444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гумер Баширов » Родимый край - зеленая моя колыбель » Текст книги (страница 10)
Родимый край - зеленая моя колыбель
  • Текст добавлен: 20 августа 2026, 23:30

Текст книги "Родимый край - зеленая моя колыбель"


Автор книги: Гумер Баширов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

А тому, кажется, было не до торговли. Лицо у него будто почернело от горя, того гляди, заплачет. Он сложил на груди руки, голос его срывался временами.

– Родом-то покойник был из наших краев, – рассказывал он, – наш, здешний джигит. Сколько раз проходил по этим вот улицам. То в Кырла́й направится, то в Учили́. Мы с ним в Казани в лавке книжной сталкивались. «Носи, Ханафи́-абзы, свет разума в деревню, – говаривал мне покойный. – Хоть ложкой малой, да носи. По капле озеро полнится!» Теперь лишь книги остались нам от него…

Подходили новые люди, спрашивали шепотом:

– О ком говорит, кто помер?

– Габдулла́ Тука́й скончался, – не уставал пояснять Ханафи-абзы. – Стихи он писал. Пожалуй, нет человека, который бы не знал его. Он всю жизнь за народ печалился. Слезные писал стихи о таких, как мы, забитых, обиженных:

Осень. Ночь. Уснуть нет силы. За стеною ветер плачет.

То не ветер – люд голодный в страхе смерти лютой плачет.


Бальзамом целительным были его стихи для души народной. Давайте, помолимся за него! Пусть тяжелая земля легким пухом на нем лежит!..

Люди, окружавшие книжника, разом опустились на корточки, воздели в горячей молитве руки.

У меня комок к горлу подступил. У нас говорили, что детское моленье угодно аллаху, и я тоже решил присоединиться ко всем. Но, как ни напрягал память, не смог вспомнить слова заупокойной молитвы и зашептал про себя:

– «Йа, аллах, избавь Габдуллу-абзы от всех посмертных мук. Йа, аллах, отпусти ему все прегрешения. Удостой его вечного рая. Аминь!»

Помолившись, люди отходили в глубокой печали, а на их место стекались другие. Ханафи-абзы так же сообщал им горестную весть, иногда брал в руки книжку и читал стихи.

Уставясь на носки лаптей, мужики слушали его в скорбном молчании. У одних взмокали ресницы, некоторые откашливались, точно что-то мешало им в горле. Несомненно, с базара в этот день они, кроме торб и узлов, уносили и большое горе.

Вдруг неподалеку от себя я увидел знакомых людей и едва не вскрикнул. Вот диво-то! То были ямаширминцы: зимогор Гимай и Мазлюма-ичижница. Подобрался я к ним поближе, руку хотел протянуть, поздороваться, но постеснялся, очень уж удрученными они выглядели.

Дядю Гимая сегодня можно было принять за крепкого деревенского хозяина. На нем был новый бешмет, что Сафа-абы отцу его сшил тогда, кожаные сапоги, только на голове была все та же высокая шапка.

Откуда все-таки зимогор взялся здесь? Ведь ходили слухи, что он опять сгинул неведомо куда. И почему Мазлюма с ним? Неужто замуж за него собралась? И что общего между зимогором и книжником? Ведь Ханафи-абзы, когда увидел зимогора, даже в лице как-то переменился, будто близкого человека встретил.

Тут внезапно появился около нас рыжий урядник.

– Что случилось? – крикнул он зычным голосом. – Поч-чему столпились?

При виде его книжник воздел руки, начал читать молитву. А Гимай принялся объяснять:

– Знаш, ваш блгарудий, Казан-город татарски святой помирал. Мы наш магометански малитва читайт. Паминка, знаш, паминка.

Урядник посмотрел на зимогора, на людей, преклонивших колени, и переспросил:

– Святой, говоришь? Что за святой?

– Бальшой, бальшой! – ответил зимогор и, как карандашом, провел пальцем по ладони: – Книга писал. Многа, многа!

Урядник, мне показалось, прекрасно понял, что зимогор для отвода глаз коверкал русские слова, но почему-то сделал вид, что поверил. Он смерил Гимая с головы до ног острым взглядом и, махнув рукой, пошел прочь:

– Ну, валяй, валяй!..

Хоть и не понял я, что означало слово «валяй», но сообразил: ничего опасного оно не предвещало.

Вырвавшись из рук страшной старухи, Мазлюма сумела поехать в женское медресе в Иж-Буби, где готовили учительниц.

– Вот уж где учение так учение! – сказала Мазлюма, когда я, переборов робость, стал расспрашивать ее. – Вот где глаза-то раскрывают таким, как я!

Однако царские чиновники да и свои муллы, оказывается, не хотели, чтобы татарские девушки учились. Медресе не просто закрыли, а разгромили. Девушкам пришлось скрыться.

– Эх, братик, – Мазлюма, едва не плакала, – вон и Габдулла-абзы притеснений не вынес, задушила его жизнь! Недаром в песне-то поется:

Куда ни кинься – то же над тобою небо,

И те же муки всюду поджидают душу.


VI

Книжный бес и в зиму и в лето крепко держал меня в своих сетях. Книги! Они стали сутью моего существования. Я собирал везде кости и ветошь, продавал тряпичнику и с вырученными копейками нетерпеливо ждал появления книгоноши. Колол дрова тем, кто давал мне почитать что-либо новое, водил их лошадей на выпаса в лесные прогалины. Книжный бес привел меня даже к порогу врага веры – к попу, которого проклинала вся деревня.

Жил тот поп с полдюжиной белобрысых ребятишек при церкви, построенной на краю нашей деревни. Для ненависти к нему у мужиков-татар была особая причина. Когда у нас на мусульманской стороне случались похороны и погребальный ход сворачивал к кладбищу – оно было за церковью, – пономарь тут же начинал звонить в колокола. Выходило, что покойников вроде бы к церкви отпевать несут. Старики из себя выходили от возмущения и поднимали великий шум!

Со временем наши деревенские приучились на пакость отвечать пакостью. У попа частенько не возвращались с пастьбы овцы, калечились телушки. Нежданно-негаданно загоралась баня или сарай.

Я застал попа отдыхающим на крыльце его дома. В тот год мне удалось самоучкой русской грамотой овладеть. Боясь, что кто-нибудь увидит меня разговаривающим с попом, я с ходу выпалил:

– Русска книжка нада! – и смутился от мысли, что моя неотесанность непременно вызовет у него смех.

– А-а… – протянул поп, но даже не улыбнулся.

Он был в черном от шеи до пят облачении. Все у него – и туловище, и заросшее бородой лицо, и мясистый жирный нос, и руки, лежавшие на коленях, – было непомерно крупно, а губы толстые и, точно у девушек, сочные и красные.

Поп выпучился на меня большими карими глазами и стал расспрашивать:

– Чей сын?

Я не выдержал его взгляда, что-то в нем меня испугало.

– Башир сын! – ответил я, опустив голову, и подумал: «Небось вот так, глазами, и напускают морок, вере заставляют изменять!»

– А-а… – протянул он опять. – Стекла вставляешь?

Сомнения мои усилились. А если поп за книги окна битые в церкви прикажет застеклить? Заведет туда и околдует глазами?

– Не-ет, – покачал я головой. – Маленький вить бульна…

– А-а…

Поп поднялся и вошел в дом.

Я уж начал раскаиваться, что пристал к долгогривому. Вдобавок он что-то задерживался долго. Надо бежать, бежать скорее! А то заприметит кто и отцу донесет. Но в это время на крыльце появился поп и протянул мне тоненькую книжку.

Книжка та вначале поразила меня непривычным, даже, как показалось тогда, грубым языком. В повестях и рассказах, которые я привык читать, слова были красивые, люди в них говорили пышно, цветисто, а иногда перемежали речь стихами. А эта книжка была написана таким же языком, каким разговаривали в соседней Березовке, и о таких же, что и там, посконных, лапотных мужиках. Живет, скажем, ленивый-преленивый малый. Работать он не любит, а как поставят еду на стол, начинает искать: где, мол, моя большая ложка? Или вот еще про одного человека. Он старого своего отца к столу не допускает, у порога кормит. Но видит однажды, как его собственный сынишка миску деревянную пытается смастерить: для того, мол, чтобы тебя, отец, в старости у порога кормить. Устыдился тот человек и за стол старика стал сажать[45].

Только стоило ли писать об этом? Ведь такое на каждом шагу встречается!

И все же что-то в тех рассказах привлекало меня. Что именно? Я еще не мог в том разобраться и продолжал втайне от всех бегать к попу и читал книжку за книжкой.

Однако постепенно я начал соображать, что эти, как у нас говорят, с воробьиный клювик истории не так уж просты. То, что коротко передавалось словами, – одно. Но было в них и другое – невысказанное, куда более интересное и важное. Теперь в моих глазах и соседняя Березовка словно преобразилась. И когда по воскресеньям тамошние девушки и парни устраивали хороводы над речкой, я любовался ими. И припоминал русского деда, что заходил однажды к отцу и, погладив меня по спине, сынком назвал.

Попа я уже перестал бояться. И даже усомнился в его вине перед нашей деревней. Не верилось, что человек, у которого столько замечательных книг, позволит себе творить зло людям. Может, он и не ведал ни о чем, а пономарь самочинно звонил в колокола?..

VII

Солнце стояло над самым Бишенским лесом, и хотя тянувшиеся к земле лучи его заметно позолотели, не похоже было, что оно закатится скоро. Подъехав к нашему полю, я быстренько наложил в телегу овсяных снопов, закрепил их слегой и бросил пару вязок лошади. Пусть пожует скотина! Этот овес – наше десятинное даяние мулле с ярового урожая. Сейчас ли его отвезти или позднее, решил я, мулле все равно, а я дочитаю, пока светло, начатый вчера интересный рассказ. Не то замучился совсем: целый день перед глазами мельтешили люди из того рассказа.

Вспугнув бесчисленное множество кузнечиков, я растянулся с книжкой в руках у Буйды на тронутой желтизной траве. И снова передо мной возникли далекое море, люди на парусном судне. Я не видел ни реки, ни поросших кустарником берегов ее, не слышал, как, позвякивая уздечкой, хрупает овсяной соломой лошадь, весь мир перестал существовать для меня, я позабыл обо всем.

«…Вскоре в зыбком сиянии, будто со дна морского, появилась луна. Золотисто-багряная вначале, она постепенно теряла свою яркость и вот, уже подернутая серебристой бледностью, медленно поплыла по темному своду неба, ласково и утешительно озирая всю землю, все истерзанные души…»[46]

У меня было такое ощущение, словно я сам плыву под парусами. Судно плавно качается. Надо мной, искрясь голубоватым светом, мерцают крупные, неисчислимые звезды южного неба. Влажный морской ветер мягко касается моего лица, щекочет шею.

Над лесом, вызывая щемящее чувство, догорали последние лучи заходящего солнца. Прикончив брошенные ей вязки овса, протяжно вздохнула кобыла. А я все не мог опомниться от растревоживших меня чувств.

Вдруг за моей спиной зашуршала стерня. Я вскочил. К телеге, тяжело переводя дух, приближался отец. Ожидая крепкой взбучки, готовый беспрекословно выслушать любые попреки, я шагнул к нему:

– С овсом, что ли, вороная долго провожжалась…

Отец даже головы не повернул в мою сторону, вывел лошадь на дорогу и, подсев с краю на возок, уехал восвояси. Будто меня и не было тут! Переполняясь жалостью к себе, я с таким отчаянием смотрел вслед быстро катившей телеге, точно расставался с отцом навсегда.

Домой я приплелся, когда совсем стемнело, и, пробравшись задами во двор, сел под окном на завалинке. С голоду у меня подвело живот, а из окна тянуло варевом и горячим хлебом, слышался стук ложек. Наши ужинали, но что-то молчали все, – может, еще из-за меня у них размолвка вышла…

– На свою беду, выходит, учил я эту бестолочь, – сказал наконец отец. – Ведь вовсе никчемным растет. Вроде бы и слышит, что ему толкуешь, а вот думки у него неведомо где! Душа у малого к работе не лежит. Свези он мулле овес, когда ему велено было, я бы на мельницу успел скатать. Отец тут как на угольях, а сын разлегся, книжку читает! Ну и ну! В самую горячую пору!

– Не знал, поди, что дело есть, ежели не сказано было, – попыталась мама замолвить словечко за меня.

– Дитё ведь еще!

– Какой же он дитё? Ему без мала тринадцать. Пора уж самотолком работать! А у него, когда ни глянь, книжка в руках. Дом-то как станет вести? Дождешься ли проку от такого?!

– Это ты не говори! Темного человека к грамотному не приравняешь. К Гумеру нашему полдеревни ходит письма писать. Прямо не нахвалятся: так, мол, разумно, душевно пишет.

– Плевал я на его письма! До писем ли нынче? Иль до книжек про всякие небылицы?!

Я слышал, как отец подошел к верстаку, начал рыться в инструментах, что-то брал в руки и откидывал в сердцах.

– Э-эх, Хамза! – заговорил он снова. – Поневоле заскучаешь по нем! Золотой малый, оказывается, он у нас… Ни в жисть не перечил, знай работал, бедняга. А от этого ничего не получится! Не выйдет из него путного хозяина! Уж если только писарем заделается иль приказчиком…

Ни на второй, ни на третий день отец меня близко к работе не подпускал. Кашлял, задыхался, но и снопы сам таскал, и на мельницу сам ездил. Я все прятался, чтобы на глаза ему не попасться. Зайду домой, когда его нет, поем, по хозяйству маме помогу, а спать, хоть и захолодали ночи, устраивался на сеновале.

На третью ночь, когда отец уснул, мама принесла мне поесть. Она молча, без попреков смотрела, как я пью молоко, потом сходила за теплым одеялом.

Как я был благодарен за ее доброту! Прежде я бы повис у нее на шее, прижался щекой к ее лицу, но теперь уж не мог позволить себе это, большой стал.

Мама взяла пустую кринку и, как бы между прочим, сказала, что надо бы до базара денег немного заработать. Ни чаю, мол, ни сахару в доме не осталось и долгов много.

– Может, сынок, пройдешься по деревне, стекольце где вставишь, – тихо закончила она. – Коли удачливый день у тебя будет, отец тоже отойдет.

Еще бы не пройтись! В ту ночь я до самых петухов провалялся без сна, все раздумывал, придумывал, как бы денег заработать побольше, отца задобрить.

VIII

Встал я спозаранок, взял старый отцовский алмаз, подхватил малый ящик со стеклом и ушел со двора.

К весне да к осени в деревне всегда бывает много стекольщицкой работы. У одних ребята шибки из окон выбивают, у других – забежавшие в избу шальные куры, у некоторых они от града сыплются. Летом хозяйки затыкают пустые оконницы шапкой или подушкой. А осенью…

Зашел я в один дом, во второй, в третий. Ничего пошли дела, монеты в кармане стали позвякивать. В этом же порядке как раз жила Сэлимэ. То ли косы ее длинные, темно-русые по душе мне пришлись или приглянулись мелкие, будто маковые зерна, веснушки на личике? Не знаю. Что-то часто стал я о ней подумывать в последнее время. К ним бы вот заглянуть! Да при одной мысли об этом заробел, и ноги сами по себе понесли меня на другую сторону улицы.

Но я все же топтался на месте и краешком глаза поглядывал на их ворота: «Не окликнут ли? Не покажется ли она сама?»

В этот момент в калитке показалась мать Сэлимэ, и я поспешил на ее зов.

– Думала, сам позаботится, да разве дождешься, – посетовала она на мужа.

Услышав нас, из малой половины выскочила Сэлимэ.

– Здравствуй, Гумер, – как бы мимоходом, бросила она и подошла к окну, чтобы вытащить подушку, которой была заткнута пустая створка.

А я не то что ответить, – глаза на нее поднять постеснялся и скорее, будто за делом, полез в стекольный ящик. Только и успел увидеть ее загорелые руки.

– Иди-ка, не мешайся здесь! – неожиданно резко прикрикнула на Сэлимэ ее мать.

Та смутилась и нехотя вышла из комнаты.

Обидясь за Сэлимэ, я взглянул украдкой на ее мать. Она стояла, прижав к груди подушку в кумачовой наволоке, и, вздыхая, жаловалась на жизнь. Вчера, мол, погреб у их соседей обчистили, все без остатку выгребли. Собаки, мол, ночи напролет брешут, люди какие-то бегают, топочут.

Я принялся за дело и вдруг заметил, что Сэлимэ в сучковатый глазок на перегородке следит за каждым моим движением. Тут уж я расстарался! Неторопливо, как делают настоящие мастера, положил лист стекла на саке, обмерил вдоль и поперек. Вынул из кармана алмаз, бережно завернутый в платок, прочертил им стекло. Затем с легким хрустом отломил подрезанные полосы и вмазал стекло в раму.

– Пусть радует вам душу, тепло в доме хранит, на солнышке сверкает!

– А уж как я намучилась! – проговорила хозяйка в ответ на мое пожелание. – Стыдобушки сколько набралась с подушкой-то! Мир, гляди-ка, весь засветлел. Чтоб руки-ноги твои хвори не ведали, братец! – Она достала из шкафа чайник с отбитым носом и стала перебирать пальцами медяки. – Почем платить-то тебе, Гумер?

– Пять копеек! – не задумываясь, ответил я и стал заворачивать алмаз.

Женщина что-то заволновалась. Она то водворяла безносый чайник на место, то снова его вынимала, наконец переспросила:

– Пять, говоришь, копеек?

Пропади все пропадом! Ведь я, завороженный ее дочерью, совсем продешевил. Неспроста она заегозилась. За такую шибку отец бы с нее не меньше пятнадцати копеек взял. На базаре-то все вздорожало. Что нынче купишь на пять медных копеек?! А за стекло деньги плачены!

Но что делать, слово джигита, говорят, твердо. Пришлось держаться сказанного.

Мать Сэлимэ оживилась, руками заплескала:

– И-и, голова-то у меня вовсе беспамятная! Ведь в малой горенке тоже разбито оконце. Гусак у меня больно норовистый. Когда гусыня в гнезде на яйцах сидела, вышиб стекло – к ней рвался, разбойник!

Вот так еще одна шибка пошла за пять копеек. А потом вспомнились стекла, поддетые рогом коровы, дровяной плашкой, нашлись и другие – в клети, в бане.

Я еле разделался с этой тетушкой, подхватил ящик с обрезками стекла и, боясь попасться на глаза отцу, отправился низом в русскую деревню. Ладно еще, там градом много окон побило. Больших листов у меня не осталось, но с тем, что было, я – где латал, где подставлял – застеклил и конюшни русских дядек и бани, что выстроились в ряд вдоль речки. Под конец, когда уже засумерило, меня повели к часовне, что стояла за деревней на развилке дороги. В часовне из коробка с расколотым стеклом печально смотрела красивая мать Мария с толстым, голоштанным сыном на коленях.

– Нильзя, нильзя, – заартачился я тут. – Большой вить грех, мусульмански бох сирчать будит!

Однако сдался на уговоры, ублажил и мать Марию, застеклил ее.

Зато домой я возвращался спокойно. В кармане у меня, кроме медяков, были и бумажки. В ящике лежало десятка три яиц да еще оттягивали руки два больших кочна капусты.

IX

В последнее время все чаще стал я впадать в какое-то тревожное состояние. Вроде чего-то не хватает или тянет куда. Боронишь пашню или за плугом шагаешь, а мысли неведомо где! В память неожиданно приходят те страницы книг, которые раньше просто пробегал глазами. Теперь ты думаешь о них, смущаясь и стыдясь.

А порою будто крылья у тебя вырастают! Ты мечтаешь стать самым сильным, сноровистым и красивым в деревне. Когда едешь в ночное, нахлестываешь кнутом лошадь, рвешься вперед, обгоняешь всех. Так бы и мчался, не останавливаясь, за леса, за поля!

Весною же, как увидишь летящих из теплых стран журавлей да гусей диких, как услышишь их вскрики в поднебесье, душа так и замирает! Тебя волнует и птичье свиристенье, и грустная тишина, что нисходит с зарею на луга и поля, и переменчивый отблеск лучей на краю неба… И вдруг в тебе пробуждается желание переложить на бумагу все, что видишь, что чувствуешь сердцем, не упустить ни одной черточки, ни одного мига. Но как?.. Не эти ли яростные порывы души, что ты не в силах передать словами, выливаются в песню, когда шагаешь по родным тропам и межам?

Ко всяческим моим мечтам прибавилась еще одна: я решил во что бы то ни стало научиться на гармошке играть. Купить не было денег, да если бы каким чудом и оказалась она у меня, все равно отец близко бы к дому ее не подпустил. Ведь и гармошка и скрипка считались дьявольской потешкой!.. Что делать? И так я помыслил и эдак, нашел все-таки выход. Вставил стекла в оконца на Минзаевом самодельном ветряке, который хоть и мал был, а все побрякивал да муку молол для хозяйства. Потом в избе у них окна побитые застеклил. Вот Минзай и позволил мне вечерами на его гармошке играть.

Только певучая та гармонь, что соловьем у него заливалась, в моих руках орала дурным голосом, точно заголодавший козленок. Минзай советовал набраться терпения.

«Поначалу у всех так получается, – говорил он. – Ты впотьмах учись. Заберись в баню, и пусть пальцы сами напев нащупывают».

Так я и делал. После долгих мучений у меня даже что-то стало получаться.

Однажды, когда я сидел у Минзая, пытаясь вытянуть что-нибудь путное из гармони, кто-то запел за околицей.

– Это Ахмет! – сказал Минзай, выходя из сарая, где он возился с очередной своей выдумкой – деревянным самокатом. И добавил: – Уходит!

Ахмет с прошлого года жил в батраках у помещика, которого у нас звали Судебным[47], и приходил, наверное, брата с сестренкой проведать.

Мы с Минзаем побежали догонять его.

Положив на плечо палку, на конце которой висел маленький узелок, Ахмет медленно шагал по проселочной дороге. Он, как всегда, был в старой холщовой рубахе, в лаптях и онучах, но на голове у него сегодня красовалась фуражка с голубым околышком, какие носят помещичьи сыновья, только блестящий козырек у нее пополам разломился. У Ахмета уже темный пушок появился над губой. Минзай, как заметил это, у себя под носом пощупал.

Мы что-то долго шли молча. Ахмет – посредине, а мы с Минзаем – по бокам.

– Позавчера хозяин дяде Ахметше по щекам надавал, – заговорил наконец Ахмет.

– Поди ты! За что?

– За то, что одна лошадь сунулась в кормушку к другой.

– Ну да! Из-за этого-то?

– Ей-богу вот! Он такой. А одного недавно по голове тюкнул. Долго, мол, ворота не открывал! Сколько дней провалялся тот, очухаться не мог. Хозяин потом дал ему чашку водки, и всё!. А вчера хозяйкино рожденье справляли, – добавил Ахмет, шмыгнув носом, – по три копейки нам дали!

Минзай взмахнул хворостиной и с яростью хлестнул по лопушиным зарослям на обочине дороги.

Послышался лай борзых. Ахмет, помрачнев, взглянул в ту сторону и сердито ударил носком лаптя по ссохшимся комкам глины. Ни ему, ни нам не хотелось расставаться.

Очень мне было жалко Ахмета. В деревне терпят муку от мачехи его брат и сестра. А самому разве легче? Собачья жизнь, если за объедки с барского стола должен от зари дотемна тянуть лямку!

Нечем было нам утешить Ахмета. Я вспомнил, что в деревне будут гулянья, и позвал его в гости.

– Сестру с братом тоже приведи, – сказал я.

– И к нам зайдешь!.. – присоединился Минзай.

– Ежели отпустят…

Мы с Минзаем повернули обратно в деревню. Но не успели отойти далеко, как услышали голос Ахмета. Он стоял на взгорке и пел, глядя на раскинувшуюся перед ним Янасалу. Не знаю, видно ли ему было нас. Может, он смотрел на утопавшую в зелени улочку, где стоял чужой теперь для него отцовский дом. Думал о братишке, болезненно бледном, большеголовом мальчугане, о маленькой ободранной сестренке с цыпками на ногах, о том, как они, обливаясь слезами, провожали его до перекрестка…

Мы до самой деревни не обмолвились ни словом.

Только дойдя до своего дома, Минзай сказал вдруг:

– Эх, малый! – и, махнув рукой, скрылся за калиткой.

X

В те самые дни пришлось мне пройти мимо огороженного могильного холма, что возвышался у дороги на Арск. Один каенсарский крестьянин заблудился в буран и замерз в пути. По старому обычаю, его предали земле там, где он умер.

Историю эту я знал давно. Однако почему-то именно теперь она взволновала меня. Я несколько дней ходил взбудораженный и наконец написал что-то вроде рассказа. Наверное, и рассказом это нельзя было называть. Но я возможно жалостливей изобразил, как тот мужик, возвращаясь с базара, заблудился, как, проваливаясь по горло в снег, искал дорогу, кричал, потом, обессилев, упал в сани и так остался лежать. А в это время в деревне, чтобы указать ему путь, зажгли на минарете фонарь, и жена с детьми, плача, ожидали его.

Первым человеком, которому я прочитал свое творение, была мама. Она даже плакала, слушая его.

– Ах, бедняжка! – говорила она, утирая слезы. – И самого жалко и жены с детками!..

На первых порах я вроде бы успокоился, однако вскоре же меня снова охватили сомнения. Ведь я написал не о том, что было привычным в наших книгах: не о роскошных дворцах, не о прекрасных ханах и ханшах.

В моем рассказе завывал в непроглядной ночи буран, в снежных сугробах простиралось поле. И еще была в нем бедная крестьянская изба, по стенам которой бегали тараканы; были люди и слезы на их глазах. Может, о таком и не надо писать вовсе?

Мне было необходимо посоветоваться с кем-нибудь. И вот как-то под вечер по дороге с поля забежал я к Вэли-абы. Сложенная пополам тетрадка лежала в моем кармане, лишь бы хватило храбрости попросить его прочитать рассказ.

Но Вэли-абы вспылил вдруг, заругался:

– Ну что ты за малый, а?! В такое время сказку притащил! Беги сейчас же домой!

Я помчался во весь дух к своим и, чего-то боясь, несмело отворил калитку. Под навесом, вздувшись горой, лежала при последнем издыхании наша единственная корова. Тут же, всхлипывая, стояла мама и, уткнувшись лицом в ладони, сидел на корточках отец.

ТРОНУЛОСЬ

I

Беда пришла неожиданно, примчалась вестью из волости и, вызывая в каждом ужас, вмиг разошлась по всей деревне:

– Война!

– Германцы войну объявили!

– Как же так? – растерялись люди, услышав лихую весть, и опамятоваться никак не могли: – Ведь страда сейчас! Хлеба не убрали! Кто сожнет да кто намолотит? Озими кто посеет?

А староста уже ходил с десятниками из дома в дом.

– Бессрочникам до сорока лет завтра с зарею отправляться в Казань! – оповещал он всех. – Таков указ государя императора! С собой берите сухари, ложку с кружкой.

В деревне поднялся плач, началась суета.

Отец наш метался по двору, места себе не находил. Увидев входящего к нам Мухамметджана-джизни, навстречу ему заторопился:

– Ты подумай, а? Чего им, окаянным, не хватает? Земли? Иль богатства?

– Цари без войн не обходятся, баба́й[48]. Что же он будет за царь, ежели драки не затеет?

– Так ведь кровь льется! Люди гибнут!

– Чья льется кровь-то? – У Мухамметджана-джизни сжались губы и глаза сверкнули. – Не царя же. А что ему твоя или моя кровь? Детей наших кровь?

– Хамзу не придется повидать, – вздохнул отец. – Его небось прямо со службы на войну отправят. Вэли уйдет и два зятя тоже. Ребят сколько осиротеет. Их-то слезы на кого падут, а?

А джигиты тем временем приволокли из русского села четверть красноголовки и уже загорланили песни. Подвыпившие парни из заречья целой ватагой отправились к Фазулле.

Фазулла, больной сын тетушки Гильми, жил теперь под горкой, в маленьком домике в одно окошко. Надежды на его выздоровление не осталось, и тетушка Гильми вынуждена была отдалить его от отчима.

Я как раз бежал в те края, к Вэли-абы, – позвать его к чаю, и увидел, что сын Бикбулата, еще несколько парней и Сэлим колотятся в дверь к Фазулле.

– Эй, Фазулла! – кричали они. – Бери гармонь, по деревне пройдемся!

– Не знаете, что ли, Фазулла с постели не подымается! – подскочил я к парням. – Больной он!

– Он завсегда болен! – зашумели те. – Когда он не болел?

– Он только болеет, а мы на смерть идем. Давай выходи!

Из избушки послышался глухой стон.

– Мы теперь царевы солдаты! – вовсе завопил один. – Пусть попробует не уважить нас! Ребята, хватайте дом за углы, мы его в речку повалим!

И шалые парни взаправду ухватились за углы домика, силясь сдвинуть его. Что-то гулко треснуло, домик пошатнулся, но в этот момент распахнулась дверь, и на пороге показался белый, как саван, Фазулла. Худой, сгорбленный, он был весь замотан полотенцами. Зареченцы обрадовались, кто-то даже по спине его хлопнул:

– Вот молодец! Давно бы так!

– И ты помрешь, Фазулла, и мы помрем! Давай, брат, пошевели пальцами, сыграй нам!

Длинные пальцы Фазуллы пробежали по язычкам гармони, и вроде спина его прямее стала. Глубоко запавшие, в синих кругах глаза, словно высматривая что-то, шныряли по сторонам и оттого казались еще страшней. Он играл в каком-то неистовстве, в ярости, но быстро устал и, сгорбясь, почти упал на приступок. Теперь он играл печальные, протяжные напевы. Я уже был в верхнем порядке, когда послышалось горестное пение:

Свидаемся ль, неведомо,

Прощай, родная сторона!..


II

Вскоре же погнали на войну немало лошадей. И пришлось некоторым солдаткам с первых дней войны лишиться и этой опоры в хозяйстве. Когда староста с десятниками угонял лошадей, деревню огласили такой же плач, те же стенания, что и во время проводов солдат. До самой околицы, всхлипывая, бежали ребятишки за своими рыжими, каурыми, гнедыми. А те – то ли встревожило их, что попали они в чужие руки, или почуяли, что навсегда покидают родные поля и луга, – беспокойно всхрапывали, оборачивались назад и, раздувая ноздри, ржали громко.

Деревня, точно дом, проводивший покойника на кладбище, впала в глубокое уныние. По вечерам в избах не вздували огня. Все спешили скорее лечь, уснуть.

Мало своей беды, видишь в поле, как дряхлые старики и старухи жнут под палящим солнцем, – и сердце сжимается от сострадания к ним. А возвращаешься в полдень в деревню – и опять заноет сердце. Младенцы и малые ребятишки, брошенные без присмотра в избах, с испугу или с голода заходятся в крике, и жалобный их плач провожает тебя до самого дома.

Горестей-печалей было у всех по горло. Но печалиться не было времени. Работы в поле из-за них не прервешь.

Еще не сжали яровые хлеба, – с войны уже пришли первые письма, а ближе к осени приехали первые раненые, и прежде всех – Мадьяр.

Мадьяр молодцевато накидывал на плечи серую шинель с зелеными погонами и, опираясь на палку, прихрамывая, шел к караулке или в овин к дому. Где он ни появлялся, везде был гостем дорогим. Его закидывали вопросами. Он отвечал и рассказывал об историях, приключавшихся и на поле боя и в «гушпитале». Из его уст так и сыпались чужие слова: Галичия, Аршау, Мински, Пински…

– Один наш истинно храбрый генерал как дал немцам по загривку, так те в штаны наделали. Ну и покрошили же мы их тогда! Понимаешь? Ведь мы как медведи. Ежели нас озлить, попробуй выдержи!

– Чего ж не остановили? – возмущался Сарник Галимджан. – Тут бы и надо взяться скопом, тряхнуть как следует и гнать немца до самой его земли!

– Ишь ты какой быстрый! – говорил Мадьяр. – Сидя-то на печке, всяк мастер хорохориться! А ты попробуй, поди без ружья в атаку!

– Иди ты! – в один голос вскрикивали слушатели. – Отчего же без ружья-то? У нас бабушка Бикэ и та небось соображает, что нельзя без ружья воевать!

Мадьяр, обиженный недоверием, отворачивался и смачно сплевывал:

– Про то вы у Миколашки спросите! Ясно? Он ведь у нас главный генерал. А мне обманывать нечего. Мы что? Прикажет офицер идти – идем. Прикажет вертаться – вертаемся. Вперед-то тех, кто с ружьями пускают. А там – кого убьют, кого ранят. Вот ты и бери его винтовку, топай!

Когда прежние истории приелись малость, Мадьяр стал рассказывать новые:

– Ох, миленькие, чего только на войне не переживешь! И поверить-то трудно. Я поныне с криком просыпаюсь, а жена меня успокаивает: «Чу, говорит, чу, не бойся, ты дома у себя». Вот как-то раз погнался за нами немец, мы давай дёру, и в этот момент дружку моему голову снарядом напрочь снесло. Что, думаете, он учудил? Сунул ее под мышки и еще сколь бежал. Неохота же собственную голову немцам оставлять…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю