальных романов. Но, как бы то ни было, любовь существует. Существует способность чувствовать (пусть кто-то и считает ее вымыслом), существует слово, обозначающее эту способность… – Диас-Варела недоговаривал некоторые фразы, и они повисали в воздухе. Он колебался: он уже уклонился от темы, но вопрос, который он затронул, был для него, видимо, очень важен, и ему очень хотелось об этом поговорить. И все-таки он сдержал себя: в этот раз он не собирался витийствовать, как обычно, он хотел мне что-то рассказать. Он чуть-чуть подался вперед и сейчас сидел на краешке кресла, поставив локти на колени и сцепив пальцы рук. Пока он говорил, я не переставала удивляться: он говорил не обычным своим почти поучительным тоном – его голос звучал взволнованно и страстно. А я, как всегда, слушала, не в силах оторвать взгляда от его быстро двигавшихся губ, с которых одно за другим слетали слова. Не потому, что мне было неинтересно то, что он говорил, – это мне было интересно всегда и тем более сейчас, когда он признавался в том, что сделал, и рассказывал, почему и как он это сделал, когда он рассказывал то, что, по его мнению, думала я, и был прав. Но даже если бы мне действительно было неинтересно, я продолжала бы его слушать, я слушала бы его бесконечно долго – слушала и смотрела на него. Уже совсем стемнело, и он включил торшер, стоявший рядом с его креслом (он любил читать, сидя в этом кресле). Теперь я видела его лучше. Видела его длинные ресницы, его задумчивые и мечтательные (даже в эти минуты!) глаза. По его виду никак нельзя было сказать, что ему тяжело рассказывать то, что он рассказывает, признаваться в том, в чем он признается. Мне приходилось напоминать самой себе, что спокойствие в подобных обстоятельствах просто отвратительно, потому что мне его спокойствие отвратительным не казалось. – Мы знаем, что пойдем на все ради этого человека, – продолжал он, – что будем поддерживать его во всем и помогать, чем можем, даже если ему потребуется наша помощь в каком-нибудь грязном деле – убрать кого-нибудь с дороги, к примеру: мы будем думать, что у него для этого имеются веские основания и что у него нет другого выхода. Мы всегда будем вставать на его сторону, будем оправдывать его и защищать. Этот человек нам нравится, и мы ничего не в силах с собой поделать. Почему он стал нам дороже всего на свете – вопрос другой. Причину назвать никто не может. Даже интересно: это для нас так важно, а причин этого мы до сих пор не знаем – их или нет, или мы не в состоянии их сформулировать. Лично мне кажется, что тут дело в том, что человек сам принимает решение – ничем не обоснованное решение…Впрочем, сейчас речь не об этом. – Он снова увлекся, ему очень хотелось порассуждать, и стоило большого труда удержаться от этого. Но то, что он должен был рассказать, было слишком важно, а потому не следовало отвлекаться. И все же мне показалось, что он не случайно сделал то отступление – зачем-то оно ему было нужно. Может быть, для того, чтобы затянуть рассказ, дать мне время свыкнуться с мыслью, что я была права в своих предположениях. Я вновь и вновь задавала себе один и тот же вопрос: "Мы говорим об убийстве, об ужасном преступлении, так почему я сижу и слушаю его рассуждения, вместо того чтобы повесить его на первом попавшемся дереве?" И каждый раз вспоминала ответ Атоса д'Артаньяну: "Да, всего лишь убийство". И с каждым разом слова Атоса удивляли меня все меньше.