Текст книги "Дела твои, любовь"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Он поднялся с кресла, словно давая понять, что закончил свой рассказ или что не хочет его продолжать. Я никогда не видела – хотя так часто на них смотрела, – чтобы его губы были так бледны. Он выглядел усталым и подавленным. Взгляд был полон тоски и безысходности. Он казался обессиленным, словно выполнил тяжелую работу, потребовавшую огромного напряжения, – может быть, поэтому он в начале разговора закатал рукава рубашки? Наверное, таким же обессиленным чувствует себя человек, который только что нанес другому девять ударов навахой. Или десять. Или шестнадцать.
"Да, убийство, – подумала я. – Всего лишь убийство".
IV
Больше, как я и предполагала, мы с Диасом-Варелой наедине не виделись. Прошло много времени, прежде чем мы встретились снова. Встреча была случайной, и он был не один. Все это время – с того дня, как мы расстались, – я каждый день и каждую ночь думала о нем. Сначала эти мысли не отпускали меня ни на минуту, потом стали приходить немного реже. Он наверняка считал, что нам больше не о чем говорить, что он полностью выполнил свою задачу, дав мне объяснения, которых никогда и никому давать не собирался. Он допустил оплошность, поступил неблагоразумно, и ему пришлось рассказать Благоразумной Девушке (не так уж я и молода, чтобы называть меня девушкой) ту ужасную и мрачную историю – свою историю, такую, какую он мне изложил. После этого ему уже не нужно было поддерживать со мной отношения – выдерживать мой испытующий взгляд, рассеивать мои подозрения, отвечать на неприятные вопросы, бояться моего молчаливого осуждения. По тем же причинам и мне не хотелось видеться с ним – наши свидания проходили бы в слишком мрачной атмосфере и были бы болезненны для обоих. Так что он мне не звонил, и я ему тоже. Мы расстались не прощаясь – наступил конец, который ничто не могло отсрочить: ни взаимная физическая тяга, ни моя безответная любовь.
Наверное, на следующий день после нашего разговора его одолевали противоречивые чувства: с одной стороны, он испытывал облегчение, с другой – появились основания серьезно опасаться меня, потому что теперь, после того как выслушала его исповедь, я знала слишком много. Впрочем, опасения его были напрасны: сейчас мне куда труднее было бы поделиться с кем-то своим знанием – у меня не было никаких доказательств. Мне тоже было нелегко: подозревать, строить предположения, делать выводы (пусть иногда скоропалительные и несправедливые) все же гораздо легче, чем знать две версии и теряться в догадках, какая из них правдива, а точнее, сознавать, что обе эти версии навсегда останутся в моей памяти, будут сосуществовать, пока я, измучившись, не избавлюсь от обеих, не забуду их. Все, что нам рассказывают, остается в нашем сознании, становится его частью, даже если мы сомневаемся или просто не верим, что то, о чем нам рассказали, произошло на самом деле, даже если наверняка знаем, что это выдумка (если речь идет о фильме или романе, как в случае с историей полковника Шабера). Диас-Варела, соблюдая классические каноны, рассказал то, что должно было являться правдой, в конце, а вначале изложил то, что должно считаться ложным.
Но это не значит, что вторая, более поздняя, версия вытеснила первую, исходную. Она тоже была рассказана, и хотя впоследствии ее опровергли, доказали ее ошибочность, она все равно осталась в памяти. А еще в памяти осталось то, что мы в нее верили, когда слушали ее, когда принимали ее за правду, когда еще не знали, что дальше последует опровержение. Все, что мы когда-то слышали, вспоминается нам потом. Вспоминается если не наяву, то в полудреме или во сне, и там порядок изложения уже не важен, и та версия, которую изобличили как ложную, продолжает напоминать о себе, продолжает волновать нас – словно ее похоронили заживо или словно она – восставший из гроба мертвец, который на самом деле и не умер вовсе – ни под Эйлау, ни по дороге домой, который не был повешен на дереве или еще где-нибудь. Рассказанные нам истории подстерегают нас, являются нам иногда, словно привидения, и нам начинает казаться, что того, что мы знаем, недостаточно, что самый длинный разговор был слишком коротким, а в самом детальном объяснении были пробелы, что нам следовало еще о многом спросить и слушать следовало более внимательно, обращая пристальное внимание не только на то, что нам говорят (словами обмануть легче), но и на то, как это говорят. Мне даже пришла в голову мысль разыскать доктора Видаля. Его легко было найти по второй фамилии – Секанель. Я даже выяснила с помощью интернета, что он работает в организации под названием Англо-американское медицинское объединение – забавное название! – головной офис которой находится на улице Конде-де-Аранда в районе Саламанка. Я могла бы записаться к нему на прием и попросить, чтобы он послушал меня через стетоскоп и сделал электрокардиограмму – в наши дни все заботятся о своем сердце. Но детективные расследования не для меня – я в сыщики не гожусь. К тому же я понимала, что это был бы бессмысленный и опасный шаг: если Диас-Варела счел возможным назвать мне имя доктора, то это означает лишь одно: доктор Видаль подтвердит его версию, не важно, правдива она или нет. Может быть, этот Видаль – старый друг Диаса-Варелы, а вовсе не Десверна, может быть, его предупредили о моем возможном визите и о том, что мне нужно отвечать, если я начну задавать вопросы? К тому же он имел полное право не позволить мне ознакомиться с историей болезни (которой, вероятно, и не было никогда): во-первых, существует врачебная тайна, а во-вторых, кто я такая, чтобы он мне ее показывал? Для этого нужно было бы прийти к нему вместе с Луисой, чтобы документ потребовала она. Но Луиса не знала того, что знала я. Она ничего не подозревала, и я не могла вот так взять и открыть ей глаза – это означало бы взвалить на себя слишком большую ответственность. Нелегко принять решение открыть кому-то глаза на то, чего он, вполне вероятно, совсем не хочет узнать, а хочет он это знать или не хочет, становится понятным лишь после того, как все уже рассказано, когда зло уже причинено и ничего нельзя исправить. Нельзя вернуть свои слова обратно, нельзя повернуть время вспять. Тот Видаль мог оказаться еще одним соучастником – возможно, он тоже был многим обязан Диасу-Вареле, возможно, тоже сыграл свою роль в преступлении, которое тот совершил. Да, идти к Видалю было незачем: прошло уже две недели с тех пор, как я подслушала тот разговор, у Диаса-Варелы было достаточно времени, чтобы продумать и подготовить рассказ, который меня если не "обезвредит", то, по крайней мере, успокоит. Он мог пойти к тому же кардиологу и спросить его под любым предлогом – писатели, с которыми наше издательство сотрудничает (начиная с самодовольного Гарая Фонтаны), то и дело обращаются за консультациями к специалистам в разных областях, – какая ужасная, приносящая невыносимые страдания смертельная болезнь способна заставить человека предпочесть покончить с собой или умолять друга помочь ему это сделать, если сам он не в силах на такое решиться. И тогда Видаль – если он человек честный и наивный – дал бы Диасу-Вареле интересующие его сведения, а тот был бы уверен, что я никогда не пойду его проверять. Даже если мне очень захочется. Так, собственно, и случилось: мне очень хотелось пойти к Видалю, но я к нему не пошла. Я подумала, что Диас-Варела знает меня куда лучше, чем я полагала, что в то время, когда мы были вместе, он был не таким рассеянным, каким мне казался, что он изучал меня и изучил неплохо. Эта мысль была мне, как ни странно, даже приятна. Впрочем, странного здесь ничего нет: я его все еще любила – любовь не проходит внезапно, не кончается вдруг, не превращается в один миг в ненависть, презрение или стыд: чувства должны преодолеть долгий путь, для того чтобы они превратились в свою противоположность. Самый трудный этап этого пути – тот, когда чувства смешиваются, скрещиваются, проникают одно в другое. И любовь не кончается, пока ее полностью не заменит равнодушие или, лучше сказать, отвращение, пока человек не скажет себе: "Зачем возвращаться к прошлому? Мне лень даже думать о том, чтобы снова встретиться с Хавьером. Мне лень даже вспоминать о нем. Нужно выкинуть то время со всеми его загадками из головы. Забыть, как страшный сон. Это совсем нетрудно, потому что я уже не та, что была раньше. Жаль только, что, несмотря на то что я изменилась, я иногда вспоминаю себя такой, какой была прежде. И тогда мне становится неприятным даже собственное имя, и я больше не хочу быть собой. Но все же воспоминание, даже если оно терзает душу, доставляет меньше неприятностей, чем живой человек. К тому же мое воспоминание о Хавьере не терзает мне душу. Совсем не терзает".
Размышлять обо всем этом я начала не сразу, что вполне естественно. Я снова и снова мысленно возвращалась к тому, что услышала от Диаса-Варелы, к тем двум версиям (если их действительно было две). Находила и в той, и в другой необъяснимые (или необъясненные?) детали. В любом рассказе есть пробелы и недоговоренности, в любом можно найти противоречия. Ни одна история – не важно, выдуманная она или реальная – не может быть рассказана так, чтобы в ней все и до конца было логично и ясно.
Я перечитала в интернете сообщения о смерти Десверна и в одном из них нашла то, что искала: "Вскрытие показало, что убитый предприниматель получил шестнадцать ножевых ранений, каждое из которых задело тот или иной жизненно важный орган. Кроме того, пять из них были, по свидетельству судебно-медицинского эксперта, смертельными". Я не очень хорошо понимаю разницу между "смертельным ранением" и "ранением, которое задело жизненно важный орган" – на первый взгляд, на взгляд профана, это одно и то же, но важно было другое: если проводилось вскрытие, если судебно-медицинский эксперт составил протокол, как это всегда делается в случае, когда совершено убийство, то почему это вскрытие не обнаружило "метастазы, распространившиеся по всему организму", которые, по словам Диаса-Варелы, диагностировал у Десверна терапевт? В тот вечер я об этом не подумала и не задала Диасу-Вареле этого вопроса, а сейчас уже не могла позвонить ему – я не хотела ему звонить, и уж тем более по такому поводу: он встревожился бы, заволновался или, того хуже, ему все это надоело бы, и он, поняв, что его объяснение (или разыгранное им представление) меня не успокоило и я продолжаю его подозревать, начал бы искать другой способ обезвредить меня. Возможно, газетчики просто решили об этом не писать или медики решили не сообщать подробностей, не относящихся к делу, но почему же об этом не известили Луису? Когда мы с ней разговаривали, было очевидно, что она и понятия не имеет о болезни Девернэ (как Девернэ и хотел, если верить тому, кто был его другом и стал его палачом, – пусть даже сам и не обагрил рук кровью). Диас-Варела мог ответить на мой вопрос, и я предвидела, каким был бы его ответ: "Ты всерьез думаешь, что судебно-медицинский эксперт, проводящий вскрытие трупа с шестнадцатью ножевыми ранениями, будет интересоваться чем-то еще, кроме этих ранений? Что он будет выяснять, каково было состояние здоровья убитого до того, как его убили? Скорее всего, его даже и не вскрывали, что экспертизы как таковой не было, а протокол – просто отписка: причина смерти Мигеля была и так совершенно ясна". И может быть, он даже был бы прав: в конце концов, разве не так же поступили те двое безответственных хирургов два столетия назад, несмотря на то что выполняли поручение самого Наполеона? Там причина смерти тоже была очевидна, и они даже не удосужились проверить пульс у сраженного саблей и раздавленного лошадиными копытами Шабера. А потом, в Испании почти все делают любую работу спустя рукава – все боятся перетрудиться, потратить лишнюю минуту своего времени.
А еще меня смущало то, что Диас-Варела часто употреблял точные медицинские термины. Слишком уж они звучали профессионально. Маловероятно, что он мог запомнить их, услышав однажды от Десверна – тот их разговор состоялся давно, и вряд ли Десверн, рассказывая о своем несчастье, говорил о болезни так, как говорили о ней его врачи: офтальмолог, терапевт, кардиолог. Напуганный и отчаявшийся человек не прибегает к подобной лексике, когда хочет поделиться с другом обрушившейся на него бедой. "Внутриглазная меланома", "развитая метастатическая меланома", "резекция", "энуклеация глаза" – все эти выражения казались мне специально заученными, недавно услышанными от доктора Видаля. Но, возможно, мои подозрения были беспочвенны: я ведь тоже не забыла все эти термины, хотя прошло уже очень много времени после того, как я их впервые услышала в ту нашу последнюю встречу. И, может быть, человек, который страдает этим заболеванием, тоже их употребляет, чтобы лучше объяснить, что с ним происходит?
В пользу того, что его версия (вторая, последняя) правдива, говорило то, что Диас-Варела не сгущал намеренно краски, не живописал своих страданий, не говорил о самопожертвовании, о раздиравших его противоречиях, о том, каким болезненным для него было решение быстро и жестоко (жестоко, потому что, к несчастью, иначе сделать это быстро нельзя) оборвать жизнь лучшего друга. Зная, что время работает против него, что срок, отведенный ему, слишком мал, что в этом случае, как ни в каком другом, "there would have been a time for such a word"("Эти слова должны были бы быть сказаны в другое время", "Должно было бы быть другое время для этих слов" – да, именно так: "для такой фразы", "для такой новости", "для такого сообщения"), как воскликнул Макбет, узнав о несвоевременной смерти жены. Диас-Варела мог бы ничего не делать. Он мог отказаться выполнить просьбу, с которой к нему обратился Десверн, и это время, "другое время", пришло бы само. Он мог бы не приближать это время, позволить, чтобы все шло своим ходом, чтобы все произошло естественным путем, безжалостным и скорбным, как происходит все на этой земле. Да, он мог бы наговорить много высоких слов о выпавшем на его долю испытании, о дружбе и верности, мог даже попытаться вызвать у меня сочувствие. Если бы он бил себя в грудь и жаловался, как ему было тяжело, как пришлось собрать все свое мужество, чтобы спасти Десверна и Луису от куда большего страдания – мучительного умирания и зрелища этого умирания, – я бы ему не поверила, у меня почти не осталось бы сомнений в том, что он мне лжет. Но он был серьезен и сдержан, он лишь изложил события и рассказал, какую роль в этих событиях сыграл. И о том, что с самого начала, с той минуты, когда Десверн обратился к нему с просьбой, он знал, что эту просьбу выполнит.
Все в конце концов сглаживается, теряет остроту. Иногда медленно, постепенно, требуя от нас больших усилий воли, иногда неожиданно быстро и против нашего желания, хотя мы из последних сил стараемся, чтобы не тускнели, не уходили из нашей памяти лица, чтобы слова не забывались, а события не теряли красок и значения, словно не были сказаны или не произошли на самом деле, словно мы узнали о них из книги или из фильма: то, что мы прочли или увидели на экране, нам, по большому счету, безразлично, и мы забываем об этом, как только дочитаем последнюю страницу романа или едва погаснет экран. Но книги и фильмы учат нас тому, чего мы не знаем и чего на самом деле не бывает, как заметил Диас-Варела, когда мы говорили о "Полковнике Шабере". Когда нам рассказывают о чем-то, мы слушаем так, словно нам пересказывают книгу или фильм, потому что рассказывает не тот, с кем все произошло, и в том, что это произошло на самом деле, мы тоже до конца не уверены, сколько бы ни пытались доказать, что история эта – самая что ни на есть правдивая, никем не придуманная. В любом случае она становится каплей в безбрежном море других историй, в каждой из которых – каким бы исчерпывающим, ясным и последовательным ни казался нам рассказ на первый взгляд – есть пробелы и противоречия, есть темные и непонятные места, нестыковки и недоговоренности.
Да, все сглаживается, это правда, но правда и то, что ничто не исчезает окончательно и не уходит бесследно. Всегда остается хотя бы смутное воспоминание, отдаленное эхо, едва слышные отголоски, которые вдруг возникают в нашей памяти. Они похожи на надгробия с полустершимися, почти не поддающимися расшифровке надписями, что хранятся в пустынных, никем не посещаемых музейных залах, – никому не нужные, давно отжившие свой век, непонятно зачем перенесенные в музеи, не способные пролить свет ни на что, но способные запутать еще больше. И все же их продолжают хранить, не разрушая и не пытаясь разыскать отколовшиеся столетия назад и затерянные где-то куски, чтобы восстановить эти надгробные плиты полностью. Их хранят, как маленькие сокровища, как талисманы, как свидетельство существования кого-то, кто давно умер, и после него осталось только имя, хотя мы не можем этого имени прочитать, потому что в нем нет половины букв, и хотя никому из нас нет дела до этого умершего человека, который был и остается для нас никем. Вот и имя Мигеля Десверна не исчезнет для меня полностью, хотя я не была знакома с этим человеком – только смотрела на него издалека каждое утро, когда он завтракал вместе со своей женой, и смотреть на него мне было приятно. Не исчезнут и вымышленные имена полковника Шабера и мадам Ферро, графа де Ла Фер и леди Винтер, которая в юности звалась Анной де Бейль и которую, связав ей руки за спиной, повесили на дереве, а потом она необъяснимым образом воскресла и вернулась, прекрасная, как сама любовь. Да, мертвые совершают ошибку, возвращаясь. И все же многие из них не желают смириться с этим, упорствуют, становятся помехой для живых, и те в конце концов избавляются от них. Однако никому ни от кого не удается избавиться окончательно. Нельзя заставить прошлое умолкнуть навсегда, и иногда до нас доносится почти неуловимое дыхание, похожее на дыхание умирающего солдата, которого бросили голым в общую могилу вместе с другими убитыми товарищами, или на сдавленные стоны и вздохи этих товарищей, которые чудились ему потом бессонными ночами: потому что он едва не стал одним из них, потому что он, возможно, и был одним из них, а его последующие скитания, долгий путь в Париж, его страдания и страстное желание снова стать тем, кем он был раньше, – всего лишь фрагменты хранящейся в музее надгробной плиты с полустершейся надписью. Они – тень его следа, отголосок отголоска, щепоть пепла, попытка мертвой немой материи все же что-то сказать нам. И я могла бы стать тем же для Девернэ, но не смогла стать даже этим. Или просто не захотела, чтобы даже самая слабая его жалоба не просочилась в этот мир через меня.
Процесс сглаживания начался, как мне кажется, на следующий же день после нашего с Диасом-Варелой последнего разговора, после моего расставания с ним – этот процесс почти всегда начинается сразу же после того, как что-то кончается. Боль Луисы тоже начала стихать уже на следующий день после смерти ее мужа, хотя самой ей казалось, что это всего лишь первый день ее нескончаемого, вечного горя.
Когда я вышла из дома Диаса-Варелы, была уже глубокая ночь. И в тот раз я точно знала, что наша встреча была последней. Я и прежде, прощаясь с ним, никогда не была уверена, что мы когда-нибудь увидимся еще, что я вернусь в этот дом, что снова прикоснусь к любимым губам, что мы с ним снова ляжем в постель. В наших отношениях не было определенности, каждый раз, встречаясь, мы словно начинали все заново – будто ничего не накапливалось, ничто не становилось привычным и естественным, будто мы еще не прошли положенного отрезка пути, будто то, что уже произошло между нами, не только не было гарантией, но не было даже предвестием, даже надеждой на то, что то же самое случится когда-нибудь (не важно, на следующий день или через долгое время) снова: вероятность того и другого была одинаковой, и лишь a posterioriвыяснялось, что возможность все-таки была. Но будет ли она в следующий раз – опять оставалось под вопросом.
В тот раз, однако, я была уверена, что его дверь больше никогда не отворится для меня, что, после того как она захлопнулась за моей спиной и я сделала первый шаг к лифту, этот дом стал для меня чужим, словно его хозяин переехал, или отправился в изгнание, или умер, и что отныне я буду стараться обходить этот дом стороной, а если мне и придется пройти мимо него – потому, например, что иначе нужно давать слишком большой крюк, – то не буду смотреть на него, разве что брошу взгляд искоса, и сердце сожмется от боли (или оттого, что меня вдруг охватят прежние чувства). И я ускорю шаг, чтобы не нахлынули воспоминания о том, что было и чего больше нет. Окончательно я поняла это чуть позднее, когда лежала в своей постели, глядя на качающиеся за окном темные деревья, прежде чем закрыть глаза и уснуть (или не уснуть). Я сказала себе: "Я больше никогда не увижу Хавьера. И так будет лучше, хотя я уже грущу по тому хорошему, что у нас с ним было, тоскую по тому, что мне так нравилось, когда я у него бывала. Все кончилось. Кончилось еще до сегодняшнего разговора. Завтра я начну работать над тем, чтобы он перестал быть для меня живым человеком и начал постепенно превращаться в воспоминание, пусть даже это воспоминание будет терзать мне душу. И мне нужно набраться терпения, чтобы дожить до того дня, когда я добьюсь своей цели".
Но прошла неделя или даже меньше, и процесс, который мне и без того никак не удавалось начать, был прерван. Я вышла с работы вместе с Эжени и с моей подружкой Беатрис. Было уже немного поздно, потому что все эти дни я старалась задерживаться на работе как можно дольше (так в моем положении поступают все) – быть в окружении людей и заниматься делами, которые совершенно мне не интересны, чтобы не думать о том единственном, о чем мне хотелось думать. Еще не успев попрощаться со своими спутниками, я заметила на противоположной стороне улицы мужчину, который не спеша прогуливался туда-сюда, засунув руки в карманы пальто, словно замерз, дожидаясь кого-то, кто все не шел и, возможно, уже не придет, возле того самого кафе в начале улицы Принсипе-де-Вергара, где я до сих пор каждое утро завтракала, всякий раз вспоминая о своей "идеальной паре", которая перестала быть парой. И, хотя на нем было не кожаное, а какое-то старомодное пальто цвета верблюжьей шерсти – может быть, оно и было из верблюжьей шерсти, – я узнала его сразу. Это не могло быть совпадением: он наверняка ждал меня. "Что он здесь делает? – терялась я в догадках. – Неужели его прислал Хавьер?" Мне снова вспомнился тот Хавьер, каким я видела его в последний раз, – человек с двумя лицами или человек, снявший маску, и меня вдруг охватил безотчетный страх, к которому необъяснимым образом примешивалась робкая надежда: "Зачем он его послал? Хочет увериться, что я больше ему не опасна? Или, может быть, он просто хочет узнать, как мне живется после всего, что произошло, после того, как я столько узнала и столько пережила, может быть, он не смог забыть обо мне, выбросить меня из головы, не важно, по какой причине? Или это угроза, и Руиберрис пришел предупредить меня о том, что меня ждет, если я не буду держать язык за зубами или если мне вдруг вздумается начать свое расследование и отправиться к доктору Видалю? Хавьер из тех, кто постоянно возвращается мыслями к прошлому, – я уже убедилась в этом, подслушав их разговор". Я не знала, что мне делать: попытаться избежать встречи с Руиберрисом (я могла пойти вместе с Беатрис, и тогда он не решился бы к нам приблизиться), или, как я и собиралась, остаться одной, чтобы дать ему возможность подойти ко мне, раз уж он меня так долго ждет? Я выбрала последнее – мне слишком хотелось узнать, зачем он явился, – и, простившись со своими спутниками, сделала семь или восемь шагов к автобусной остановке, не глядя в сторону Руиберриса. Только семь или восемь шагов, потому что он тут же пересек улицу, лавируя между машинами, и остановил меня, тронув за локоть – осторожно, словно боялся меня напугать. Я обернулась, и первое, что увидела, была его улыбка – широкая и ослепительная, та же удивительная улыбка, какую я видела у него при первой встрече: верхняя губа приподнималась так сильно, что становилась видна ее внутренняя сторона.
И взгляд его был все тот же: оценивающий мужской взгляд, несмотря на то, что на этот раз я была одета полностью, а не только в лифчик и мятую, задравшуюся юбку. Впрочем, ему наверняка было все равно, одета женщина или раздета: он был человеком с синтетическим или глобальным мышлением, так что женщины не успевали и глазом моргнуть, как он уже давал им полную и исчерпывающую оценку. Мне это не очень льстило: он казался мне одним из тех мужчин, что с возрастом становятся все менее требовательными, все меньше нуждаются в стимулах и кончают тем, что готовы броситься на все, что движется.
– Мария! Вот так встреча! – воскликнул он и поднес руку к брови, словно приподнимая воображаемую шляпу, – так же, как сделал это в тот раз, когда прощался со мной, перед тем как направиться к лифту. – Ты меня, надеюсь, помнишь? Мы познакомились у Хавьера. У Диаса-Варелы. Мне тогда повезло – ты не знала, что я у него в гостях, помнишь? Наша встреча для нас обоих была сюрпризом – не знаю, как для тебя, а для меня очень приятным.
Я спрашивала себя: в какую игру он играет? Зачем делает вид, что только что меня заметил, – ведь я прекрасно видела, как он ждал меня: он глаз не сводил с дверей издательства, провел на улице наверняка не меньше часа, пришел к концу рабочего дня. Возможно, перед тем как прийти, он звонил, чтобы узнать, когда мы заканчиваем работать. Зачем он врет? Я решила подыграть ему и посмотреть, что из этого выйдет.
– Да-да, – подхватила я и из вежливости тоже попыталась изобразить на лице улыбку. – Надо признать, я тогда попала в неловкое положение. Руиберрис, так ведь? Не совсем обычная фамилия.
– Руиберрис-де-Торрес, – поправил он. – Очень необычная. В нашем роду были военные, священнослужители, врачи, адвокаты и нотариусы. Очень достойные люди, должен тебе сказать. Я у них в черном списке – я позор семьи, черная овца, даром что сегодня одет в светлое. – И он пренебрежительно ткнул пальцем в лацкан своего верблюжьего пальто – словно еще не привык к нему, словно чувствовал себя не в своей тарелке без гестаповского одеяния. И некстати засмеялся собственной шутке – то ли потому, что она ему очень понравилась, то ли хотел развеселить меня. Он наверняка был проходимцем, этот Руиберрис, но проходимцем добродушным и вполне безобидным: глядя на него, трудно было поверить в то, что он замешан в убийстве – хладнокровном, преднамеренном убийстве. Он казался совершенно нормальным человеком, так же, как и Диас-Варела, хотя они друг на друга совсем не походили. Если он и участвовал в преступлении – а он в нем, вне всякого сомнения, участвовал (не важно, из каких соображений), – он вряд ли был способен пойти на это еще раз. Но, возможно, большинство преступников именно такие, думала я, возможно, когда они не совершают преступлений, они милые и симпатичные люди.
– У тебя есть время? Давай зайдем куда-нибудь – посидим, поболтаем, отметим встречу? Сюда, например, если не возражаешь. – И он кивнул в сторону той кофейни, где я всегда завтракала. – Впрочем, я знаю в Мадриде сотни куда более занятных мест, таких, о существовании которых ты наверняка даже не подозреваешь. Если захочешь, можем потом туда отправиться. Можем поужинать в хорошем ресторане. Ты как, не голодна? Или можем пойти куда-нибудь потанцевать.
Его последнее предложение меня позабавило: "пойти потанцевать", надо же! Фраза из прошлого века. И с чего он решил, что мне захочется сейчас идти танцевать – в совершенно неподходящее для этого время, едва выйдя с работы, да еще и в компании незнакомого мужчины? Мне ведь не восемнадцать лет. Предложение было смешное, и я от души рассмеялась.
– О чем ты говоришь! Какие танцы! Посмотри на часы и посмотри на меня. Я сижу тут, – я кивнула в сторону издательства, – с девяти утра.
– Я имел в виду потом, после ужина. Но если хочешь пойти сейчас, мы можем заехать к тебе: ты примешь душ, переоденешься, и мы отправимся, куда скажешь. Ты не поверишь, но есть места, где можно танцевать в любое время. Даже в полдень. – И он тоже засмеялся. Смех у него был какой-то развратный. – Я могу тебя подождать сколько нужно или заехать за тобой, когда скажешь.
Он был настроен решительно и отступать не собирался. По его поведению никак нельзя было предположить, что его послал ко мне Диас-Варела, хотя другой причины явиться сюда у него быть не могло. Да и откуда иначе ему знать, где я работаю? Но он вел себя совершенно естественно, и порой я готова была поверить, что он явился по собственной воле: что несколько недель назад я произвела на него сильное впечатление, представ перед ним полураздетой, и он решил во что бы то ни стало разыскать меня и попытаться завести интрижку – так поступают многие мужчины, и, надо признать, им это часто удается. Я вспомнила, что при нашей первой встрече у меня возникло ощущение, что он не только сразу же оценил меня, но и решил, что если нас представили друг другу, то это уже первый шаг к чему-то большему, что он, если можно так выразиться, уже занес меня в свою записную книжку, словно надеялся вскоре снова увидеться со мной – наедине и где-нибудь в другом месте, – и, может быть, даже уже собирался попросить у Диаса-Варелы мой телефон. Возможно, Диас-Варела сказал про меня "одна баба" лишь потому, что это единственное обозначение женщины, которое Руиберрис-де-Торрес в состоянии понять – я для него была ничем иным, как "бабой". Меня это не задевает: есть много мужчин, которых я тоже называю просто "мужиками". Руиберрис принадлежал к тем людям, чья развязность не имеет границ, иногда просто обезоруживает. Я объясняла эту его черту тем, что у них с Диасом-Варелой не было и капли взаимного уважения: они были сообщниками, знали друг о друге самое дурное, они были соучастниками преступления, и потому Руиберрису не было никакого дела до того, какие у нас с Диасом-Варелой отношения. Впрочем, подумала я, Диас-Варела мог рассказать ему, что между нами все кончено. Эта мысль неприятно кольнула меня: он дал своему приятелю зеленый свет, ни на миг не поколебавшись, не пожалев о своей собственности (если это можно назвать собственностью), не испытав ни малейшего укола ревности. Я сразу стала серьезнее и решила поставить наглеца на место – спокойно, ничего ему не объясняя (мне все же очень интересно было узнать, зачем он явился). Я согласилась выпить с ним чашку кофе, но предупредила, что у меня мало времени. Мы сели за стол у окна, за которым обычно сидела "идеальная пара" ("Когда она существовала", – с горечью подумала я). Он картинным жестом сбросил пальто, выпятил грудь и поиграл мышцами – ему явно доставляло удовольствие демонстрировать их, он считал, что они добавляют ему привлекательности. Шарф он снимать не стал: наверное, полагал, что он ему очень идет и хорошо сочетается с обтягивающими брюками того же бежевого цвета – благородного цвета, который больше подходит для весны, но Руиберриса, судя по всему, это совсем не волновало.