444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гумер Баширов » Родимый край - зеленая моя колыбель » Текст книги (страница 8)
Родимый край - зеленая моя колыбель
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 23:30

Текст книги "Родимый край - зеленая моя колыбель"


Автор книги: Гумер Баширов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

У меня защипало в глазах. Если бы апай вышла за Ахата, мы бы не разлучились с ней. Я бы каждый день к ним бегал, помогал, дрова бы колол…

– Апай, ты на меня не обижаешься?

– Вот еще! Что это ты выдумал?

– Если бы тогда, ночью, я не вскрикнул, ты бы ушла к Ахату-абы?

– Не знаю… Может, и ушла бы.

Кто-то прошел, посвистывая, мимо нашего дома. Звенькнули пустые ведра. Апай тяжело вздохнула:

– А может, и не ушла бы. Готовилась в огонь прыгнуть, бросилась в воду.

– Отца испугалась?

– Нет, не самого отца, а его проклятья. Как бы я на свете жила, ежели оно черной тучей над головой у меня висело?

– Отошел бы небось со временем.

– Ай-хай, не из тех он, кто слово свое рушит. Да уж что там… На роду, выходит, так написано у нас.

Пока мы разговаривали, цветиками лиловыми расцвел четвертый уголочек платка.

– Для джизни вышиваешь?

– Нет, – помедлив, сказала апай. – Для другого. Который помоложе.

– У тебя, значит, еще один джигит был? Кроме…

– А как же…

Вот тебе на! Неужто сразу двоих любила?!

– Ты этот платок особенно красиво вышила. Хоть бы ценили!

– Конечно, красиво… Джигит-то ведь тоже хорош. – Апай окинула меня долгим ласковым взглядом. – Похоже, что подарок оценить сумеет. К тому же после моего отъезда не будет у него апай, которая платки бы ему вышивала.

Кинуться бы мне тут апай на шею! Обнять бы ее, расцеловать! Но я постыдился слез, брызнувших из моих глаз, и молча кинулся вон из горницы.

VI

Прошел положенный срок, и настал день, когда впервые должны были свидеться жених и невеста. Как принять зятя? Как уберечь и его и дочку от злокозней Ахата? К этому сводились все заботы старших.

– Уж он, зимогор, определенно подлость учинит, – говорил отец. – Или аркан поперек дороги протянет, или бревно под ноги лошадям кинет. Покалечится скотина, зять кувыркнется, вываляется в пыли… На весь род опозоримся!

Под вечер меня с Хакимджаном послали встречать молодого джизни.

– Как пойдете по улице, – наставляла мама, – по сторонам глядите. Чуть что заметили – сейчас же домой. Слышишь, сынок? Я тебе говорю! Убьет отец, ежели чего упустишь!

Но мы, кажется, тотчас забыли про это самое «чуть что», нас другое занимало: каков он из себя, мой джизни? Пригожий ли? Статный ли джигит или коротышка? Усатый или нет? Мои старшие джизни были рослые, усатые…

Мы бежали без передышки и остановились, когда околичные ворота были далеко позади. Глядим: со стороны леса по всей шири дороги огромным серым стогом катится-метется пыль! Немного погодя в сером вихре замельтешили лошадиные ноги, они так и взметывались, словно их с силой выкидывало вперед.

– Едут! Едут! – крикнул я во всю мочь и запрыгал на месте.

Прежде Хакимджан изводил меня молчаливостью. В последнее время он стал разговорчивей, но у него появилась новая причуда: что ему ни скажи, он в обратную гребет. И теперь подпер рукавом сопатый нос, головой качнул:

– Не они!

– Это почему же? Кто еще станет под вечер на паре разъезжать?

– Нет, не они! Разве жених без колокольцев приедет?

Однако, пока мы спорили, пароконный тарантас вырвался из окутавшей его пыли и подкатил прямо к нам. С тарантаса соскочил Сафа́-абы.

– Слезай, Набиулла! – сказал он второму седоку. – Шурьяк тебя встречать вышел! Пообчистимся малость!

Джизни оказался таким же безусым джигитом, что и мой Хамза-абы. Ростом и станом он был хоть куда и лицом пригож. Ой, если бы понравился он апай! Если бы она его полюбила!

– А, это и есть мой шурьяк? – улыбнулся Набиулла и протянул мне руку: – Ну, давай поздороваемся!

Руку-то я подал, но, сколько ни раскрывал рот, слова не мог выговорить. Джизни принялся пыль с себя стряхивать, чиститься, а сам все улыбался. Наверно, робел он, как и я, оттого и губы не мог подобрать.

Сафа-абы что-то с дугой завозился. Ах, вон отчего колокольца-то не звенели! Он, оказывается, за язычки к дуге их подвязывал, а сейчас отпустил.

– Отсюда со звоном поедем, – сказал он. – Всю Янасалу подымем на ноги! Да и лошади пуще взыграются!

В самом деле, они будто на огонь ступили, сразу с места и взяли. Круто выгнув шею и весь подобравшись, летел коренник, разметав хвост и гриву, стлалась над землей пристяжная!

Не доезжая до околицы, Сафа-абы осадил лошадей и обернулся с козел к джизни. Тот, как по уговору, приосанился. А Сафа-абы нахлобучил глубже шапку и нас предостерег:

– Кэлэпуши в руки берите, мальцы! Держитесь крепче, а то выпадете! Ну, с богом!

Он уперся ногами о передок, крутнул над головой длинным просмоленным кнутом и стегнул коренника:

– Ха-айт!

Лошади рванулись и понеслись. Вот когда началась езда! Мы в одно мгновение проскочили околицу и влетели в деревню. Невозможно было разглядеть ни дорогу, ни колею. Колёса где касались земли, где нет. Бешено мотались под дугой колокольчики, и звон стоял на всю Янасалу!

Позади остались верхний порядок, овраг, врезавшийся одним концом в улицу, мечетный майдан. Тарантас, вздыбив тучу пыли, резко повернул к нашему двору и с грохотом въехал в отворенные ворота. Кругом было полно мальчишек, джигитов, девушки облепили крыльцо. Всем не терпелось увидеть жениха.

Жених оказался проворным! Я еще с тарантаса не слез, а он уже спешил к клети, где ожидала его апай. Мне же, единственному мальчишке в доме, полагалось получить у него выкуп за апай, подарок!

Я в несколько прыжков обогнал джизни и первым вцепился в ручку двери. Тут мне следовало встретить его присловьем: «Дверной ручке цена – один золотой, а моей апай – тысяча золотых!» Но, видно, я до того перетрясся в дороге, что все позабыл.

– Дверная ручка… моя апай… ручка… моя апай… – растерянно повторял я, тщетно напрягая память.

Джизни, однако, торопился. Ему, наверно, хотелось скорее спрятаться от впившихся в него сотен глаз.

– Ладно, братишка, очень хорошо! На-ка, держи! – пробормотал он и, сунув мне перочинный ножик, скрылся в клети.

Меня тотчас обступили Хакимджан и еще мальчишки.

– Покажи, покажи! Какой ножик?

– Стальной или нет?

Ножик был со сверкающей красной ручкой и стальной! Он переходил от одного к другому, все внимательно осматривали его складные лезвия.

– Отличный ножик! – решили они наконец. – Стальной! Щедрый, значит, у тебя джизни!

Народ разошелся. Родичи собрались в верхней горнице договариваться сообща, как отвести от дома возможную беду. Все надежды возлагались на Гайнуллу-джизни и Вэли́-абы. Оба они были мужики богатырского сложения, здоровяки.

Однако напрасно наши родню-то потревожили. Еще и не засумерило, как прибежала тетушка Гильми. Расстроенная.

– Послу смерть не грозит! – как-то странно заговорила она.

– Это кто тебя послал? – настороженно спросил отец.

– Узнаешь… Ахат уезжает!

Мы в изумлении уставились на тетушку Гильми.

– Как это уезжает? Куда?

– Хоть в преисподнюю! Не все ли равно куда? Ему теперь везде одинаково. Ежели над ним в родной деревне так надсмеялись, на чужбине-то чего ждать?! А тебе, Башир, он вот что велел передать: «Я, мол, в жисть бы не пожалел этого изверга с каменным сердцем, одной бы спички хватило, чтоб уравнять его со мной. Ради Уммикемал стерпел, ей не хотел горе доставлять».

Нам всем стало не по себе. Мама охнула, а отец сорвался с места и, ни слова не говоря, вышел из дому.

Поздно вечером, когда стемнело, джигиты деревни проводили Ахата до самого Каенсарова изволока. И в вечерней тишине долго слышались прощальные их песни.

ИЗ ДОМА В ДОМ

I

Ку-ку! Ку-ку!..

Меня разбудил бой часов с кукушкой. Я долго не мог сообразить: откуда взялись эти часы? Где я?

В избе было тихо. И темно. Лишь беленая печь едва проглядывалась в углу. Вдруг в нос мне ударило тяжелым кислым духом. И я сразу все вспомнил. Протянул руку, отодвинул подальше от себя скаток валеного сукна.

Сердце у меня заныло. И зачем я проснулся? Спать бы уж, покуда можно…

А из вонючего сукна мы чекмень вчера начали шить. Сафа-абы влез на саке и, сидя на корточках, кроил его. Как сожмет свои огромные ножницы, так и зубы сжимает, челюстью двигает, то вздернет густые брови, то снова их насупит. Очень толстое оказалось сукно-то.

Этот чекмень – первая одежа, которую мы шьем. Я прижал к прохладной стене указательный палец. Он вздулся от наперстка и дергает. Чего бы я не отдал, чтобы не видеть больше это пропахшее мышами, лежалое сукно!

Я вспомнил свою деревню, маму и всю нашу семью, товарищей, с которыми учился в медресе, и на глаза мне навернулись слезы.

Почему отец ни с того ни с сего задумал шитву меня обучать? Ни смысла я в этом не видел, ни интереса не чувствовал.

А часы всё тикали, качался маятник, словно дольки отсекал от ночи. Мне совсем не хотелось, чтоб светало, не хотелось вставать. Лежал бы так с закрытыми глазами и думал о своих, хотя и дома утешительного было мало.

Перед тем как мне уйти из деревни, отец и Сафа-абы долго пили чай и вели обо мне разговор.

– Не можем учить малого, – сказал отец, – не под силу! А большая была охота в люди обоих вывести. Не получилось. Куда уж нам в муллы лезть! Учить кое-как – толку не вижу. Вон Хамза сколько годов в медресе ходил, все одно в солдаты взяли. Пускай этот рукомеслу обучается.

Сафа-абы засетовал на тяжелые времена. Засуха, мол, была нынче, недород. Мол, в деревне Ямаширме́, куда он направлялся, не больно-то много нашьешь. Только, мол, чтоб уважить просьбу родичей, возьмет меня с собой. Хоть и накладно будет…

– Плату ты сам ему положишь…

– Сколь все получают, столь же будет и ему.

Что означает «сколь все», я узнал потом. Оказалось, что в расплату ученику за зиму полагается ситцевая рубаха или портки.

Но не о том была у меня забота. Я думал об отце. Он сильно поседел в последнее время. Его мучила одышка. Видно, не очень ладились дела у нас в доме, если меня оторвали от учения и в подручные отдали.

II

За разделявшей избу занавеской скрипнула люлька, раздался ребячий писк. Завозилась мать, коптилку зажгла. И тут же послышалось жадное чмоканье.

Вот мать начала ласково пошлепывать свое дитя, разговаривать с ним шепотком.

Как она маму мне напомнила! Мама тоже сестренку под утро кормила и приговаривала так же…

Вчера мы поздно пришли в этот дом и не успели оглядеться. Так сегодня я чуть не ахнул, когда за порог вышел. Вокруг было голым-голо, ни построек надворных, ни городьбы. Чего уж было удивляться пустому, можно сказать, чаю. Хозяйка расстелила на саке клетчатую скатерть, нарезала черствого, уже крошившегося хлеба, сахару положила кусков пять и, усевшись за старенький самовар, принялась усиленно потчевать нас:

– Ну-тка, ешьте! Ешьте что бог послал. Уж в такую пору тугую подошлись, господи! Даже чай нечем забелить. Козу осенью продали. А чекмень очень нужен самому. Обносился он вовсе.

Я украдкой посмотрел кругом. Занавеска была отдернута. Прицепленная к шестку, висела лубяная люлька. На подоконнике рядом с цветочным горшком стояла деревянная чаша да еще был чурбан, придвинутый к печке. Вот и все хозяйство.

Сафа-абы сидел, ссутулившись над скатертью, и старательно уминал хлеб. Он и меня подтолкнул незаметно: ешь, мол, а то хозяйка подумает, что гнушаемся.

На печи заворочался кто-то. Через некоторое время из-за запечья, протирая глаза, вышел мальчишка в изодранных штанах и рубашке. Мать дернула его за руку и усадила на саке за своей спиной, собой его заслонила.

– Старшенький наш, – объяснила она. – Пора бы в учение отдавать, да ни брюк у него нет, ни бешмета. Может, вот Сафа-абы из отцовой одежды брюки какие тебе смастерит, – добавила она, как бы обращаясь к сыну.

– Поглядим, – проговорил мастер после долгого молчания.

– А может, отец на бешметенок ему заработает, на подклад платье мое ношеное сгодилось бы. Ежели не скажете, что старое оно.

– Что ж, коли не ветхое…

Хозяйка все повертывалась боком к Сафе-абы и прикрывала платком лицо. Видно, смущала ее необходимость сидеть с посторонним мужчиной и разговором его занимать. Вдобавок он что-то помалкивал. Уж не из-за сухого ли хлеба насупился? Удрученная женщина опять придвигала в нашу сторону ломти хлеба и опять мягким говорком принималась рассказывать что-нибудь.

Она была намного моложе моей мамы, и лицо у нее было куда круглее. Однако то ли стыдливой сдержанностью, то ли милой добротой вроде походила на маму.

– На, паренек, съешь вот этот ломоть, – сказала хозяйка, словно угадав мои мысли. – Матери у тебя здесь нет, будешь стесняться – и вовсе останешься голодным.

Она с такой сердечностью протянула мне хлеб с куском сахара, что я уплел его с истинным удовольствием, как будто был он помазан маслом и медом.

– Сиротинка, что ли, малый-то?

– Нет, – буркнул Сафа-абы, – не сирота.

III

Как все деревенские швецы, мы кочевали из дома в дом. Справимся с шитьем у одного хозяина – переходим к другому. У кого ночь переночуем, у кого две, а то и три, смотря по заказам.

Ямаширма в те годы считалась деревней и поболее других и побогаче. Не в редкость были там каменные лавки под железом, на пригорке пыхтела паровая мельница Башира-бая. Муэдзины призывали к молитве с минаретов трех мечетей. Зимой мужики в извоз уходили в Казань, а девушки и молодки на баев казанских работали, ичиги – сапожки сафьяновые – расшивали. Отсюда малость да оттуда малость, глядишь – стараниями своими и на чай-сахар зарабатывали и на одеву откладывали. Те, что из семей состоятельных, модницами слыли по всей округе. Им бешметом не угодишь, сшей пальто, да подлиннее. Но чаще всего шили жакеты из яркого плюша – зеленого, голубого. И чтоб непременно были стянуты в талии, а рукава – узкие внизу и присборенные, пышные в плечах.

Как придем на новое место, Сафа-абы прежде всего мерки снимал, я машину смазывал да налаживал, шпульку наматывал, утюг, если нужно, разогревал. Но чуть высвобождались мои руки, подбирались ко мне сверстники – хозяйские ребята. И начинали мы шептаться, ножичками, карандашами похваляться, обмены учинять. Случалось, показывали мне песенники, книжки разные, из Казани привезенные, и я тут же, прислонясь к оконному косяку, проглядывал их. Только недолго длилось это счастье. Серые глаза мастера следили за мной из-под насупленных бровей, и я скорее усаживался на место.

Но больше всего угнетала меня молчаливость Сафы-абы. Он мог за весь день не проронить ни слова, не смеялся, не улыбался. И не учил меня совсем. Дескать, сам вникай, соображай без натаски. Сколько раз было, сидим так безмолвно, бессловесно, вдруг из малой половины избы хозяйка высовывается.

– Во чудеса! – удивляется она. – Уж я думала, преставились вы тут! Оказывается, живы-здоровы!

После вечернего чая хозяев начинает клонить ко сну. Первыми исчезают с глаз дети. Заглянешь с каким делом за переборку, видишь: спят они вповалку на печи иль на лежанке, посапывают в свое удовольствие. Потом один за другим скрываются старшие. Вскоре остаемся в горнице только мы с мастером.

Я давно справился со своим делом, давно клюю носом, едва не валюсь. А ложиться нельзя.

Где-то подает голос первый петух. Ему вторят другие, по всей деревне проходит петушиный переклик и умолкает.

А мы всё сидим.

Почти выгорает керосин в лампе, и свет ее становится бледно-желтым. Наспавшись вдоволь, выходит к нам старый дед, зевает, потягивается:

– Хи-и, доси не ложились? Время-то незнамо когда за полночь пошло…

Сафа-абы поднимает на старика осоловелый взгляд.

– Прострочить немного осталось, – говорит он каким-то осипшим, слабым голосом.

У него у самого голова отяжелела, и он не раз стукался лбом о катушечный шпенек на машине. Но все равно сидит, хотя знает сам: завтра распорет все, что нашьет сейчас.

Порой в горницу, щурясь со сна, заглядывает хозяйка сердобольная или невестка нравная.

– Батюшки! Вы все полуночничаете? – сердится она, увидев, что мы еще сидим. – «Мирской нажиток – шайтану прибыток», говорили у нас деды. Можно ли, гоняючись за ним, дитё замучивать? Пойдем, сынок, ляг вот тут!

Лишь после этого я иду, заваливаюсь спать.

IV

Особенно трудны были первые дни. Руки долго не приноравливались к шитью. Я то и дело укалывал пальцы. Из пальца брызгала кровь, из глаз – слезы. А когда шили дубленую шубу или чекмень, муки мои возрастали во сто крат.

Хочется тебе учиться портновскому ремеслу или не хочется, никого это не интересует. И если уж взял тебя швец в подручные, то за одно это должен быть ему благодарен. И хлеба даром не ешь и не жди, что ручкой твоей водить станут! А главное, не обольщайся надеждой, что осилишь все премудрости и славу хорошего мастера скоро обретешь. Держи, как говорится, торбу пошире! До этого у тебя еще спина сгорбится, мозоли на коленях натрутся и глаза, воспаленные от бессонных ночей, вечно слезиться будут.

Велик ли труд – пуговицу пришить! Когда шитво подходит к концу, бешмет переходит к тебе, и ты старательно пришиваешь к нему пуговицы. Ты уже не раз на этом обжигался, и от места, помеченного мелом, ни на волос не отступаешь, и нитка на нитку ложится, а уж узелки прячешь – сам шайтан их не найдет. И все равно протягиваешь мастеру бешмет в полной безнадежности. Потому что знаешь, он даже не посмотрит на твою работу, срежет все пуговицы и наново пришьет. Уставишься на него сквозь слезы и еле сдерживаешься, чтобы не крикнуть: «Чем я опять не угодил? Объясни хоть!»

Мастер, как всегда, молчит, даже глаз не поднимает. Ты и видишь-то лишь его насупленные брови.

Все это происходит при хозяевах, при их ребятах. Кто-то прыскает со смеху, а я заливаюсь краской, не знаю, куда деваться от стыда. И если в сумерках удается выбежать за ворота, вглядываюсь в сторону родной деревни, думаю об одном: «Надо бежать! Невмоготу больше! Доберусь до своих и скажу: «Не лежит моя душа к шитву! Лес буду рубить, камни ворочать, а швецом не стану. Не люблю, не могу!»

Но я только храбрюсь, потому что сам понимаю: кто возьмет в лесорубы или каменщиком мальца-недоростка? Вон и паровая мельница за деревней попыхивает в небо, дым пускает кольцами и, точно в подтверждение моих мыслей, повторяет: «Нет-нет-нет! Нет-нет-нет!»

Да и отец все перед глазами у меня. Больной, изможденный. Худо у нас дома. Он так и объяснил мастеру, когда обо мне говорили:

«Что делать-то, когда жизнь вся перевернулась? Себя прокормит – и то ладно…»

Прошла неделя, вторая, третья. Я понемногу привыкать стал. К тому же на память приходили разговоры о других швецах, которые по щекам подручных бьют, на мороз выгоняют, как озлятся…

Видно, и гордость мальчишечья пробудилась во мне. Вон мои ровесники только и знают, что по углам сидеть да в альчики играть, я же как-никак делом занят. Иголку теперь крепко держу в пальцах, машину кручу, подклады простегиваю. А сколько радости, если тетушка хозяйка похвалит вдруг.

«Гляди-ка, – скажет, – на малого! Ладится у него шитво-то!»

«Старайся, сынок, – поучают иногда взрослые. – Хоть и на мастера идет твой труд, ремесло при тебе будет!»

Было и другое, что примиряло меня с судьбой.

Когда мастер заставляет тебя распарывать сделанную работу и ты, обиженный, стоишь под вечер у ворот, Янасалу далекую глазами ищешь, ты уверен, что никто этого не замечает. Кому ты нужен?

Однако ты видишь вскоре, что хозяйка, совсем как мама, ласково на тебя поглядывает. А за ужином кусок получше придвигает.

«Бери, – говорит, – сынок, не стесняйся! Ты в рост сейчас идешь, тебе самая пора есть побольше».

Она и постель тебе помягче стелит, и неприметно, будто одеяло подтыкает, по спине рукой проведет, погладит.

У меня даже в привычку вошло: как переходим на новое место, прежде всего в лицо хозяйке смотрю. Такая ли она, что и прежняя…

V

Они жили вблизи мечети, той, что высилась на взгорке, на Кругу, как говорили ямаширминцы. У них было два дома, один – большой, окнами на улицу, другой – поменьше, во дворе. А ворота как-то по-чудно́му красным и голубым цветом вперемежку раскрашены.

Нарядная, молоденькая апай приветливо встретила нас и повела прямо в большой дом.

– Вот вам место для работы, – сказала она. – Тут и просторно и светло. Самого дома не бывает почти.

Такого красивого и богатого убранства я еще не видывал. На окнах за плетеными занавесками разноцветные шары развешены, сверкают, будто огнем горят. Голландка плитками белыми облицована, а на плитках – узоры синие. В простенках – зеркала до самого потолка. Крашеный пол ковром цветистым застлан, и граммофон, вытянув трубу, стоит на столе. В большом шкафу со стеклянными дверцами полно всякой посуды, серебра, чашек тонких, дорогих. Тут, наверное, что ни вещь, так целой лошади стоит!

Но что меня мгновенно лишило покоя, – это полка, заставленная книгами, толстыми и тонкими, в переплетах кожаных и картонных. На корешках многих из них золотом вытиснены непонятные мне названия. Да все равно, лишь бы порыться на полке, может, найдется и такая книжка, которую прочитать смогу.

Мне захотелось скорее увидеть хозяина этих книг. Верно, ученый он человек, хоть и лавочник!

Я даже загордился в душе. Кто из ребят Янасалы в такой богатый дом попадал? И решил, пока Сафа-абы разбирал узлы, письмо домой написать, всем увиденным здесь поделиться. Вынул из торбы бумагу с карандашом и уселся за стол.

«Почтенному и высокочтимому отцу и матушке дорогой шлет многое множество поклонов тоскующий в ямаширминских далях, жаждущий хоть на миг узреть вас, страждущий в разлуке сын Гумер…» – вывел я. Письма у нас всегда так начинали.

Вдруг внизу, где-то у моих ног, раздался ребячий смешок:

«Ихи-хи-хи!»

Я поднял край скатерти, заглянул под стол. Там в большой клетке сидели голуби. У нас их египетскими называют. Они не белые и не сизые, а цвета песка речного. Голуби еще разок хихикнули, важно прошлись по клетке и клювами застучали, зерна стали подбирать.

– Что, понравились тебе? – спросила хозяйка, подходя ко мне. – Или у вас у самих они есть?

– У нас-то нет! У моей тети Латифы́ есть голуби. Мама говорит, у нас они не приживутся. Отец столярничает, стукотни много.

– Что же в подручные тебя отдали, если у отца заработки есть и хлеб сеете?

В глазах женщины мелькнула жалость. Но как ни хотелось мне быть откровенным с ней, не стал я о наших бедах рассказывать. Мне казалось, что унижу этим отца и мать.

– Да уж так получилось, – ответил я. – Делом надо заняться. Ведь у меня земли нет. Родился поздно, в подушный список не попал. Нельзя, говорит отец, без ремесла.

– В медресе бы ходить в твои годы…

– А я уже учился, апай: одну зиму к муэдзину ходил, две зимы – в медресе. Писать умею и книги читаю.

Эта апай так по-свойски со мной разговаривала, что я прямо растаял. И дела по хозяйству, наверное, ждали ее, а она все не уходила. Может, братишка моих лет остался у нее где-нибудь далеко? Или, может, детей она любит, а своих нет?

– Голуби у тети Латифы, если при них волосы чесать, смехом заливаются. А ваши?

– Гляди-ка, ты все знаешь! – улыбнулась апай. – И наши смеются, коли в духе они. Ну-ка!

Она села перед клеткой на корточки и, сдвинув назад платок, начала расчесывать пальцами, точно гребешком, блестящие черные волосы. Голуби удивленно вытянули шеи, уставились на нее круглыми и красными, как просяные зернышки, глазками и вдруг захихикали:

«Ихи-хи-хи!»

В клетке смеялись голуби, от души смеялась, глядя на них, апай, и меня тоже смех разобрал.

– А вот воркуют они очень жалостно. Особенно на рассвете. Сердце у меня тогда разрывается, слезы в глазах накипают. Знаешь… – Хозяйка, не договорив, вскочила внезапно и опрометью кинулась из комнаты.

Во дворе послышался скрип санных полозьев, и вскоре в дом ввалился толстый человек в волчьем тулупе. Увидел он нас и молча прошел за голландку, в малую половину.

– Почему они здесь? – зашипел он там на жену. – Кто позволил? Кто, спрашиваю, позволил?!

Мы тотчас перебрались в стряпной дом. Хозяйка старалась не смотреть в нашу сторону. Больше я уж не слышал ни смеха голубиного, ни воркованья. И книги на красивой полке лишь взбудоражили меня таинственными названиями.

Ужинали мы в тот вечер вместе. Я поел и отошел в сторону. Хозяин сидел на саке и все живот, выпиравший под рубахой, поглаживал.

– Эх, яблок бы сейчас, яблок! Или взвару ягодного, кисленького. Только яблоки лучше!.. – проговорил он и, осклабясь, на жену посмотрел.

Оказывается, неспроста хозяин на жену с ухмылкой поглядывал. Отворилась дверь, и та внесла яблоки! Да еще какие! Румяные, тугие, будто сейчас сорванные с дерева.

– Покушайте, – сказала она. – Остатки от осенних припасов.

Хозяин выбрал самое большое яблоко и с хрустом надкусил его.

– Бери, бери! Уговаривать, что ли, надо? – бросил он в сторону Сафы-абы.

Тот тоже взял яблоко.

Я делал вид, что роюсь в своей торбе, но никак глаз от блюда отвести не мог. Жалел, что поторопился, но снова подсесть к взрослым не посмел, да и не разрешали нам дома самим лезть за чем вкусным. Лавочник же говорил и чавкал не переставая. Вытрет губы салфеткой и за следующее яблоко принимается. Чего только я не наслушался тогда! Взрослые – ведь они чудные. При детях строят из себя благонравных, пристойных. О том, что детям знать не положено, они шепотком говорят, обиняком да намеками и думают, ничего те не понимают. Как бы не так! Всё понимают! Сафа-абы из-за меня весь красный сидел. А хозяин, продолжая болтать, схватил с блюда последнее яблоко.

В тот вечер, как легли, я долго вертелся в постели, и яблоки мне снились всю ночь…

Утром я проснулся от прикосновения к щеке чего-то холодного. Пощупал – яблоко! Большое, душистое!

Но странное дело. Вдруг меня злость забрала: пусть, подумал я, сам жрет, толстопузый скаред. И, как пошел умываться, положил яблоко на подоконник.

– Ты чего? – вспыхнула хозяйка.

– Боюсь, зуб заболит…

– Нищий гордец! А я, дура, из-за строптивца такого запечалилась!

Не по себе мне было, что обидел женщину. И яблоко стало жалко. Но вспомнил я хозяина с его бесстыжими разговорами и восполнился гордостью. Словно я, бедный мальчишка, отказавшись от яблока, возвысился над этим грязным лавочником, ненасытной этой утробой.

VI

Вот уж кто вроде нас тоже иглой «колодец роет», так это девушки, что ичиги на купцов казанских шьют. Мне очень нравилось, когда мы попадали к хозяевам, у которых дочери ичижницы. Может, оттого, что напоминали они мою апай? Или оттого, что было интересно наблюдать за их искусной работой?

Порою девушки устраивали посиделки, работали вместе и песни пели. И всегда среди них бывала худенькая, чернявая Мазлюма́. Круглая сирота, она переехала из родной деревни в семью старшей сестры, жила у своего джизни. Я и джизни ее знал: был он пустоброд, любил по домам шататься, побаски слушать.

Сядет Мазлюма на низкую скамейку против окна, положит на колени маленькую сапожную колодку и знай себе строчит. На полу возле нее стоит коробок, полный сафьяновых лоскутов – синих, зеленых, красных, малиновых, лиловых. Они все вырезаны в форме цветов и листьев. Как будто Мазлюма собрала их по лесам, по лугам и сейчас выстрачивает из них узорные сапожки.

Как-то пришла она со своими колодками да лоскутьями в дом, где мы шили, и, хотя хозяйская дочь, ее подружка, с утра была в отлучке, не стала ее дожидаться, принялась за работу. Я все вертелся около нее, пытался заговорить с ней, а она даже головы не поднимала. Отчего бы? Сиротство, что ли, так ее пришибло?

Сафа-абы оделся и ушел куда-то со двора.

– Спела бы песню, апай! – осмелев, попросил я Мазлюму.

Она только глаза вскинула и продолжала сшивать ровной строчкой яркие лоскуты сафьяна. Видя, что я не отхожу, опять взглянула на меня:

– По деревне, что ли, соскучился?

– Да нет… У меня ведь тоже есть апай.

– А-а…

– У нас ичиги не шьют. Моя апай вышивает. – Довольный, что есть с кем словом перемолвиться, я вынул из кармана расшитый платочек, подарок сестры. – Посмотри…

Мазлюма долго разглядывала цветики сирени на углах платочка и даже погладила их.

– Красиво вышивает твоя апай. Сама-то пригожая?

– Пригожая была… Только уехала она от нас. Замуж выдали.

– Выбирала-то сама?

Я обо всем рассказал Мазлюме.

– Так уж у нас заведено, – проговорила она, склоняясь над колодкой. Потом вдруг спросила: – Что тебе спеть?

– Что хочешь.

Мазлюма слегка откашлялась, ее мягкий голос дрогнул, и полилась в горнице печальная песня:

Ой, снег идет, буран в степи,

Что же сердце мое в огне?

Это сердце мое говорит «люби»,

А любовь достается не мне…


Вот уже песня замерла, а было такое ощущение, словно она еще звенит в воздухе и Мазлюма сама прислушивается к ней.

Не знаю, сколько мы просидели так, только меня вернули к яви слезы Мазлюмы. Она привычным движением водила иглой и тихо, безмолвно плакала. Что с ней случилось? Неужели она несчастливая? Вон брови у нее какие красивые, точно дуги небесные выгнулись, и косы тяжелые до полу свисают. Или ее тоже насильно замуж выдают?

В это время скрипнули ворота, и мимо окошка прошла какая-то старуха. Мазлюма вскочила, затряслась вся:

– Господи, спрятаться не успела!

А старуха была уж тут как тут. Из ее слов я понял, что она собирается увезти Мазлюму куда-то очень далеко, в персиянские или еще какие края. На дорогу, мол, и на пропитание тамошние баи наперед девушкам деньги прислали. А как доберутся до места, все заботы о них баи на себя примут.

– …Подруги твои давно готовы, доченька, – вкрадчиво напевала старуха, наклонясь над Мазлюмой. – Всё меня теребят: «Скорее, мол, уедем, бабушка!»

– Не поеду я неведомо куда! – вскричала, задыхаясь от слез, Мазлюма. – В деревню свою, в родную свою деревню вернусь!

– Так ведь джизни твой тебя посылает, доченька, и деньги взял!

Что же это? Выходит, Мазлюму продали? Верно, значит, рассказывали, что бедных девушек увозят на чужбину и продают. Даже байты – песни о них пели.

В это время в горницу вошел Сафа-абы, и тяжелый разговор прервался.

VII

Чего только не случится, не приключится в большом – на пятьсот дворов – селении! Что-то увидишь своими глазами, о чем-то услышишь от людей. Бывает – от ужаса волосы на голове дыбом становятся, бывает – смеешься до колик.

И страшные и шутейные истории обычно рассказывали нам мужики, сходившиеся на огонек в дома, где мы шили. Иной вечер подобных «гостей» набиралось человек пять, а то и больше. Кто устраивался напротив саке на прилавке, а кому не хватало места, присаживался на корточки у стены. Мы шили, они же, усмехаясь в усы, смотрели на нас, как на медведей с ярмарки. Видно, в потешку им было, что бородатый мужчина, точно баба, иглой да наперстком орудует.

– И много ты выковыряешь? – язвил иногда кто-нибудь.

Сафа-абы и внимания на это не обращал. Небось всякого наслушался за годы бродячей жизни. Похлопывая вокруг себя ладонями, ищет затерявшиеся в обрезках ножницы, находит их и знай себе режет, шьет.

– Вас жалею, вот и сижу тут, – бросал он иногда, не поднимая головы. – Кто бы вас обшил, ежели не я? Ведь вы пуговку и ту пришить не умеете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю