Текст книги "Дела твои, любовь"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
– Люди часто спрашивают: "Почему он влюбился в нее?", "Что она в нем нашла?" Мы почти никогда не можем ответить вразумительно. Но еще труднее ответить на эти вопросы, если они адресованы нам самим. Особенно если мы полюбили человека, недостойного нашей любви. К Луисе это не относится, хотя не мне судить – именно по тем причинам, которые я только что изложил. Да и ты сама, Мария, не смогла бы объяснить, почему я стал для тебя важнее всех других людей, ведь ты прекрасно видела все мои недостатки и к тому же с самого начала знала, что я никогда не отвечу тебе взаимностью, потому что мечтаю о другой женщине, что уже давным-давно для меня существует только она, а значит, тебе надеяться не на что. Ты не смогла бы привести ни одного хоть сколько-нибудь убедительного аргумента: пробормотала бы несколько общих мест, одновременно и бесспорных, и спорных: бесспорных для тебя (кто стал бы тебе возражать?) и спорных для всех остальных.
"А ведь и правда: я не смогла бы объяснить, – подумала я. – Что я могла бы сказать? Что мне нравилось смотреть на него? Что нравилось его целовать? Что мне с ним было хорошо в постели? Что стоило нам расстаться, как меня охватывала тревога, что больше я его не увижу? Что мне нравилось его слушать? Это дурацкие доводы, ими никого не убедишь. Они покажутся дурацкими любому, кто будет их слушать, не испытывая при этом тех же чувств, какие испытываю я (или не испытав их никогда прежде). Да это и не доводы вовсе, Хавьер прав. Это больше похоже на проявление религиозной веры. Но, может быть, все же это и есть причины? Да, объяснить этого нельзя, так же как нельзя с этим справиться". Наверное, я даже слегка покраснела от этих мыслей. Мне было неприятно, что он заговорил об этом, что открыто сказал о моих чувствах к нему. А ведь я всегда старалась их скрывать: я не только ничего ему не говорила, но даже не намекала, не давала, как мне казалось, никаких поводов для подозрений. Я старалась вести себя так, чтобы он не испытывал угрызений совести, не чувствовал ни малейшего груза ответственности. В глубине души я никогда не верила, что в наших отношениях что-то изменится. Разве что очень редко – по ночам, вдали от него, в моей спальне, глядя на качающиеся за окном деревья, я позволяла себе немного пофантазировать, перед тем как закрыть глаза и уснуть. Но так поступают все: каждый имеет право помечтать о несбыточном, когда с дневными заботами покончено и можно наконец заняться чем-то приятным. Мне было обидно, что в качестве примера он выбрал меня, причем наверняка намеренно: он легко мог привести десятки других примеров. Мне снова, уже в который раз, захотелось встать и уйти, навсегда покинуть этот дом, который я прежде так любила и в котором теперь мне страшно было находиться. Но я знала, что уже не уйду, что выслушаю до конца ту правду или ложь (или правду, смешанную с ложью), которую он собирается мне рассказать. Диас-Варела, должно быть, заметил краску на моем лице (или почувствовал мое волнение), потому что поспешил добавить, словно хотел успокоить меня:
– Не сочти это намеком на то, что ты в меня влюблена, или что ты мне безгранично предана, или что я для тебя дороже всех на свете, – я вовсе не это хотел сказать. Я не настолько самонадеян. Я знаю, что это не так, что ты не испытываешь ко мне и десятой доли тех чувств, какие я уже много лет испытываю к Луисе. Знаю, что я для тебя лишь развлечение, что тебе приятно со мной встречаться, и не более того. Мы относимся друг к другу одинаково. Или я не прав? Я просто имел в виду, что возникновение даже таких симпатий нельзя объяснить, что даже они не имеют причины. Что уж говорить о более серьезных вещах?
Диас-Варела замолчал. На этот раз он специально сделал паузу: хотел услышать, что я отвечу. Но я не знала, что ему сказать. Он только что всего несколькими фразами принизил мои чувства к нему и открыто выразил свои, нанеся мне еще одну, и очень болезненную, рану. Зачем он это сделал? Я и так давно все знала, и не нужно было мне об этом лишний раз напоминать, тем более так грубо. Какими бы глупыми ни были мои чувства (любые чувства кажутся глупыми, если их описывают, или объясняют, или просто рассказывают о них), он не имел права принижать их, считать, что они не идут ни в какое сравнение с теми чувствами, которые он сам испытывает к другому человеку. Что он знал обо мне – всегда сдержанной и даже скрытной? Сдавшейся без боя, ни к чему не стремившейся, не собиравшейся ни за что бороться, ни с кем соперничать? Я-то уж точно не стала бы ни планировать убийство, ни нанимать кого-нибудь, чтобы это убийство совершить. Но, кто знает, может быть, когда-нибудь, после того как наши отношения (те, что были между нами до того дня – это случилось всего лишь две недели назад! – когда явился Руиберрис и все разрушил) окрепли бы, я начала бы думать по-другому? Если бы я не подслушала тот разговор, в нашей жизни ничего не изменилось бы. Диас – Варела продолжал бы терпеливо ждать, пока Луиса оправится от потери и ответит любовью на его так долго ждавшую своего часа любовь, а пока я была бы ей временной заменой, и все было бы хорошо, пока в один прекрасный день я не перестала бы довольствоваться тем, что имела, и не начала бы желать большего, решив, что, проведя рядом с ним столько месяцев или лет – просто потому, что прошло уже много времени (словно такая незначительная и такая обыденная вещь, как следующие один за другим дни, может быть поставлена в заслугу тем, кто эти дни пережил, или тем, кто все эти дни упорно ждал, не желая сдаться и отступить), – теперь тоже имею на него некоторые права.
Тот, кто ни на что не надеялся, в конце концов начинает требовать, тот, кто смотрел со страхом и обожанием, превращается со временем в тирана и начинает презирать того, кого раньше боготворил; тот, кто вымаливал, как подачку, каждый поцелуй и каждую улыбку, становится высокомерным и надменным и теперь сам скупится на ласки для того же самого человека, которого время (череда обычных дней) превратило из повелителя в раба. Время способно на все, и если сегодня на небе нет ни облачка, это не означает, что завтра или послезавтра не разразится страшная буря. Мы не знаем, что оно сделает с нами, какими мы станем, когда нас, один за другим, накроют его тончайшие, почти невидимые слои. Оно идет незаметно – день за днем, час за часом – и тихо делает свою тайную работу: осторожно, так деликатно, что ни разу нас не толкнет, ни разу не напугает. Утро каждого дня похоже на утро предыдущего. И кажется, что все хорошо и спокойно, что ничто не меняется, что сегодня все так же, как было вчера, что наше лицо – такое же, как всегда, и наши волосы тоже, и наше тело не изменило своих очертаний; что те, кто ненавидел нас, продолжают нас ненавидеть, а те, кто нас любил, по-прежнему нас любят. А все уже давным-давно не так, просто время не дает нам этого заметить, отвлекает нас мельканием предательских минут и коварных секунд, пока не наступит день – странный, невероятный, непохожий на другие день, – когда вдруг все станет не таким, как всегда: когда две дочери, облагодетельствованные своим отцом, оставляют этого отца умирать в амбаре; когда сжигаются завещания, потому что их содержание не нравится живым; когда матери отнимают последнее у своих детей, мужья грабят жен, жены убивают мужей, пользуясь тем, что мужья их без памяти любят, и доводя их до безумия, чтобы потом спокойно и счастливо жить со своими любовниками; когда мать дает своему ребенку с первым молоком капли, которые должны его умертвить, с тем чтобы богатство или титул получил другой ее сын – дитя той любви, которой ее сердце полно сейчас (хотя она и не знает, сколько еще времени эта любовь продлится); когда вдова, унаследовавшая положение и состояние мужа, павшего в битве под Эйлау, отрекается от него и называет его шарлатаном, после того как ему через много лет с огромным трудом удается вернуться, восстав из мертвых; когда Луиса будет умолять так долго ждавшего Диаса-Варелу не покидать ее, когда она отречется от прежней любви к Девернэ, который станет для нее никем, который не будет идти ни в какое сравнение с тем, кого она любит сейчас, – с ее ветреным вторым мужем, то и дело угрожающим бросить ее; когда Диас-Варела попросит меня остаться с ним навсегда и будет смеяться над своей прежней упрямой и наивной любовью к Луисе, которая отняла у него столько лет и толкнула на убийство лучшего друга, и когда он скажет себе и мне: "Каким же я был слепцом! Почему не разглядел тебя, пока было еще не поздно?" Странный, невероятный день, когда я решу убить Луису (которая даже не подозревает о том, что существуем "мы", и которая не сделала мне ничего плохого), потому что она стоит на моем пути, и разработаю (а может быть, даже и приведу в исполнение) план убийства, – в этот день будет возможно все. Да, время всесильно, но наше время остановилось, для нас закончилась эта череда дней, которая укрепляет и продлевает, но одновременно разрушает, разлагает и переворачивает все с ног на голову, – и все это незаметно, исподтишка. В моей жизни такого дня не будет. Для меня (как и для леди Макбет) нет ни "позднее", "ни после того", как кончится "сейчас". Мне не дождаться такого дня, мне он не принесет ни выгоды, ни вреда. И в этом мое несчастье или мое везение.
– Почему ты уверен, что я в тебя не влюблена? Откуда тебе это знать? Я тебе никогда об этом не говорила, а ты сам не спрашивал.
– Ну-ну, не стоит преувеличивать. – Он был спокоен, моя реакция его не удивила: он прекрасно знал, какие чувства я к нему испытываю, точнее, испытывала до недавних пор – до той нашей последней встречи две недели назад.
Возможно, я испытывала их и до сих пор, но теперь они были запятнаны, смешаны с тем, что не может сосуществовать с любовью. По крайней мере, с той любовью, о которой он сам мне только что говорил. Он все знал. Человек всегда чувствует, когда его любят, – если он в здравом уме и если эта любовь не является тем, чего он страстно желает, потому что тот, кто желает чего-то страстно, не может смотреть на вещи трезвым взглядом и видит не то, что есть на самом деле. Но в случае с Диасом-Варелой этого опасаться не приходилось: он, как ни грустно мне это сознавать, не хотел, чтобы я его любила, не делал ничего, чтобы добиться моей любви – она была ему не нужна.
– Если бы ты меня действительно любила, тебя не испугало бы то, что ты узнала, да и выводы ты так быстро не сделала бы. Ты бы нервничала, ждала, что я дам хоть сколько-нибудь приемлемые объяснения. Думала бы, что, возможно, у меня не было другого выхода, что у меня были очень серьезные причины, о которых тебе не известно. Ты была бы готова быть обманутой, ты хотела бы, чтобы тебя обманули.
Я пропустила мимо ушей его последние слова, хотя он явно говорил их не зря: ему нужно было к чему-то меня подвести.
– Преувеличивать? Я ни капли не преувеличиваю, и ты это прекрасно знаешь. Просто все дело в том, что тебе не нравится чувствовать ответственность. Впрочем, "ответственность" – слово в данном случае неподходящее: никто не может отвечать за то, что кто-то его полюбил. Успокойся: в том, что я тебя люблю, твоей вины нет. Мои чувства тебя не касаются: ты тут ни при чем, это мое личное дело. Хотя, конечно, я понимаю, что для тебя они представляют некоторое неудобство. Если бы Луиса узнала, насколько сильно ты ее любишь (возможно, сейчас, подавленная горем, погруженная в печальные мысли, она наверняка воспринимает твое отношение к ней лишь как заботу о вдове лучшего друга), и тем более если бы узнала, на что ты ради этого пошел, это знание упало бы ей на плечи неподъемным грузом. Возможно, она даже наложила бы на себя руки, будучи не в силах этот груз нести. И это одна из причин, по которым я ей ничего не буду рассказывать. Так что на этот счет можешь не беспокоиться.
На самом деле я еще не приняла окончательного решения – я колебалась, слушая его. То, что я слышала, иногда казалось мне совершенно возмутительным, иногда возмущало чуть меньше, и тогда я говорила себе: "Я подумаю над этим потом, когда останусь одна. Подумаю спокойно и хладнокровно". Но Диаса-Варелу следовало успокоить: чтобы выйти из его дома, чтобы не бояться его – ни сейчас, ни потом, хотя я уже не буду чувствовать себя в абсолютной безопасности никогда. И потому я решилась и сказала ему насмешливо (у меня тоже имелись основания для того, чтобы говорить с ним подобным тоном):
– Хотя, конечно, это был бы лучший способ избавиться от нее – сделать то же, что ты сделал с Десверном, только почти не запачкав при этом рук.
Он не оценил юмора (да и шутка, правду сказать, была неудачная) – сразу стал серьезен и, казалось, начал готовиться дать отпор. Резкими, энергичными движениями он еще выше закатал рукава рубашки (словно собирался драться со мной или продемонстрировать свою физическую силу), так что обнажились бицепсы, и он стал похож на Рикардо Монтальбана, Хильберта Роланда [8]8
Монтальбан Риккардо, Роланд Хильберт – голливудские актеры мексиканского происхождения.
[Закрыть]или еще на кого-нибудь из смуглых красавцев пятидесятых годов – симпатичных парней, которых все уже давно забыли. Нет, разумеется, он не собирался со мной драться и не собирался бить меня – это было не в его характере. Просто мои слова его очень задели, и он решил дать достойный ответ.
– Я рук не пачкал, не забывай этого. Я был очень осмотрителен. Ты не знаешь, что это такое – запачкать руки. И понятия не имеешь о том, насколько удобно действовать через посредников. Как ты думаешь, почему к таким методам прибегают теперь все кому не лень, стоит им столкнуться с малейшей проблемой, малейшим неудобством или малейшей неприятностью? Почему судебные тяжбы и бракоразводные процессы ведут адвокаты? Думаешь, только потому, что они знают законы и умеют ими ловко манипулировать? Зачем, по-твоему, актерам и актрисам нужны импресарио, тореадорам, боксерам и прочим – менеджеры? Почему предприниматели прибегают к помощи подставных лиц и наемных убийц? Не только для того, чтобы не запачкать рук в буквальном смысле слова, не только потому, что не хотят рисковать репутацией, не только из трусости – большинство тех, кто пользуется подобными услугами, сами начинали с того, что оказывали их другим. Возможно, они даже большие мастера в этом деле и сами неплохо могли бы проучить кого угодно и даже пулю влепить, если понадобится, так что вряд ли они боятся, что без чужой помощи им не справиться. Почему, как ты думаешь, политики посылают солдат на войны, которые сами же объявляют (а иногда даже не потрудившись их объявить)? Они, в отличие от тех, первых, не смогли бы выполнить работу, которую выполняют солдаты, но это не единственная причина. И в том, и в другом случае мы имеем дело с самовнушением: эти люди не сомневаются, что их совесть чиста, – уверенность в этом появляется всегда, когда работу делает за тебя кто-то другой, а ты можешь при этом даже не присутствовать, можешь находиться далеко. Невероятно, но это так и есть. Я испытал это на себе. Человек в конце концов начинает верить, что действительно не имеет отношения к случившемуся, хотя он сам все придумал и организовал, сам за все заплатил. Разведенный муж убежден: в том, что он жестоко обобрал бывшую жену, виноват адвокат, а сам он к этому непричастен. Знаменитые актеры и актрисы, тореро и боксеры извиняются за те непомерные гонорары, которых требуют их импресарио и менеджеры, словно те действуют не по их указке. Политик, который смотрит новости по телевизору или читает в газетах об ужасных последствиях бомбардировок, начатых по его приказу, или о бесчинствах, творимых солдатами его страны на чужой территории, сокрушенно качает головой и возмущается бездарностью и жестокостью генералов, словно после того, как военные действия начались, он уже не может контролировать своих людей, словно не сам является виновником того, что происходит за тысячи тысяч километров от него без его участия и без его присутствия. Он уже забыл, что все началось по его воле, что это он скомандовал: "Вперед!" И точно так же саро, [9]9
Капо – в структуре мафии глава "команды" или "боевой группы" (ит.).
[Закрыть]узнав о том, что головорезы, которых он послал с кем-то разобраться, не ограничились парой-тройкой трупов, как им было велено, а перебили кучу народу да еще и поотрезали убитым головы и гениталии, будет потрясен услышанным и подумает, что его подчиненные – просто садисты, а о том, кто развязал им руки и позволил делать все, что им заблагорассудится, кто сказал: "Пусть все ужаснутся, пусть у всех волосы встанут дыбом, пусть это будет для них хорошим уроком!" – этот capo даже и не вспомнит.
Диас-Варела остановился – казалось, у него больше не было сил приводить эти кошмарные примеры. Он налил себе еще и сделал сразу несколько глотков. Потом достал новую сигарету и некоторое время задумчиво курил, глядя в пол. Он казался подавленным, угнетенным. Или его мучили угрызения совести и раскаяние? Но до этого ничего подобного я в нем не замечала – ни в его рассказе, ни в отступлениях от него. "Почему он ассоциирует себя с этими типами ("Я испытал это на себе", – сказал он, словно и сам был одним из тех людей, о которых рассказывал)? – думала я. – Почему он напоминает мне о них? Зачем ему нужно заставить меня увидеть этих людей и их поступки в таком отвратительном свете? Всегда можно найти способ приукрасить любое преступление, как-то его оправдать, найти хоть сколько-нибудь уважительную причину для его совершения!
Но он почему-то не хотел прибегать к паллиативам, ему зачем-то нужно было заставить меня ужаснуться. Может быть, для того, чтобы я с радостью ухватилась за любое оправдание, за любое объяснение, которое он потом предложит? А он предложит его рано или поздно – не может быть, чтобы он просто расписался в своем эгоизме, своей жестокости, в предательстве, в отсутствии моральных устоев. Он даже не делает упора на своей любви к Луисе, на своей болезненной, всепоглощающей страсти, не опускается до затертых, но все еще вызывающих сочувствие фраз вроде "Я жить без нее не могу, понимаешь? Я больше не мог этого выносить. Она для меня как воздух, я погибал без надежды, и вот теперь она у меня появилась. Я не желал зла Мигелю – он был моим лучшим другом, но он стоял на моем пути, а жизнь только одна, и другой я не хочу, и то, что мешает нам жить, должно быть уничтожено". Любовь многое оправдывает, хотя, разумеется, не все. Люди слышат: "Он ее так любил, что просто не сознавал, что делает", – и понимающе кивают, словно речь идет о чем-то хорошо им знакомом. "Она жила им и для него, для нее на всей земле больше никого не существовало. Она бы жизнь за него отдала, на все пошла бы ради него", – и это служит едва ли не оправданием многих злодеяний. Почему Хавьер не приводит этого довода, который всем кажется таким убедительным? Почему не прикрывается своей любовью, как щитом? Он говорит о ней как о чем-то само собой разумеющемся, но не считает ее аргументом в свою защиту, а себе во вред причисляет себя к отвратительным хладнокровным убийцам. Да, наверное, так и есть: чем страшнее мне будет, чем сильнее я запаникую, чем более глубокой будет казаться мне разверзшаяся передо мной пропасть, тем вероятнее, что я приму любое его объяснение, тем больше обрадуюсь любому смягчающему обстоятельству, тем охотнее поверю всему, что он скажет, чтобы оправдаться. Если он добивается именно этого, то он все рассчитал верно. Я уже не могу дождаться, когда же наконец это случится: когда я услышу хоть какой-нибудь довод в его оправдание, узнаю хоть о каком-нибудь смягчающем обстоятельстве! Я уже изнемогаю под грузом его признаний, мне невыносимо сознавать, насколько ужасно то, что он сделал и о чем я знаю с того самого злосчастного дня, когда подслушала не предназначавшийся для моих ушей разговор. Хотя все равно прошлого уже не вернуть. Даже если Хавьер подойдет ко мне сзади, и обнимет меня, и будет ласкать меня и нежно касаться губами. Даже если прошепчет мне на ухо слова, которых никогда не говорил: "Каким я был слепцом! Почему не разглядел тебя! Хорошо, что время еще не упущено!" Даже если будет умолять, даже если силой потащит меня к дверям спальни.
Но ничего подобного не произошло бы, даже если бы я начала его шантажировать, даже если бы пригрозила все рассказать, даже если бы не он, а я молила его на коленях. Он по-прежнему сидел, глядя в пол, ничего не видя и не слыша, погруженный в свои мысли. Я могла бы встать и тихо уйти (так было бы лучше: у меня остались бы подозрения, но это были бы лишь подозрения, не доказанные и не опровергнутые), но уйти я уже не могла: я должна была узнать все, должна была дослушать его историю, каким бы ужасным или печальным ни оказался ее конец. Поэтому я решила вывести его из задумчивости:
– А ты? Что думал ты? В чем ты себя убедил? Что не имел ни малейшего отношения к смерти своего лучшего друга? В это нелегко поверить, согласись. Тут никакое самовнушение не поможет.
Он поднял на меня глаза, раскатал рукава рубашки, закрыв руки до локтей, словно ему вдруг стало холодно. Лицо его по-прежнему было задумчивым и отчужденным. Глядя на меня каким-то рассеянным взглядом, словно я стояла не рядом с ним, а на большом от него расстоянии, он заговорил – медленно, даже, как мне показалось, вяло:
– Как тебе сказать… На самом деле человек всегда знает правду, знает в глубине души, не может не знать. Понимает, что это он запустил механизм и что в его власти было остановить этот механизм в любую минуту – даже за миг до того, как случилось непоправимое и для кого-то перестало существовать "потом", "позднее". Но я тебе уже говорил: в том, чтобы действовать чужими руками, есть что-то мистическое. С той минуты, как я дал поручение Руиберрису, задуманное мною дело перестало быть только моим – это было уже наше с ним общее дело. Руиберрис велел еще кому-то раздобыть для "гориллы" мобильный телефон и звонить ему (на самом деле они звонили оба по очереди: два голоса убеждают лучше, чем один), чтобы окончательно задурить этому полоумному голову. Я даже не знаю, как они ему этот мобильник подсунули – думаю, подбросили на сиденье той машины, в которой "горилла" ночевал, чтобы он подумал, что телефон ему с неба свалился. И наваха позднее к нему попала, скорее всего, тем же путем – нельзя было допустить, чтобы "горилла" кого-нибудь из нас видел: кто знает, к каким результатам это привело бы? Меня этот третий тоже не видел и имени моего не знает (как и я не знаю ничего о нем), но с появлением третьего я как бы еще больше отдалился от дела: мое участие сводится почти к нулю, нити уже не в моих руках, а в чужих, и этих чужих рук становится с каждым разом все больше. Стоит кому-то нажать на пусковую кнопку – и механизм уже работает независимо от него. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю. Скорее всего, не понимаешь: тебе ведь никогда не приходилось организовывать чью-нибудь смерть.
Я обратила внимание на слово, которое он употребил: "не приходилось". Надо же! Как будто ему "пришлось" убить. Как будто его заставили это сделать! И еще он сказал "организовывать смерть". Не "убийство", не "покушение", не "преступление", а "смерть".
– Человек получает короткие отчеты о том, как продвигается дело, но сам им уже не занимается. Да, происходит сбой: Канелья принимает одного человека за другого, и я об этом узнаю. Даже Мигель рассказывает мне о неприятности, произошедшей с беднягой Пабло, не подозревая, что случившееся связано с его же просьбой, не связывая одно с другим, не ведая, что за этими событиями стою я. Впрочем, возможно, он о чем-то и догадывался, но виду не подал.
Я совсем перестала его понимать. Какая еще "просьба"? Что тут можно было "связать"? О чем Мигель "догадывался"? Но он продолжал говорить, и прервать его, чтобы задать эти вопросы, было невозможно.
– Этот идиот Руиберрис перестает доверять тому третьему. Но я хорошо ему плачу, и он мне многим обязан, так что он берет дело в свои руки и лично является к парковщику – соблюдая все меры предосторожности, тайком (правду сказать, на этой улице вечером ни души не встретишь). Является к нему в своем дурацком кожаном пальто – надеюсь, он от него уже избавился наконец, – чтобы еще раз все объяснить, чтобы "горилла" больше не ошибся: не прикончил шофера, Пабло, и не сорвал наш план. Мне об этом тоже становится известно, но для меня это лишь рассказ, который я слушаю у себя дома. Я ни в чем лично уже не участвую, я не пачкаю рук, а потому не чувствую полной личной ответственности за происходящее. Это тебя не должно удивлять: ты знаешь, что есть люди, которые отдают приказ убить и даже не интересуются, как именно их приказ будет выполняться, кто и какие шаги будет для этого предпринимать. Они просто ждут, что однажды явится посланец и сообщит, что тот человек мертв. Что он стал жертвой несчастного случая или врачебной ошибки, или упал с балкона, или попал под колеса машины, или ночью на пустынной улице на него напали грабители, а он оказал сопротивление и дело кончилось тем, что эти бандиты его убили. И, как это ни покажется странным, тот, кто желал этой смерти, кто приказал убить, может воскликнуть в такую минуту (с некоторой долей почти искреннего удивления): "Боже, какая трагедия!" – словно сам он к этому никакого отношения не имеет, словно это сама судьба осуществила его желание. Вот и я хотел того же – хотел быть как можно дальше от событий, хотя план в целом был мой. Руиберрис разузнал, в чем проблема того несчастного, что было причиной постоянно случавшихся у него вспышек гнева, почему он так зол на всех. Не знаю, как Руиберрису это удалось, – он знает всех и вся, у него везде свои люди, – но в один прекрасный день он явился ко мне и рассказал, что дочери этого "гориллы" занимаются проституцией (по своей воле или их кто-то вынудил – вопрос другой и к делу не относится), и я разработал план. То есть мы вместе его разработали, этот план был общий. Но я предпочел остаться в стороне: всем занимались Руиберрис и тот третий, его приятель, которого я не знаю. Но главным действующим лицом стал Канелья: от него зависело не только когда все произойдет, но и произойдет ли вообще. Так что на самом деле я уже никак не мог повлиять на ход событий. Все было в чужих руках, все зависело от случая, а потому после смерти Мигеля я мог сказать: "Какое отношение имею я к тому, что какой-то помешанный сотворил средь бела дня на тихой улице в спокойном районе? Уже было известно, что этот тип опасен: после нападения на Пабло его следовало задержать – такие, как он, не должны разгуливать на свободе. Во всем виноваты власти, которые не приняли вовремя необходимых мер, и еще судьба, которая шутит злые шутки".
Диас-Варела поднялся, сделал несколько шагов и, оказавшись у меня за спиной, положил руки мне на плечи, слегка сжав их – совсем не так, как двумя неделями раньше, когда мы стояли в этой же комнате друг напротив друга и я все порывалась уйти, а он удерживал меня, и руки его давили на мои плечи, словно были налиты свинцом. Сейчас мне не было страшно: его прикосновение было скорее нежным. Да и тон его был другим, не таким, как в прошлый раз. В нем больше не было цинизма, сейчас в нем звучали боль и словно даже отчаяние, оттого что ничего уже нельзя исправить. Он тоже начал смешивать времена глаголов – употреблял то настоящее, то прошедшее: так бывает, когда человек вспоминает и вновь переживает что-то плохое, что произошло уже давно, или в сотый раз пересказывает старую историю, из которой он, как ему кажется, уже выпутался, хотя на самом деле это не так. Он – постепенно, не сразу – заговорил естественно и правдиво, и сейчас мне хотелось ему верить. Впрочем, возможно, он только прикидывался. Я чувствовала себя ужасно, оттого что не понимала, когда он был искренен со мной – сейчас или тогда? Ведь тогда мне тоже казалось, что его рассказ правдив, и тон его казался мне естественным, как сейчас (или он все же был не таким?).
Он молчал, и я могла задать ему любой вопрос, попросить разъяснить то, чего я не понимала, то, о чем он случайно проговорился. Или это была вовсе не случайность? Может быть, он нарочно сказал то, что сказал, и теперь хотел проверить, обратила ли я на эти слова внимание?
– Ты упомянул о просьбе Девернэ и о том, что он, возможно, о чем-то догадывался. Что это за просьба? И о чем он должен был догадаться? Я не понимаю. – И, сказав это, я подумала: "Что, черт возьми, я делаю? Почему позволяю себе спокойно обсуждать подобные вещи? Зачем спрашиваю о деталях убийства? И почему мы вообще об этом говорим? Это не тема для разговора, об этом можно было бы говорить по прошествии многих лет, как в истории Анны де Бейль, убитой Атосом в те времена, когда он еще не был Атосом. Но Хавьер все еще Хавьер, у него не было времени превратиться в кого-то другого".
Он снова осторожно, почти ласково, сжал мои плечи. Я по-прежнему стояла к нему спиной – сейчас я этого не боялась, сейчас мне не нужно было видеть его лицо, он не казался мне чужим, его прикосновение меня не пугало. Меня вдруг охватило странное чувство: я вдруг почувствовала себя так, словно мы перенеслись в другой день – в один из тех дней, когда я еще не подозревала о существовании Руиберриса, когда не знала того, что знаю теперь, когда мне нечего было опасаться, когда в моей жизни было счастье – пусть временное, пусть не навсегда, – когда я была влюблена и готова ко всему, когда я ждала, что меня вот-вот бросят ради Луисы, стоит ей полюбить его или, по крайней мере, позволить ему каждый день засыпать и просыпаться рядом с ней, в ее постели. Мне почему-то показалось, что это должно произойти очень скоро. Я давно ее не видела – даже издалека, и кто знает, как развивались их отношения и насколько ближе к ней стал с тех пор Диас-Варела? Возможно, он стал неотъемлемой частью ее новой жизни – жизни вдовы с маленькими детьми, с которыми подчас бывает очень трудно, особенно когда не хочется ничего делать, а хочется только забиться в уголок и плакать. Я тоже пыталась сделать это – стать неотъемлемой частью его одинокой холостяцкой жизни. Только мои попытки были слишком робкими: я не верила в успех, я сдалась с самого начала.
В тот, другой, день руки Диаса-Варелы могли бы соскользнуть с моих плеч мне на грудь, и я не только не противилась бы, но даже мысленно просила бы его: "Расстегни пару пуговиц, просунь руки под блузку или под жакет", – я умоляла бы: "Ну сделай же это наконец, чего ты ждешь?" И мне вдруг отчаянно захотелось вот так же молча попросить его об этом (желание – вещь импульсивная и иррациональная, оно зачастую заставляет нас не видеть очевидного, закрывать глаза на факты и забывать о том, каков на самом деле тот человек, к которому нас так тянет). Но, если бы я его и попросила, он к моей просьбе не снизошел бы: он отчетливее, чем я, сознавал, что тот день давно прошел, а сейчас настал совсем другой – день, когда он решил рассказать об устроенном им заговоре, о совершенном им преступлении, а потом проститься со мной навсегда (мы оба знали, что после этого разговора мы больше не сможем встречаться). Его руки не скользнули вниз. Он убрал их с моих плеч, словно его вдруг упрекнули в фамильярности или в злоупотреблении доверием – не я, я не упрекнула его ни словом, ни жестом, – вернулся к своему креслу и сел. Он сидел и смотрел на меня, и взгляд его был, как всегда, задумчив и туманен (он вообще никогда и ни на что не смотрел пристально), только сейчас в нем была еще и безысходность – та самая безысходность, которую я уже слышала в его голосе. Он словно снова спрашивал: "Почему ты не можешь меня понять?" И опять в его вопросе не было отчаяния, а было лишь сожаление.