355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хавьер Мариас » Дела твои, любовь » Текст книги (страница 13)
Дела твои, любовь
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Дела твои, любовь"


Автор книги: Хавьер Мариас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

А дальше идет то место, которое вспомнилось мне, когда я шла к дому Диаса-Варелы в последний или предпоследний раз: "Вы полагали, что я умер, не правда ли? И я тоже думал, что вы умерли. У нас обоих странное положение: мы оба жили до сих пор только потому, что считали друг друга умершими. Ведь воспоминания не так стесняют, как живое существо, хотя иной раз воспоминания терзают душу". Слова Атоса врезались мне в память навсегда – а может быть, я вспомнила их только сейчас, потому что, чем дольше мы живем, тем лучше понимаем, насколько эти слова верны. Можно жить если не в покое, то, по крайней мере, в состоянии, напоминающем покой, или просто продолжать существовать, когда мы уверены, что того, кто нанес нам жестокую обиду, кто причинил нам горе, уже нет на земле, что он перестал быть человеком и превратился в воспоминание. Потому что, когда он был живым существом, которое дышало и передвигалось по свету, сея зло, всегда была опасность, что мы можем снова столкнуться с ним, а значит, следовало бояться его и всеми силами избегать встречи. Или – и это самое страшное – следовало заставить его заплатить за свои злодеяния. Смерть того, кто при жизни причинил нам зло, кто "загубил нашу жизнь" (выражение слишком сильное, но повторяющееся так часто, что стало уже привычным), не излечивает нас полностью и не помогает забыть былое (вот и Атос прятал под своим новым нарядом – плащом мушкетера – все ту же старую боль), но она делает нас спокойнее и дает возможность жить дальше. Появляется ощущение, что теперь в этом мире, единственном из миров, по всем счетам уплачено. Нам становится легче, какую бы сильную боль ни причиняли нам воспоминания всякий раз, когда мы обращаемся к ним или когда они являются незваными. И наоборот: если мы вдруг узнаем, что тот, кто разбил нам сердце, или обманул нас, или предал, кто разрушил нашу жизнь или заставил нас узнать то, чего нам ни в коем случае не следовало знать, все еще живет, ходит под тем же небом и дышит тем же воздухом, что и мы, мы бываем потрясены: "Как? Он до сих пор среди нас? Не стерт с лица земли? Не повешен на дереве? Он снова может мне встретиться, снова встать на моем пути?" Это еще один довод в пользу того, что мертвые не должны возвращаться – по крайней мере, те, чье исчезновение приносит нам облегчение и дает возможность начать новую жизнь, после того как мы похоронили свое прежнее "я": Атосу и Миледи (графу де Ла Фер и Анне де Бейль) в течение многих лет помогало жить то, что каждый из них верил: другой давно мертв, он больше не дышит, его больше не нужно бояться. И то же самое можно сказать о мадам Ферро, которая начала жизнь заново и жила спокойно и счастливо, а ее муж – старый полковник Шабер, – вне всякого сомнения, давно стал воспоминанием, и это воспоминание не слишком терзало ее душу.

"Как было бы хорошо, если бы Хавьер умер, – думала я в тот вечер, шагая к его дому и удивляясь собственным мыслям. – Как было бы хорошо, если бы он умер прямо сейчас! Тогда он не откроет мне, когда я позвоню в дверь, потому что будет лежать на полу – неподвижный, застывший навеки. И тогда он ничего у меня не спросит и мне вообще не нужно будет с ним разговаривать. Если бы он умер, с ним вместе умерли бы и мои страхи, и мои сомнения, мне не нужно было бы выслушивать то, что он собирается мне сказать, и мучительно раздумывать, как поступить. И я уже не смогла бы уступить соблазну поцеловать его и лечь с ним в постель, обманывая сама себя, говоря себе, что это в последний раз. И я могла бы молчать о том, что знаю, и никому ничего не рассказывать (что мне за дело до Луисы и уж тем более до закона?), могла бы забыть о Девернэ: в конце концов, мы с ним даже не были знакомы, только видели друг друга издалека за завтраком каждый день на протяжении нескольких лет. Если тот, кто лишил его жизни, тоже умер и тоже превратился в воспоминание, если больше некому предъявить обвинение, то какая разница, что и как тогда произошло? Зачем выяснять правду, зачем доводить расследование до конца? Нужно молчать – так будет лучше для всех. Не нужно лишний раз нарушать всеобщее спокойствие историями тех, кого уже нет. Они превратились в трупы и заслуживают нашей жалости хотя бы потому, что уже прошли свой путь, уже исчезли навсегда. Давно забыты те времена, когда самым важным было торжество справедливости, когда все должно было быть названо своими именами, все должно было быть выяснено. Сейчас известно множество преступлений, которые никогда не будут раскрыты и за которые никто никогда не будет наказан, потому что неизвестно, кто их совершил, так что редко кого удается посадить на скамью подсудимых (да и то без всякой уверенности, что он-то и есть виновный). Этих преступлений столько, что не хватит жизни, чтобы обо всех рассказать: террористические акты, убийство женщин в Гватемале или в Сьюдад-Хуаресе, сведение счетов в среде наркомафии, массовые убийства в Африке, бомбардировки мирных городов и деревень этими нашими беспилотными (пилота нет, а значит, и винить некого) самолетами… А сколько преступлений, которыми никто не интересуется, расследованием которых никто даже и не занимался, – их считают нераскрываемыми и, не успев завести дело, тут же сдают его в архив. Но еще больше таких преступлений, о которых никто ничего просто не знает. Они не только не раскрыты, они даже не зарегистрированы, потому что никому не известно, что они были совершены. И те, и другие, и третьи преступления совершались всегда – в этом можно не сомневаться, – и в течение многих веков карались те из них, что были совершены людьми, не имевшими возможности защитить себя – вассалами и бедняками, тогда как преступления, совершавшиеся богачами и власть имущими, оставались (за редкими исключениями) безнаказанными. Но была видимость правосудия (по крайней мере, внешне это выглядело именно так), делался вид, что преступников всегда ищут и наказывают, и иногда действительно пытались искать, а если не находили, то дело все равно не закрывали, в надежде что когда-нибудь виновный будет найден. Сейчас все по-другому: слишком много преступлений, о которых с самого начала известно, что их невозможно раскрыть (может быть, их просто не хотят раскрывать? Или считают, что они недостойны того, чтобы тратить на них силы и время, чтобы рисковать из-за них?). Канули в Лету те времена, когда обвинение зачитывалось торжественно, а голос судьи, оглашающего приговор, звучал твердо и уверенно – как звучал голос Атоса, когда он говорил со своей женой: первый раз – когда он был молод, второй – когда был зрелым, пожившим мужчиной и был уже не один, а вместе с другими мушкетерами (Портосом, д'Артаньяном и Арамисом), и еще там были лорд Винтер и человек, закутанный в красный плащ. Этот последний был палачом из Лилля: тем самым, который тысячу лет назад (в другой жизни!) выжег на плече Миледи лилию – знак позора. Каждый из них произнес свое обвинение. И каждое начиналось (теперь такое невозможно даже представить!) словами: "Перед Богом и людьми обвиняю эту женщину в том, что она отравила, убила, подстрекала к убийству, довела до смерти, совершила святотатство, украла, подкупила, толкнула на преступный путь.." "Перед Богом и людьми"." Да, нашему времени торжественность чужда. И тогда Атос – возможно, для того чтобы заставить себя поверить, что на этот раз судит и выносит приговор не он сам, – спрашивает остальных, одного за другим, какого наказания заслуживает, по их мнению, эта женщина. И они, один за другим, отвечают: "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни", "Смертной казни". После чего Атос поворачивается к ней и произносит, словно церемониймейстер: "Анна де Бейль, Шарлотта Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер, ваши злодеяния переполнили меру терпения людей на земле и Бога на небе. Если вы знаете какую-нибудь молитву, прочитайте ее, ибо вы осуждены и умрете". Те, кто читал эту сцену в детстве или в ранней юности, запоминают ее надолго. Так же, как и следующую сцену: палач связывает руки и ноги женщины, "все еще прекрасной, как сама любовь", берет ее на руки, относит в лодку и перевозит на другой берег реки. Во время пути Миледи удается развязать веревку и высвободить ноги, и, как только они добираются до берега, она бросается бежать, но тут же, поскользнувшись, падает на колени. Наверное, в эту минуту она поняла, что ей не избежать печальной участи, потому что больше не пыталась встать так и осталась стоять на коленях: голова опущена, руки связаны (мы даже не знаем, впереди или за спиной – так же, как когда-то, много веков назад, когда ее убили в первый раз). Палач из Лилля поднял свой меч и опустил его – и больше не стало человека: человек превратился в воспоминание – не важно, терзающее душу или нет. Потом снял красный плащ, расстелил его на земле, уложил на него обезглавленное тело, бросил туда же голову, связал плащ концами, взвалил его на плечо и снова отнес в лодку. На середине реки, в самом глубоком месте, он "опустил труп в глубину вод". Судьи, смотревшие с берега, видели, как "воды тотчас сомкнулись над ним". Но это книга, как сказал мне Хавьер, когда я спросила его, что случилось с полковником Шабером: "Не важно, что с ним произошло. Это, и то, что в ней происходит, не имеет для нас никакого значения и забывается, едва мы закрываем последнюю страницу. Важно то, над чем мы задумываемся, читая эти сочиненные кем-то истории. Именно эти мысли мы потом и помним, именно они и имеют для нас значение". Что ж, пусть это выдуманные (хотя и не всегда) истории, но мы помним их – помним то, что происходило в романе, который знают все, даже те, кто его не читал, помним то, что произошло в жизни, если это произошло с нами: это уже наша история, и никто не знает, как она закончится, потому что ее не придумывает писатель, она ни от кого не зависит… "Да, было бы хорошо, если бы Хавьер сейчас умер, – снова подумала я. – Моя совесть была бы спокойна, страх прошел бы. Я забыла бы о своих сомнениях, мне не нужно было бы ничего решать, мне некого было бы любить, мне не пришлось бы ни с кем говорить. И не случилось бы того, что случится сейчас: потому что я не знаю, что ждет меня там, куда я иду, – возможно, это будет что-то похожее на "супружескую сцену".

– Ну и что у тебя ко мне такого срочного? – выпалила я с порога, едва Диас-Варела открыл мне дверь. Я даже не поцеловала его – лишь коротко поздоровалась, стараясь не смотреть ему в глаза: я не хотела пока прикасаться к нему. Я знала: нужно атаковать первой, потому что только в этом случае мне удастся, если можно так выразиться, получить преимущество, и я смогу справиться с любой ситуацией (я не знала, что меня ждет, это знал только он: он уговорил – почти заставил – меня прийти).

– У меня не слишком много времени – день сегодня выдался тяжелый. Так что давай выкладывай, какой у тебя вопрос ко мне.

Он был безукоризненно выбрит и элегантно одет, он не был похож на человека, просидевшего несколько часов дома в ожидании визита, который к тому же мог и не состояться (это всегда сказывается на нашем внешнем виде, даже если мы сами того не замечаем). Он выглядел так, словно собирался вот-вот отправиться на важную для него встречу. Наверное, пытался справиться с волнением (а заодно и убить время), снова и снова проводя бритвой по щекам и подбородку, причесываясь и опять ероша волосы, надевая то одну рубашку, то другую, комбинируя их с разными брюками, надевая и снова снимая пиджак – оценивая впечатление, которое производил в нем и без него. В конце концов он остался в пиджаке, словно хотел этим предупредить меня, что наша встреча будет не такой, как прежние, что она необязательно закончится в спальне, как это обычно бывало. Что ж, сегодня на нем пиджак, но кто сказал, что его нельзя снять и что его вообще нужно снимать?

Я долго не решалась, но потом все же посмотрела ему в глаза – взгляд его был, как всегда, мечтательным (или близоруким?), уже не напряженным, как во время нашей предыдущей встречи, особенно в последние ее минуты, когда все изменилось, когда он положил руку мне на плечо, словно давал понять, что может причинить мне боль, стоит ему слегка надавить. Я давно не видела его, все эти дни я, сама того не сознавая, очень по нему скучала (мы скучаем по всему, что было в нашей жизни, даже по тому, что длилось совсем недолго и к чему мы не успели привыкнуть, даже по тому, что было пагубно для нас). Потом мой взгляд скользнул ниже – туда, где были его губы (я не смогла удержаться – я так любила смотреть на них! Это сильнее меня, это как проклятие, в этом есть даже что-то унизительное).

– Давай не будем спешить. Отдохни немного. Отдышись, выпей чего-нибудь. Садись. Разговор у нас с тобой будет долгий, парой-тройкой фраз тут не обойтись. Так что, пожалуйста, сядь и наберись терпения.

Я присела на подлокотник дивана, не сняв жакета, словно сделала ему одолжение, словно собиралась через минуту встать и уйти. Он казался спокойным и сосредоточенным – он напоминал актера перед выходом на сцену: они вынуждены быть спокойными, потому что иначе бросят все и побегут домой смотреть телевизор. Он был совсем не таким, как утром, когда позвонил мне на работу и почти вынудил согласиться на встречу с ним. Сейчас не было ни властного тона, ни спешки, ни угрозы. Наверное, он был рад, что я все-таки пришла, что я снова у него в руках – в прямом и в переносном смысле. Но теперь я его не боялась: я понимала, что он мне ничего не сделает, потому что никогда ничего не будет делать сам. Если он решит расправиться со мной, то сделает это чужими руками и при этом не будет присутствовать. Он даже не будет знать, когда это произойдет: ему сообщат, после того как все уже будет кончено и ничего нельзя будет исправить. И у него будет возможность сказать: "Должно было быть другое время для этого слова. Ей следовало умереть после того, как закончится "сейчас".

Он сходил на кухню, принес бокалы, налил себе и мне. Других бокалов нигде не было видно – наверное, он не позволил себе выпить ни капли, пока ждал: не хотел потерять ясность мысли. Наверное, все это время он обдумывал, что скажет мне и как именно скажет. Возможно, даже заучил некоторые фразы наизусть.

– Хорошо, я села. Я тебя слушаю.

Он сел рядом. Слишком близко ко мне. В любой другой день я не обратила бы на это никакого внимания, это показалось бы мне нормальным. Но сейчас я чуть-чуть отодвинулась – совсем чуть-чуть: во-первых, не хотела, чтобы он заметил мое движение и встревожился, а во-вторых, мне было приятно чувствовать его рядом. Он мне все еще очень нравился. Он сделал глоток, достал из пачки сигарету, пощелкал зажигалкой, словно задумался о чем-то или собирался с духом перед долгим разговором.

Потом наконец закурил, провел рукой по подбородку (в этот раз даже голубизны не было – так тщательно он выбрился). На этом прелюдия закончилась, и он заговорил – с улыбкой, которую время от времени выдавливал из себя (словно каждые несколько минут напоминал себе о том, что нужно улыбнуться), но при этом очень серьезным тоном:

– Я знаю, что ты нас слышала, Мария. Слышала наш с Руиберрисом разговор. Бессмысленно отрицать и пытаться меня обмануть, как в прошлый раз. Я сам виноват – нельзя было разговаривать о том, о чем мы разговаривали, когда в доме кто-то есть, тем более когда в доме женщина, – женщина всегда стремится как можно больше выведать о мужчине, который ее интересует: чем он занимается, кто его друзья, что он любит и чего не любит, – одним словом, все. Просто потому, что хочет как можно лучше его узнать.

"Я была права: он готовился к этому разговору, – думала я. – Он перебрал в памяти каждое слово, сказанное нами в тот последний вечер, и пришел к правильному выводу. Хорошо еще, что он не сказал ‘‘о мужчине, в которого эта женщина влюблена".

Даже если он хотел сказать именно это, даже если это – правда. Или было правдой, потому что сейчас все изменилось. Но две недели назад все так и было, так что он совершенно прав".

– Но это случилось, и ничего уже нельзя поправить, – продолжал он. – Я признаю свою ошибку: я допустил, что ты услышала то, что не предназначалось для твоих ушей, узнала то, чего не должен был узнать никто и тем более ты: нам с тобой следовало бы расстаться легко, не оставив в душе друг у друга никакой отметины. ("У него на плече выжжена лилия", – подумала я). Из того, что ты услышала, ты, скорее всего, составила определенное представление о событиях, которые произошли несколько месяцев назад. Давай разберемся, что именно ты себе нафантазировала. И не нужно отпираться и лгать, что никакой цельной картины у тебя в голове не сложилось. Она сложилась, из этого мы и будем исходить. Наверняка ты сейчас считаешь меня чудовищем, и я тебя понимаю: то, что ты услышала, тебя потрясло. Я ведь прав? Я должен быть благодарен тебе за то, что ты, несмотря на все, решилась еще раз прийти ко мне, – не сомневаюсь, что это решение далось тебе трудно.

Я попыталась возразить, но он и слушать не стал: он собирался рассказать мне об убийстве, которое он совершил чужими руками. Он не был до конца уверен, что мне известно, какое именно преступление он совершил, и все равно хотел мне признаться, исповедаться передо мной. А может быть, он хотел рассказать об обстоятельствах, побудивших его решиться на тот шаг, хотел оправдаться, посвятить меня в подробности, которых я, скорее всего, предпочла бы не знать? Если я буду знать все детали этой истории, мне будет гораздо труднее не думать о ней и ничего не предпринимать – как я, собственно, до того дня и делала (не исключая возможности, что со временем я могу измениться, и неизвестно, как я тогда решу поступить): я затаилась и ждала, а дни шли один за другим. Это самый безболезненный способ избавиться от проблем: они растворяются, уходят сами собой. Мы знаем о них, мы думаем о них, но мы ничего не делаем, и они загнивают и разлагаются, оставляя после себя ужасающее зловоние. Но это уже можно перенести, с этим можно жить, это случалось с каждым. – Хавьер, мы с тобой об этом уже говорили. Я тебе сказала, что ничего не слышала, и ты не настолько мне интересен, чтобы…

Он не дал мне закончить, остановил взмахом руки. "Не прикидывайся, – говорил его жест, – не строй из себя дурочку". Он снова улыбнулся – на этот раз чуть снисходительно или иронично – посмеялся над самим собой: "Вот влип в историю по собственной глупости!"

– Прекрати, не считай меня идиотом. Даже если в тот раз я поступил как идиот. Нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице, когда он явился. Конечно, ты нас слышала: когда ты вошла в гостиную, ты сказала, что не знаешь, что, кроме меня, там кто-то есть, но при этом, прежде чем выйти, ты надела лифчик, чтобы прикрыться хоть немного, – не потому что тебе было холодно и не по какой-нибудь еще надуманной причине, а потому что знала: на тебя будет смотреть незнакомый мужчина. Ты покраснела раньше, чем открыла дверь. Тебе стало стыдно не тогда, когда ты увидела нас в гостиной, а тогда, когда ты в спальне представила себе то, что собиралась сделать: появиться полуголой перед неприятным типом, которого ты прежде никогда не встречала. Но ты хотела его увидеть, потому что слышала, о чем он говорил: не о футболе, не о погоде, не о каких-нибудь других пустяках. Я говорю правильно? ("Значит, я не зря боялась, что он догадается, – мелькнуло у меня в голове. – Напрасно я так тщательно готовилась, напрасны были все мои маленькие хитрости, все смешные меры предосторожности: он все равно обо всем догадался".) Удивление ты разыграла неплохо, хотя могла бы и лучше. Но самое главное (и это выдало тебя с головой) – ты вдруг начала меня бояться. Перед тем, в постели, ты была спокойна и безмятежна, ты была нежна со мной и, как мне казалось, всем довольна. Ты спокойно уснула, а когда проснулась и снова встретилась со мной, вдруг начала меня бояться. Ты думала, я ничего не заметил? Люди всегда замечают, когда внушают кому-то страх. Возможно, женщинам это чувство незнакомо, ведь их никто не боится – разве что дети: их-то вы точно можете запугать. Лично мне это ощущение физического превосходства, власти над кем-то, своей – хотя бы временной – неуязвимости совсем не кажется приятным, но я знаю, что многим мужчинам оно очень нравится и они стараются испытать его всякий раз, когда им представляется случай. Я же всегда ощущаю неловкость, когда кому-то при виде меня становится страшно.

Я говорю о физическом страхе, разумеется. Вы, женщины, внушаете страх иного свойства: нам внушает страх ваша требовательность, упорство, с которым вы добиваетесь поставленной цели, негодование, которое охватывает вас всякий раз, когда чей-то поступок кажется вам – иногда без всяких на то оснований – безнравственным. Вот уже две недели, как ты тоже находишься в таком состоянии. Но в данном случае твое негодование объяснимо, у тебя есть на то причины, хотя это тоже вопрос спорный.

Он помолчал немного, потер рукой подбородок, задумчиво глядя куда-то поверх меня, словно на самом деле размышлял, словно вопрос, который он собирался мне задать, действительно только что пришел ему в голову:

– Единственное, чего я никак не могу понять, – это зачем ты вышла, зачем допустила, чтобы произошло то, что происходит сейчас? Если бы ты продолжала лежать тихо, если бы дождалась, пока я вернусь в спальню, я бы ни секунды не сомневался в том, что ты нас не слышала, что ты ничего не знаешь, что в наших с тобой отношениях ничего не изменилось. Хотя, конечно, рано или поздно я заметил бы, что ты меня боишься. Страх такая вещь, которую не спрячешь, которая, однажды возникнув, потом уже не исчезает никуда.

Он опять помолчал, сделал глоток, закурил новую сигарету, поднялся с дивана, сделал несколько кругов по комнате и остановился у меня за спиной. Когда он встал с дивана, я вздрогнула (я очень испугалась, я не знала, чего от него ждать), и он заметил это, а когда остановился позади меня, подняв руки и держа их на уровне моей головы, я тут же обернулась, словно не хотела выпускать его из поля зрения или словно почувствовала опасность. Тогда он слегка развел руки и усмехнулся. "Вот видишь, – говорила его усмешка, – я был прав: тебе неспокойно, когда ты не знаешь, где я. Еще пару недель назад тебя ничуть не взволновали бы мои передвижения за твоей спиной – ты на них и внимания бы не обратила". На самом деле причин для беспокойства (а уж тем более страха) не было никаких. Диас-Варела говорил спокойно и сдержанно, без раздражения и возбуждения, он не упрекал меня и не обвинял. Наверное, это-то и было странно: ведь он говорил со мной о жестоком преступлении – об убийстве, которое он подготовил и организовал, которое было совершено по его приказу, а об этом не говорят таким естественным тоном, по крайней мере, так не говорили раньше, в совсем еще недавнем прошлом. Тогда, если люди узнавали о чем-то подобном, то не было ни объяснений, ни неспешных разговоров, ни попыток разобраться в обстоятельствах дела: были только ужас и ярость, крики, возмущение, гневные обвинения. А чаще всего люди просто хватали веревку и вешали убийцу на первом попавшемся дереве. А тот, в свою очередь, пытался бежать и, если попытка удавалась, убивал снова – всякий раз, когда у него появлялась в этом нужда. "В странное время мы живем, – думала я. – Обо всем позволительно говорить, все готовы выслушать любого, о чем бы он ни собирался рассказать, о каком злодеянии ни решил бы поведать. И рассказать не затем, чтобы оправдаться, а лишь потому, что ему кажется, будто его леденящая кровь история интересна сама по себе". Но тут же мне пришла в голову другая, меня саму удивившая мысль: "Подобная откровенность – наш общий недостаток, но я не могу ничего изменить: я тоже принадлежу этому времени, я тоже в нем живу. Я всего лишь пешка".

"Отпираться бессмысленно", – сказал Диас-Варела в самом начале разговора. И был прав.

Однако, на случай, если я все же буду упорствовать и все отрицать, он сделал несколько полупризнаний ("я допустил ошибку", "нужно было выйти и поговорить с Руиберрисом на улице"), чтобы мне ничего не оставалось, как задать ему прямой вопрос: "Так о чем, черт побери, вы говорили?" Так что, сколько бы я ни упиралась, сколько ни уверяла бы, что знать ничего не знаю, мне все равно пришлось бы потребовать, чтобы он все рассказал, и пришлось бы выслушать его рассказ, но выслушать с начала и до конца. И я решила, что мне следует честно во всем признаться: тогда мне не придется лишний раз вздрагивать от ужасных подробностей, которые я и без того не могу забыть, а ему, возможно, не придется лишний раз лгать мне. История, которую он собирается мне рассказать, не из приятных, а потому, чем она будет короче, тем лучше. А может быть, он вовсе не собирается ничего рассказывать, а, наоборот, собирается допросить меня? Или пуститься в отвлеченные рассуждения? Я хотела уйти, но даже не попыталась сделать это: не могла сдвинуться с места.

– Ну хорошо. Ты прав: я вас слышала. Но слышала не все и не с самого начала. Ты прав и в том, что с тех пор я тебя боюсь, – ты сам понимаешь почему. Ну вот, теперь ты получил окончательный ответ на свой вопрос, твои сомнения рассеялись. И как ты думаешь поступить? Ты ведь для этого меня сюда позвал – чтобы выяснить наконец, знаю ли я твою тайну? Впрочем, я уверена, что ты в своих выводах и не сомневался. Мы могли бы забыть об этом и не оставлять отметин в душе друг у друга, выражаясь твоими же словами. Ты же видишь: я ничего не сделала, никому ничего не рассказала, даже Луисе. Впрочем, ей я точно никогда ничего не рассказала бы. Обычно те, кого беда коснулась больше, чем других, меньше, чем другие, хотят знать подробности: дети не хотят знать об ошибках родителей, родители не хотят знать, что натворили их дети… Навязать им это знание, открыть им глаза… – я секунду поколебалась, не зная, как закончить фразу, и в конце концов решила пойти по самому простому пути, – значит взять на себя слишком большую ответственность. Я ее на себя взять не могу ("Наверное, я действительно Благоразумная Девушка, – подумала я. – Не зря Десверн дал мне это прозвище"). Тебе незачем меня бояться. Тебе следовало бы позволить мне уйти. Тихо и незаметно уйти из твоей жизни. Так же тихо и незаметно, как я когда-то вошла в нее, так же, как в ней существовала. Если я для тебя вообще существовала. Нас почти ничто не связывало, я никогда не была уверена, что мы увидимся еще когда-нибудь, для меня каждая встреча была последней. До той минуты, когда ты звонил. Это ты всегда проявлял инициативу. Я только ждала. И сейчас все тоже зависит от тебя. Прошу тебя: дай мне уйти. Мне незачем здесь оставаться.

Он сделал несколько шагов. Он больше не стоял у меня за спиной, но и не сел рядом: подошел к креслу напротив меня и положил сцепленные руки на его спинку. Все это время я не сводила с него глаз: смотрела на его руки, на его губы – потому что он говорил и потому что я привыкла на них смотреть. Он снял пиджак, повесил его на спинку кресла, как делал всегда, потом медленно закатал рукава рубашки. И хотя это тоже выглядело привычно – дома он всегда так ходил, – я насторожилась: мужчины обычно закатывают рукава, когда готовятся выполнить какую-то работу, требующую физического усилия, но ему, насколько я знала, никакой работы не предстояло. Покончив с рукавами, он положил руки на спинку кресла, словно собирался произнести речь. Несколько секунд он внимательно смотрел на меня, и со мной опять произошло то же, что и раньше: я отвела глаза. Я не смогла выдержать этого неподвижного непроницаемого взгляда – затуманенного и обволакивающего (или просто близорукого – он носил линзы) взгляда, который, казалось, спрашивал: "Почему, почему ты не хочешь меня понять?" В этом вопросе не было упрека, в нем была жалость. И поза его была та же, в какой я не раз видела его прежде – в другие вечера, когда он говорил о "Полковнике Шабере" или еще о чем-нибудь, что приходило ему в голову (мне было все равно, о чем он будет со мной говорить: я всегда слушала его с одинаковым удовольствием).

"В другие вечера, – грустно подумала я. – Наверное, для Луисы, как и для большинства из нас, пора сумерек – самая трудная, самая худшая пора. А мы с ним виделись всегда именно в эти часы". Я поймала себя на том, что думаю в прошедшем времени, словно мы уже расстались и каждый стал для другого позавчерашним днем, но уже не могла думать иначе. "В те вечера Хавьер не заезжал к Луисе, не беседовал с ней, не отвлекал ее от тяжелых мыслей, ничем ей не помогал – наверняка ему тоже требовалось иногда отдохнуть, не видеть, как страдает женщина, которую он так долго любил, так терпеливо ждал. Он должен был набраться сил (их давала другая близость, другой человек: их давала ему я), чтобы потом снова вернуться к Луисе и быть рядом с ней. Наверное, я ему помогала немного, даже не догадываясь об этом. Что ж, я рада. Откуда бы он брал силы, если бы меня рядом не было? Впрочем, не стоит себе льстить: я прекрасно знаю, что ему не составило бы труда найти себе кого-нибудь еще". И эта мысль заставила меня вернуться в настоящее время.

– Я не хочу, чтобы у тебя на душе осталась отметина – по крайней мере, такая, какая может остаться, если я не расскажу тебе все, если ты не узнаешь о причинах того, что произошло. Давай посмотрим, какую картину ты себе представила, что ты себе нафантазировала, какую историю сочинила. Я приказал убить Мигеля, я убил его чужими руками. Так? Я разработал план – довольно рискованный план, главным недостатком которого было то, что он мог легко сорваться, а главным достоинством являлось то, что я в любом случае оказывался в стороне и на меня не падало ни малейшего подозрения. Я находился далеко от места преступления, никто не знал, что у меня имелись основания желать смерти Мигелю, никому и в голову не пришло бы усмотреть какую бы то ни было связь между мною и тем чокнутым "гориллой", с которым я в жизни словом не перемолвился. Обо всем позаботились другие: узнали о его проблемах и внушили ему то, что следовало внушить, то, что я хотел вбить в его безумную голову. Смерть Мигеля выглядела как несчастный случай – ужасное невезение, трагическое стечение обстоятельств. Ты спросишь, почему я не прибег к помощи наемного убийцы, скажешь, что сейчас так поступают многие, потому что это самый легкий и надежный способ. Я тебе отвечу. Сейчас таких убийц много: они приезжают из Восточной Европы и из Америки. Их услуги не слишком дороги: билет туда и обратно, суточные и три тысячи евро – иногда меньше, иногда больше, но в среднем, если хочешь быть уверенным в результате и не хочешь иметь дело с новичком, примерно три тысячи евро. Эти люди делают свое дело и уезжают, а когда полиция начинает расследование, они уже в аэропорту или в самолете. Проблема в одном: никогда нет гарантий, что они не вернутся в Испанию, – им могут снова предложить здесь работу или им так понравится страна, что они решат тут обосноваться. Некоторые заказчики, однажды воспользовавшись их услугами, имеют неосторожность потом рекомендовать их своим знакомым (под большим секретом, разумеется). Рекомендуют или самого исполнителя, или посредника (а тот, поленившись искать кого-то нового, звонит тому же самому исполнителю и вызывает его). Любой, кто хоть раз выполнял подобное поручение в Испании, подвергается двойной опасности. И чем чаще они сюда приезжают, тем больше вероятность, что в конце концов их вычислят и схватят. И тем больше опасность, что они вспомнят своего заказчика или подставное лицо – человека, который им этот заказ передавал. Такие, попав в руки полиции, сразу начинают давать показания, рассказывают все, что знают. Даже те, кто находится на содержании мафии, можно сказать, имеет постоянную работу – таких в Испании сейчас немало: здесь для них всегда найдется дело. Кодекс молчания нарушается постоянно, точнее, почти не соблюдается. Чувство товарищества почти забыто. Впрочем, понять их можно. Если кого-то поймали – его проблема: сам виноват. Без него можно обойтись, организация пальцем не пошевелит, для того чтобы его спасти. Они заботятся лишь о том, чтобы их самих ни в чем не заподозрили: убийцы работают почти вслепую, они не знают, с кем имеют дело, – слышат только голос в телефонной трубке. И фотографии жертвы тоже получают по мобильному телефону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю